На темной дороге

На темной дороге

«Уважаемая Валентина Михайловна, Вам пишет… Валя, это ты? Я как прочла книгу, сразу поняла, что это ты! Не только по фамилии (бывают однофамильцы), но книга похожа на тебя. А еще ты говорила, что, если выживешь, обязательно будешь писателем.

Я так обрадовалась за тебя, ты не представляешь! И мой муж Костя тоже очень обрадовался. Я ему без конца рассказывала о тебе…

После твоих рассказов я уже не могла жить, как прежде. И я крепко «завязала».

И если я теперь порядочный человек, работаю в бригаде коммунистического труда и у меня такой муж, как Костя — бригадир Константин Федорович Фоменко, и у меня двое детей — Валентина и Давид, — то всем этим счастьем я обязана тебе.

Я ведь тогда совсем ожесточилась, на весь мир (хотя сама была одна во всем виновата), а ты размягчила мою душу, мою совесть…

Когда тебя увели, я поняла, что к прошлому для меня уже нет возврата. Та Сюзанна Ленокс, про которую ты нам рассказывала, упала еще ниже, чем я, и то поднялась.

Валя, ты меня помнишь?

Я Зойка Косырева, по кличке Кусачка… Это мне потому дали такую кличку, что в драке я сразу кусалась, как дикий звереныш.

Неужели это была я? Даже как-то не верится…

Если ты мне ответишь (все-таки вдруг это не ты), то я опишу тебе всю мою жизнь после Карлага. И как я наконец попала в свой родной Севастополь. Костя тебе тоже напишет, от всего сердца. Посылаю тебе свое фото. Вот мы здесь — вся семья! Жду с нетерпением письма. Жива ли твоя мама, сестра? Кто твой муж? Где ты живешь? Пока пишу на издательство.

С сердечным приветом,

Зоя Фоменко.

Р. S.: Валя, а ты не думаешь описать нашу жизнь в лагере? Знаешь, как это было бы всем интересно. Некоторые ведь всё представляют совсем превратно. Костя говорит, теперь такое время, что уже можно писать всю правду.

Мы называли вас «контрики», а вы были герои…»

Из конверта выпала фотография. Две лукавые ребячьи рожицы, худощавый мужчина, чем-то похожий на Ван Клиберна, и круглолицая, кудрявая женщина с упоенно счастливыми глазами. Неужели Зойка Кусачка?!

…На темной дороге мы встретились с Зойкой. Шел третий год войны и шестой моего заключения. На фронте был мой брат Яша. На фронте были мои друзья, и, судя по всему, там должно было быть то мерзкое существо, которое оклеветало меня в 1937 году.

Было бы ужасно, если бы этот подлец погиб почетной смертью вместе с теми храбрыми и честными бойцами, что отдавали жизнь за Родину. Потом оказалось, что я напрасно беспокоилась — клеветник всю войну провел в тылу.

Я часто получала письма из дома от мамы и сестренки Лики. Брат писал с позиции… Я читала его письма женщинам, и они плакали. Ведь Яша был моим двоюродным братом. От некоторых отреклись родные братья и даже сыновья.

В лагере я находилась в хорошем обществе, моя мама могла не беспокоиться: почти все члены партии, у многих научные степени. Теперь они все реабилитированы, большинство посмертно, некоторые при жизни, как и я.

В лагере и встретила я своего будущего мужа Валериана Георгиевича Петринского, преподавателя русского языка и литературы. Летом он окашивал арыки, а зимой плел корзины. Тогда мы оба были такими «доходягами», что нам и в голову не приходило, что у нас впереди любовь и счастливый брак.

Мы жили в длинных бревенчатых бараках на Волковском участке Караджарского отделения Карлага. Не знаю, почему наш участок назывался Волковским? Может, потому, что вокруг была необозримая степь с голубыми сопками по горизонту и действительно много волков.

Однажды три волка провожали меня вечером вдоль дороги. Я шла быстро, и они не отставали, я медленнее — и они замедляли шаг. Так проводили до самого участка, но почему-то не напали.

Мы ходили всюду без конвоя. По существу, это был обыкновенный целинный совхоз, но работали там заключенные — мы.

Нас привезли туда большим этапом перед самой войной. Мы сами построили себе бараки, конюшни и фермы, потом насосную станцию на речке (вот уже и забыла, как она называется). Потом года два работали на мелиорации — копали арыки. Это была изнурительная работа — от зари до зари. Когда по арыкам побежала чистая, прозрачная вода, мы разбили огромные, до самых сопок, огороды. Овощи шли на фронт. Построили и сушильный завод. Теперь зимой так аппетитно пахло сушеным картофелем, луком, морковью и свеклой. Тем, кто там работал, можно было есть овощи хоть целый день.

Все девять лет своего заключения я была на общих работах. Друзья не раз пытались устроить меня в контору, но я наотрез отказывалась: чернорабочей я чувствовала себя свободнее. Не надо было никому угождать под страхом попасть на общие работы. Я могла себе позволить смеяться над тем, что смешно, и отворачиваться от тех, кого я не уважала.

К несчастью, в число тех, кого я не уважала, попал начальник участка Бабин. Про него говорили, что он бывший кулак. Он ненавидел интеллигенцию… Не знаю почему. Он старался нам портить жизнь чем только мог. Однажды я сказала в бараке, что хотела бы одного: чтоб в день, когда я освобожусь, его арестовали. (Как ни странно, впоследствии почти так и вышло. Он был арестован за растрату и превышение власти.) Кто-то передал ему мои слова — Бабин меня возненавидел.

Был выходной день. Предстояла масса удовольствий. Можно было помыться в бане, отоспаться, почитать, навестить знакомых, а вечером сходить в клуб на концерт. Должна была выступать артистка, чьи песни были размножены на пластинках и успели надоесть. В письме, которое я получила из дома, сестренка переписала для меня стихотворение Симонова «Жди меня».

«Вот и ты так верь, — писала Лика, — и мы будем тебя так ждать…»

Стихи мне понравились. Я шла и бормотала:

Как я выжил, будем знать,

Только мы с тобой!

Просто ты умела ждать,

Как никто другой.

До меня смутно доносилась чья-то матерная ругань, кто-то неистовствовал, но мне не хотелось выходить из состояния радостной отрешенности. Когда наконец я оглянулась, я увидела беснующегося начальника участка.

— Идет себе, как артистка по Невскому! — вопил он вне себя. — Интеллигенция… — Он уточнил какая. Видимо, у него чесались руки избить меня, как он поступал с уголовниками, но не хватало смелости. Интеллигенция — сумеет обжаловать.

Боюсь, что тогда в рваной, заплата на заплате, телогрейке и широченных ватных штанах, будто с какого-то огромного «запорожца», я скорее походила на огородное пугало, нежели на «артистку с Невского». До сих пор не понимаю, что его так взбесило?

На разнарядке он как-то говорил обо мне: «Мухина как та лошадь, на которую где сядешь, там и слезешь».

Я сумела установить для начальства такое неписаное правило: если хотели, чтобы я хорошо работала, то должны были предварительно узнать, нравится ли мне эта работа. Иначе толка от меня не жди. А рабочей силы в совхозе МВД остро не хватало. Заключенных было много — шли этапы за этапом, но работы было еще больше. Поэтому правило соблюдалось, что очень раздражало Бабина. Он никак не мог понять, по какому принципу я «выбираю» себе работу. Часто я просила то, чего другие боялись, куда посылали порой в наказание или чтоб вынудить дать взятку. Например, зимой, в январскую стужу, я шла рубить караганник для топлива.

— На караганник захотела? — гремел начальник участка, разнося провинившегося. — Смотри у меня, живо попадешь!..

А для меня это было высшей радостью. Радость начиналась, едва скрывались за холмом наши безобразные бараки, колючая проволока, огромный портрет Сталина, прикрепленный как вывеска над правлением лагучастка. Во всем этом было что-то бесстыдно-отвратительное.

Караганник стелился по заснеженным долинам, между замерзших озер. Озера вытянулись цепью по руслу пересохшей реки. Никогда я потом не видела такого огромного неба, такой чистой и глубокой синевы, таких летящих облаков. И такая светлая была здесь тишина… Однажды, в сильный мороз, я видела четыре солнца. А летом как-то был мираж — прозрачное парусное судно, наверное, с Аральского моря. Какие интересные откровенные беседы велись на караганнике! А если не хотелось даже говорить, можно было отойти далеко от всех и думать. Или прижаться к груди земли и немножко поплакать.

Я безумно тосковала по маме, сестре, брату, тете Ксении, своим друзьям, по воле, по любимой работе. По счастью, мне не пришлось узнать измены: друзья писали письма, для «конспирации» подписывались: «дядя Миша», «тетя Муська» и даже «твой дедушка Борис». А «дедушке» — всего двадцать семь лет. Он был когда-то в меня влюблен.

Конечно, было тяжело, особенно зимой, когда мы перемерзали, недоедали и недосыпали. Мы безмерно уставали, но понимали, что на фронте еще тяжелее. Но это мы понимали «умом», а в глубине души считали, что в тюрьме хуже. Все просились на фронт. И как отчаянно мы завидовали тем, кого призывали в армию.

Почти каждый вечер меня просили что-нибудь рассказать. Я прочла потом, что от сильного потрясения память либо ослабевает, либо, наоборот, необычайно усиливается. У меня как раз усилилась. Я вспоминала стихотворения, которые никогда не знала наизусть, а только читала, а теперь я их декламировала. Я помнила по именам почти всех героев Диккенса, а у него их сотни… А рассказывала я и дома, с самого детства, тоже с продолжением на несколько вечеров. Моими слушателями были: мама, тетя Ксения, сестренка, соседки и мои школьные подруги. Мы усаживались вечерком поудобнее возле горячо натопленной голландки, на столе пел самовар, а за окном потрескивал мороз. О, как я тогда была счастлива!

В ноябре 1944 года приехал на Волковское начальник санчасти. Мы только что пообедали, я намеревалась угреться и подремать, хотя бы минут двадцать. Меня мучительно знобило.

Мы спали вповалку на нарах. У большинства не было ни матраса, ни одеяла. О такой роскоши, как подушка, простыни, мы и думать забыли. Единственной постельной принадлежностью были длинные соломенные маты. Конец мата закручивался рулоном — получалось возвышение для головы. Как сладко было, намерзнувшись, отдохнуть в теплом бараке. Я укрылась с головой телогрейкой…

Только перенеслась я мысленно домой — засыпала и уже почти физически ощущала мамину руку, тепло ее щеки, когда она мне шептала, наклонясь: «Крепись, Валька, не ты одна», — как меня растолкала Августина Рутберг. (На воле она была историк, необыкновенная, энергичная, бодрая и горластая женщина, мой хороший товарищ.)

— Ты знаешь, кто приехал? Начальник санчасти. Как это «ну и что»! Он же на воле был известный на всю Москву невропатолог. Сейчас же иди к нему. Я уже говорила с ним. Он тебя ждет.

— Зачем?

— А затем, что тебя же всю дергает… Иди скорее. Проснулись другие женщины и тоже стали меня уговаривать идти к врачу. Пришлось подняться.

Начальник санчасти мне почему-то не понравился: раскормленный, рыхлый, белобрысый, глаза бегают. Возможно, это у меня было от предубеждения против тех, кто в лагерных условиях умел держаться на ответственной работе. Первым делом он пощупал пульс и сунул мне под мышку градусник. Температура оказалась 38,4 градуса. Посмотрел рефлексы, покачал головой.

— Как аппетит?

На аппетит жалоб не было.

— Плачете? Я спрашиваю, часто плачете?

— Да.

Он записал.

— Бывает ощущение тоски, тревоги?

— Бывает.

— Навязчивые мысли есть?

— О да.

— О чем?

— О свободе.

— Раздражительность?

— Сильная. Особенно при виде некоторых людей. (Я подразумевала лагерное начальство.)

Доктор опять записал.

— Нужно стационарное лечение, — буркнул он и обратился к присутствующему здесь участковому врачу: — Отправьте первой оказией в Караджарскую больницу. А пока выпишите бюллетень.

Женщины ликовали: «Мы тебе говорили. Теперь тебя подлечат». Они укутались получше — мела поземка — и ушли на снегозадержание. А я, натянув на голову телогрейку, сладко уснула.

«Оказия» оказалась только недели через две. С вечера меня предупредили, что еду я вместе с «подконвойными» — нескольких отказчиков от работы отправляли в штрафной изолятор, возле Караджара. Попутчики были не из приятных…

Обитатели «подконвойки» остро ненавидели «политических». Они страшно возмущались тем, что «враги народа» расконвоированно живут в лучших условиях. И особенно возмущались тем, что все «контрики» уверяют, будто они сидят невинно. Последнее просто выводило их из себя. О «подконвойке» рассказывали страшные истории. Будто там проигрывают людей в карты, развратничают и безобразничают. Их бараки были опутаны тройным рядом колючей проволоки. На ночь между проволокой спускали огромных овчарок. Собаки завывали на весь лагерь. В «подконвойке» содержали бандитов, убийц, воров-рецидивистов.

В этот вечер, перед отправлением, в бараке долго не ложились спать. Сначала я рассказывала, надо было окончить давно начатую «Очарованную душу» Роллана, потом просто разговаривали, вспоминали родных, обсуждали сводки информбюро.

За бревенчатыми стенами свистел ветер. Потрескивала натопленная караганником печь. Кто сидел с шитьем у стола с висячей коптилкой, кто лежал на нарах. Августина чинила мне варежки. Я считала, что их невозможно зачинить.

— А вдруг ее после больницы отправят на другой участок? — расстроено предположил кто-то. Я заверила, что вернусь на Волковское, но мне тоже было почему-то не по себе. Маруся Брачковская, единственная из жен, которая знала, где сидит ее муж, и переписывалась с ним, стала вспоминать, как она пекла дочке Маечке ее любимые пирожки с яблоками. Кто-то записал рецепт приготовления. У нас много говорили про всякие кушанья. Кто-то остроумно назвал это «заочным питанием».

Маруся — на зависть спокойная, тихая женщина, но, когда она негромким проникновенным голосом рассказывала о шестилетней «дочечке», у редкой из нас не щемило сердце, хотя у каждой была своя боль, своя разлука.

Но продолжаю… Утром женщины проводили меня до «подконвойки», где уже стояла грузовая машина. Конвоиры живо «погрузили» беспокойный груз. Ну и вид был у этих женщин?.. Волосы растрепаны, под глазами синяки, платья разорваны — всё нараспашку, и душа и тело. Они скалили зубы и сквернословили. Меня посадили в кабину к шоферу, что вызвало град ругательств.

Машина тронулась, друзья замахали руками, мелькнуло коварное лицо Бабина. Он довольно ухмылялся.

Штрафной изолятор, или запросто «шизо», был не что иное, как тюрьма в тюрьме: большое одноэтажное каменное здание с решетками на окнах, обнесенное тремя рядами колючей проволоки. Шизо находилось среди пустыря, на подъезде к Караджару, больница же была в самом центре отделения, поэтому я не удивилась, что вначале завезли штрафников. Пришлось и мне зайти вместе с ними внутрь помещения. И там меня ожидал весьма неприятный сюрприз.

Бабин «по ошибке», как он потом разъяснил, отправил меня вместо больницы в штрафной изолятор. Штрафников уже давно заперли в камеру, а я всё «выясняла отношения» с начальником шизо. Наружность у него была далеко не располагающей: здоровенный детина, рябой и одноглазый, со свирепо выдвинутой вперед бульдожьей челюстью, но со мной он был очень вежлив.

— Ну, хоть один отказ от работы был?

— Не было!

— Может, извините, мужа лагерного завели?

— Никакого мужа!

— Гм!

— Меня ведь в больницу везли.

— Нет. По документам в шизо…

Я указала на телефон.

— Спросите у начальника санчасти.

— Он в командировке. В Главное управление вызвали. Да… да… Видно, что самостоятельная женщина. А как к вам относится Бабин?

— Он меня терпеть не может!

— А-а! Тогда придется до выяснения посидеть вам в шизо.

Начальник изолятора почесал в затылке. Он был явно расстроен.

— Мы, конечно, будем настороже… — сказал он приглушенным голосом. — В случае чего кричите громче. Там, — он показал в сторону камеры, — они, конечно, уже не люди. Они потеряли человеческий облик. Работать не хотят, опустились, озверели… Увидите сами, что там творится. Как скорпионы в банке. Преступники, что и говорить. А вы на воле кем были?

— Писателем.

— Ай-ай-ай… Что-нибудь написали не так? А я до мобилизации работал на кожевенном заводе. Боксер был, может, слышали? — он назвал свою фамилию. — Четырехкратный чемпион. Золотой пояс чемпиона Европы имел. Да вот война… Меня еще в финскую войну контузило…

Он погремел ключами и любезно поднес мой узелок.

И вот я вхожу к «не людям». Сказать откровенно, когда за мной загремел засов, у меня похолодело в груди.

Да, на людей они походили мало. Поначалу мне показалось, что я попала не то в хирургическое отделение, не то в психиатрическую больницу. Кто был в бинтах, кто в лубках, у некоторых руки висели на перевязи. Это они так себя отделывали в драках. Синяки и шишки в счет не шли. В камере было около семидесяти женщин. На меня отовсюду смотрели их горящие злобой глаза… Глаза одичавших кошек.

Камера была высокая, просторная, окна под самым потолком. Чугунные решетки. Под окнами сплошные нары. Посредине стоял деревянный, ничем не накрытый стол, и табуретка. У противоположной стены единственный отдельный топчан для старосты камеры. Мои попутчицы с Волковского уже освоились: «Тюрьма — наш дом родной». Я присела на край нар, немного ошеломленная. Узелок положила рядом. Староста ходила подбоченившись вокруг стола. Это была статная красавица с черным шарфом на голове, наподобие чалмы. Увы, она была лысой: третья степень сифилиса (к слову, уже не заразная).

Смеркалось. За окнами скулили и гремели цепями овчарки, звенела проволока. До чего было невесело на сердце!.. Немного спустя я услышала шепот: «После отбоя… набросим ей на голову одеяло…»

То, что меня везли отдельно в кабине, то, что я задержалась у начальника шизо, не прибавило им симпатии к «контрику», то есть ко мне. Это глухое нараставшее недоброжелательство, тупую, звериную ненависть я ощущала даже затылком.

Мне хотелось плакать, но я крепилась. Где-то далеко-далеко, в прекрасном южном городе Саратове, живет мама и сестренка Лика. Я представила, как они ходят по комнате, разговаривают, что-нибудь делают. Бушевала война, они тоже там переносили неимоверные трудности. Но они были на воле, они были вместе. Сестра только что поступила работать на военный завод.

«Неужели эти воровки и проститутки будут сейчас меня бить? Может, забьют насмерть». Видно, на это и рассчитывал Бабин.

Стоило вынести то, что я вынесла, чтоб на шестом году заключения погибнуть так нелепо. Тщетно я ломала голову и не могла ничего придумать.

Сидя на краю нар, я грустно рассматривала своих неожиданных товарок. Они тоже посматривали на меня исподлобья, так я впервые увидела Зойку по кличке Кусачка. Это была тоненькая смуглая девочка в матросской тельняшке, с синяком под левым глазом. Глаза у нее были лиловатые, как небеса за решеткой, а прическа явно опередила свое время. Много лет спустя эта прическа стала очень модной, называлась она «приходи ко мне в пещеру». Заметив, что я ее рассматриваю, Зойка скорчила гримасу и повернулась ко мне задом. Теперь у них начался вечер воспоминаний — ужасающая непристойность, рассчитанная явно на то, чтоб поразить и шокировать меня. И все же в этом было что-то детское, инфантильное. Они «фигуряли». Я невольно усмехнулась. Почему-то мне стало так их жаль, что комок подкатил к горлу. Они были в худшем положении, нежели я, гораздо худшем. Что они сделали над собой? Какие компрачикосы изуродовали эти души? «Они уже не люди». Я сделала резкое движение. Разглядывают меня. Что за манера смотреть исподлобья? На пересылках я достаточно их повидала. Правда, те не были такими отчаянными. Но все они истеричные, лживые, сентиментальные, жестокие и бесконечно несчастные, и при всей их порочности что-то детское остается в них навсегда.

Я встала и подошла к столу.

— Какая скучища! — сказала я громко. — Хотите, я расскажу вам интересный роман?

Они еще смотрели на меня с отчуждением и злобой (что я им, собственно, сделала?), но уже заинтересовались обещанной игрушкой.

— Я почти каждый вечер рассказывала у себя в бараке, — добавила я.

Лысая староста изъявила желание слушать роман и двумя-тремя оплеухами установила тишину. Я уселась поудобнее на табуретке, вздохнула и начала:

— Значит, так, действие происходит в Англии, лет сто назад. В одном маленьком городке проживал некий джентльмен по фамилии Копперфилд…

Так меня еще никто не слушал. Они ловили каждое слово. Никто не шелохнулся, даже не встал на парашу. Когда я дошла до того места, где мистер Мордстон потащил маленького Дэви наверх сечь розгами, послышалось всхлипывание.

— Влюбленная дура! — проворчала староста. Это относилось к бедной Кларе, не сумевшей защитить сына.

Я рассказывала до глубокой ночи, когда неожиданно упала в обморок. Поднялся переполох.

— Она же голодна! — услышала я словно издалека. — Это голодный обморок, она же ничего не ела целый день.

Они извлекли на свет начатую пайку хлеба. В шизо давали хлеба по триста граммов, а это была пайка работяги граммов на девятьсот. Я отрезала ломоть и поела с солью, запивая холодной водой. Мгновенно мне стало легче.

— Кем вы были на воле? — спросила меня староста. Я коротко рассказала о себе.

— Будешь спать на моем топчане, я тебе его уступаю, — торжественно заявила она и, забрав свою постель вместе с тюфяком, перебралась на нары к девчатам. К моему великому удивлению, в шизо были матрасы, одеяла, простыни и даже перьевые подушки. Боксер постарался для своих подопечных. Лишний раз я убедилась, что на любой должности всё зависит от человека. Мои постельные принадлежности принесли, когда я еще рассказывала роман, и Зойка постелила мне постель сама.

Я заснула, кажется, раньше, чем голова коснулась подушки. А во сне видела Саратов, маму, будто дала она мне большую пшеничную пышку и назвала меня Валькой. Так она звала меня лишь в приливе нежности. Когда сердилась, называла Валечкой.

Десять дней я пробыла в штрафном изоляторе. Десять дней я грелась в лучах их любви. Они меня просто «обожали», как институтки. Они готовы были слушать меня день и ночь.

Однажды, когда я им рассказывала, вдруг открылась дверь и вошло несколько человек: работники НКВД, начальник Караджарского лагеря, позади жался смущенный Боксер. Положено было всем встать, но мои слушатели быстро легли. Я осталась сидеть.

— Продолжайте, мы тоже послушаем, — сказал работник НКВД.

Я пожала плечами и стала продолжать. Минуты через две-три он воскликнул:

— «Наш общий друг» Диккенса!

— Правильно, — улыбнулась я. Он был явно доволен тем, что определил автора.

— Пусть рассказывает, — сказал он начальнику шизо. — Никакой агитации тут нет.

Когда я уставала рассказывать, мы беседовали. Каждая поведала историю своей жизни, явно стилизованную под Диккенса, потому что Диккенса я им больше всего рассказывала. Им уже хотелось казаться лучше в моих глазах. Никто не матерился, не говорил непристойности. Интересно, насколько бы их хватило, если бы я задержалась в шизо? Нас каждое утро приходили звать на работу — они отказывались наотрез. Но стоило мне сказать, что «хочется на воздух, что, пожалуй, я бы с удовольствием немножко поработала», как они согласились идти «ишачить». Нас поставили отгребать снег от полузасыпанного овощесклада. Деревянные лопаты так и замелькали в воздухе. Мы быстро закончили работу — ох как все разрумянились, развеселились, похорошели.

Довольное начальство, не искушая больше их терпения, отпустило «домой», то есть в шизо, где, к моему удивлению, тотчас запахло печеной свеклой и картошкой.

Вечером «свои ребята» подкинули им передачку, и мы устроили развеселое пиршество. Каждому досталось по наперстку спирта (львиную долю забрал дежурный надзиратель, а может, и Боксер), что заметно повысило общее настроение. После ужина начиналось концертное отделение — обязанности конферансье взяла на себя староста Фрося. Я прочла несколько последних своих стихотворений, меня наградили бурными аплодисментами. Зойка лихо оттопала «румбу». Фрося с худой, как скелет, зеленоглазой девчонкой исполнили «аргентинское танго». Мы старательно аккомпанировали на гребенках, ложках и губах. Одна просто поразительно подражала флейте. Нинка-Клоун — проститутка, рецидивист, — черноглазая, в черном платье в обтяжку, с белокурой челкой на лбу, спела известную блатную песню «Что ты смотришь на меня в упор». Она обладала необычайной мимикой. По-моему Нинка-Клоун была прирожденной артисткой… Бог весть почему она загубила свой талант.

С каким отчаянием, с какой угрюмой выразительностью выговаривала она хриплым речитативом (голос-то давно пропал от попоек, шалмана и сырости тюремных камер):

Кто тебя по переулкам ждал, И душа вся изнывала в страхе. Кто тебя по кабакам спасал От удара острого ножа.

После Нинки уже никто не выступал. Забросили стол на нары и все стали плясать цыганочку, мрачно подпевая себе осипшими голосами:

Там-там-там-там, та-а-ра-ра, та-ра-рам,

Там-там-там…

Я сидела задумавшись, внезапно устав. Мне вспомнился этап на Колыму — когда это было? В сентябре 1939 года. Перед этим я уже просидела полтора года в тюрьме. Нас везли «Джурмой», и это был последний рейс корабля. Едва мы вышли в Тихий океан, начался пожар. Горело судно. В нашем трюме накалился пол. Нас было шестьсот женщин — самые разные статьи. Мы сидели, молча прислушиваясь к свисту пламени, а «преступный мир» целыми часами без устали плясал цыганочку:

Там-там-там-там…

Как я давно в заключении? Как долго тянется война. После, войны нас выпустят…

Когда наконец все улеглись спать, Зойка подошла ко мне и тихонько рассказала свою несложную историю — без «стилизации».

Родом она была из Севастополя. Отца не помнила. Он был матросом торгового флота и умер от воспаления легких. Мать работала кладовщицей в порту. Четверо детей, Зойка самая старшая. Кончила семилетку и поступила кондуктором в трампарк. Мечтала учиться на библиотекаря, потому что любила книги. Но встретила красивого парня — вора — и полюбила его. Он вовлек ее в свою банду. На первом же воровстве попалась. Отсидела. Решила «завязать», но стыдно было ехать домой в телогрейке, без копейки денег. Надумала, «только раз сработать» на вокзале и… снова попалась. Опять тюрьма, лагерь. Ожесточилась. Уже со злобой повторяла: «Тюрьма — наш дом родной».

На Зойку часто нападала тоска — «хоть вешайся», тогда она всех задирала, материлась, даже дралась, кусалась.

Ее били так, что потом она отлеживалась в больнице.

Вот и весь ее безыскусный рассказ. В заключение она сказала просто: «Когда тебя уведут, я, наверное, повешусь».

Меня увели утром. Возвратился начальник санчасти. Боксер специально ходил к нему. За мной пришла медсестра.

Прощание было тяжелым. Всплакнули. Зойка не плакала, но была «словно не в себе».

Я подарила ей на память гребенку. Более ценного у меня ничего не было.

В больнице я подробно рассказала начальнику санчасти о Зойке и умоляла что-нибудь сделать для нее. Ему удалось устроить ее санитаркой в больнице. Дня через три Зойка в белом халате и косынке очутилась перед моей кроватью и чуть не задушила в объятиях.

В больнице я лежала недели три, и, по моей просьбе, меня выписали обратно на Волковское к друзьям.

В больнице было слишком тяжело. Там я тоже рассказывала романы Диккенса, и, случалось, во время моих рассказов, кто-нибудь умирал, словно засыпая. Почти все лежали с дистрофией. Зойку я больше никогда не видела, но, вероятно, скоро увижу! Она очень настойчиво приглашает в гости. Хочет показать новый Севастополь, воздвигнутый из руин, своих детей, мужа, завод и всех членов бригады коммунистического труда, в которой она состоит.