Глава 5. Пассажирский поезд до Тапачулы

Глава 5. Пассажирский поезд до Тапачулы

Я ехал на поезде уже двенадцать часов. Что-то с этим поездом было не так: за целый день мы проехали не более ста миль, и все время по болотам. От духоты меня мутило, а от постоянного шума колес и хлопающих дверей разболелась голова. Теперь наступила ночь, и, хотя шум не прекращался, стало прохладно. Все купе были открыты: почти все восемьдесят мест в вагоне были заняты, и почти все окна либо открыты настежь, либо просто выбиты. Освещение в вагоне было недостаточно ярким, чтобы читать, и недостаточно тусклым, чтобы заснуть. Остальные пассажиры спали, а человек, сидевший через проход, громко храпел. Пассажир у меня за спиной, весь день крутившийся, пыхтевший и поддававший коленом спинку моего кресла, сунул кулак под голову и заснул. Пауки и муравьи, которых я успел заметить еще днем, покинули свои норы в волосяной набивке кресел и приползли меня кусать. Или это были москиты? Мои лодыжки чесались и горели. Часы показывали всего девять вечера. Я сжимал в руках экземпляр «Простофили Вильсона»[14]. Я оставил безнадежные попытки отвлечься чтением.

Я открыл форзац и записал: «Два класса вагонов в поезде, оба одинаково неудобные и грязные. Ни уединения, ни отдыха. Постоянные толчки оттого, что поезд то трогается, то снова останавливается, локомотив ломается, пассажиры орут. В дни, подобные этому, я вообще не понимаю, с какой стати меня тянет то и дело оставлять приятную размеренную жизнь среди друзей ради таких передряг среди незнакомцев. Я домосед до мозга костей и наказан за свою самоуверенность. В точности так же, как говорил Робинзон Крузо на своем острове. В этом кресле просто невозможно чувствовать себя удобно. Обстановка совершенно тюремная: бурые стены и тусклый свет под низким потолком. И вдобавок шум: мало того, что шумит сам поезд, так еще этот шум возвращается эхом, отраженный от джунглей по сторонам от дороги».

Я помедлил. Когда пишешь, особенно остро чувствуешь свое одиночество.

«Сегодня я видел всего одну интересную вещь: белую цаплю, стоявшую посреди болота».

На форзаце оставалось еще немного свободного места, и я дописал:

«Эти люди едут по домам. Они жалуются на неудобства в пути, но завтра будут у себя дома. Я же буду на следующем поезде. Лучше бы я…»

На этом месте я заснул. На этом поезде сон отличался от бодрствования тем, что когда я не спал, то давил москитов. Заснув, я не имел возможности помешать им кусаться, я вообще был неподвижен.

Цапля: я видел ее на болоте неподалеку от Пиедрас-Неграс, она казалась высокой и настороженной. Это изящное создание с точеными формами смотрелось крайне странно на фоне бесформенной трясины. Час спустя из виду пропали последние следы болота: пыльные деревья, цепляющиеся за сухую почву, увядшая трава, бурые от жары листья и глинобитные хижины в окружении пальмовых рощ, какие мне уже приходилось видеть в беднейших областях Африки. Поезд снова неожиданно остановился, на этот раз посреди поля, и, поскольку станции поблизости не было, я решил, что это опять сломался локомотив. Я увидел, как несколько человек толкают локомотив, сдвинув на затылок свои соломенные шляпы. После чего мы тронулись, проехали еще немного и снова встали.

На одной из остановок — когда это было на станции, а не из-за поломки — в вагон вошел юноша. Он стоял в проходе и пел очень трогательным голосом. Сначала пассажиры растерялись, но после второй и третьей песни принялись аплодировать. Юноша воодушевился. Он спел четвертую песню. Засвистел свисток. Певец пошел по вагону, собирая деньги у пассажиров. Больше всего меня поразил его детский голос, не вязавшийся с возрастом. На вид ему было не меньше двадцати — самая пора работать на ферме (правда, в Мексике работа на ферме занимает от силы сто тридцать пять дней в году). Это пение явно не было его основным занятием, но, возможно, он пел только в том случае, если поезд останавливался в его деревне.

Мы приехали в Тиерра-Бланка. Хотя по-испански это значит «Белая земля», ничего похожего я не увидел. Вообще эти испанские названия никогда не бывают правдивы, они либо откровенно ироничны, либо слишком упрощают картину. Правда, чаще я сталкивался с утверждением, что это несоответствие действительности показывает необразованность, узколобость и отсутствие воображения у испанских первопроходцев и картографов. К примеру, увидев темную реку, они быстренько пишут: Рио-Негро (Черная река). Это название постоянно встречается в Латинской Америке и никогда не указывает на настоящий цвет воды. Точно так же, как ни в одной из виденных мной лично Рио-Колорадо (Красная река) я не различил даже намека на красный. В Пиедрас-Неграс (Черные камни) камнями вообще не пахло, а уж тем более черными — здесь было болото. Я не видел оленей в Венадо-Туэрто (Оленье ущелье) и ящериц в Лагарто (Ящерицы). Ни одна из Лагуна-Верде (Зеленая лагуна) не оказалась зеленой, мой единственный Ла-Дорада (Золотистый) был свинцово-серым, Прогрессо (Передовой) в Гватемале — отсталым, Ла-Либертад (Свобода) в Сальвадоре — оплотом репрессий в стране, где о свободе вообще не имели понятия. В Ла-Пасе (Мир) миром вообще не пахло, так же как демократией в Ла-Демократия. Что за странная причуда? Названия мест вызывают ассоциации с красотой, свободой, уважением или яркими цветами. Но сами места со столь приятными названиями являются чем-то совершенно иным. Было ли это нарочитой небрежностью или полным бесстыдством, насытившим карту таким количеством красивых и звонких слов? Латиноамериканцы не любят смотреть в лицо голым фактам, и громкое имя хоть и не творит чудеса, по крайней мере, отвлекает внимание. И всегда остается возможность, что интригующее название все же заденет какую-то струну в вашей душе и отвратительная реальность покажется менее ужасной.

Я старательно всмотрелся в Тиерра-Бланка. Город был бедным и бурым. По платформе бродили куры и грязные дети, тыкавшие пальцем в пассажиров, выглядывавших из окон. А еще там ходили четыре женщины (было время обеда), громко выкрикивавшие название продаваемой ими еды: пироги, бобы, картошка, кукуруза, печенье, бутерброды с сыром, жареные цыплята, бананы, апельсины, ананасы, дыни. Я вез свой обед с собой. Я разломил одну из булочек и положил внутрь ветчину и сыр. Через проход от меня ехала в Гватемалу большая семья. Они дружно жевали засиженных мухами цыплят, только что купленных на платформе, и не спускали с меня осуждающих взглядов.

— Какой у вас большой сэндвич, — сказала мать.

— Мы называем такие сэндвичи подводными лодками, — сказал я.

Они молча пожирали меня глазами.

— Это из-за формы, — пояснил я. — Она напоминает подводную лодку.

Они молча переглянулись. Они не видели подводной лодки. Наконец мать произнесла:

— Конечно.

На протяжении следующих четырех часов поезд останавливался еще восемь раз. И ни разу это не было на станции. Он замедлял ход то на краю поля, то посреди болота, то под душным пологом леса. Пыхтение локомотива обрывалось, и наступала тишина. Пассажиры начинали возмущаться и выглядывать из окон. Не увидев станции, они говорили:

— Черт знает где.

Или:

— Понятия не имею где.

И хотя они становились весьма говорливы, стоило поезду тронуться, каждая остановка делала их речи весьма лаконичными: они сводились к проклятиям и вздохам. И чаще всего эта напряженная тишина разрешалась пронзительным воплем за окном:

— Бананы!

Не имело значения, где мы застревали: в трясине или в совершенно непролазной лесной чаще, — откуда ни возьмись материализовывались торговцы съестным — какая-нибудь тощая девочка в драном платье — и верещали:

— Бананы!

Да, в этом поезде до Тапачулы я мог опасаться чего угодно, только не голодной смерти!

Проезжая мимо очередного кукурузного поля где-то часа в два дня и размышляя о том, как часто, стебель к стеблю, стоит здесь кукуруза — ни дать ни взять банановая роща, — я снова почувствовал, как ход поезда замедлился. Я выглянул из окна: кругом кукуруза без конца и края. Состав окончательно замер. Пассажиры сыпали проклятиями. Я открыл «Простофилю Вильсона» и принялся читать. Прошло около часа — медленного, душного полуденного часа с квакающим радио в соседнем вагоне. Девочка с бананами пришла и ушла. Я сделал себе сэндвич, выпил бутылку содовой воды. И тут до меня вдруг дошло, что я могу запросто успеть съесть все свои припасы и даже дочитать книгу, прежде чем поезд снова тронется с места. Эта еда, эта книга — вот все, что поддерживает мое движение.

Поезд тронулся, я с облегчением перевел дух. Мы проехали около ста метров и встали. Кто-то в соседнем вагоне вскричал:

— Матерь Божья!

Мы были на длинном мосту из металлических ферм, и под нами текла река. Я открыл карту и проследил наш маршрут от Веракруса. Я нашел Тиерра-Бланка, и болота, и реку: оказывается, это была Рио-Папалоапан. Согласно путеводителю, площадь бассейна реки Папалоапан «составляет две Голландии», но вот о здешних поселениях сказать «практически нечего». Мы проторчали на мосту еще час — довольно неприятный час, потому что здесь невозможно было выйти из вагона и размяться. На мосту не предусматривалось пешеходной дорожки, да и вид реки далеко внизу был весьма грозен. Я захотел было поесть, но решил воздержаться. С такой скоростью мы еще не один день будем добираться до Тапачулы. Пассажиры, застрявшие в поезде, застрявшем на мосту, возбуждались все больше, и гватемальские дети из большой семьи свесились из окон и кричали:

— Эй, трогай! Эй, трогай!

Так они продолжали кричать до самого вечера. Я всерьез задумался, стоит ли мне дальше читать книгу. Чтение было единственным способом сохранить рассудок в такие вот периоды вынужденной скуки. Но если я слишком быстро дочитаю «Простофилю Вильсона» — книгу, которая мне очень нравилась, — то больше читать будет нечего. Я предпринял прогулку по поезду, и у меня возникло неприятное ощущение, будто я еду в нем уже целую неделю. Вскоре после этого мы тронулись, но снова встали, не проехав и двух сотен метров.

Теперь мы оказались в деревне на берегу Папалоапана. «Практически нечего» было явно слишком мягким определением. Здесь имелось две лавки, несколько хижин, несколько свиней, несколько деревьев папайи. Солнце опустилось до уровня окон и прошивало вагоны насквозь.

Когда поезд оказался в деревне, я заметил мексиканца, сидевшего на сломанной скамейке невдалеке от железной дороги. Дерево, выбранное им для укрытия от солнца, было совсем не большим, и я принялся наблюдать за ним, желая знать, как он поступит, когда до него доберутся солнечные лучи. В течение часа или более того он не шелохнулся, хотя два поросенка, привязанные к стволу, недовольно визжали, фыркали и рвались с привязи. Он как будто не видел поросят, он даже не взглянул на поезд, он не обращал внимания на солнце. Жаркие лучи из-под нижнего края кроны уже падали на его хижину. Человек оставался неподвижен. Поросята хрипели от изнеможения. Солнце передвинулось еще немного и светило ему на нос. Но и теперь он не спешил двигаться. Он пошаркал ногами и поморщился, но все это так медленно, как будто он вот-вот впадет в новую стадию ступора. Затем он коснулся своей шляпы пальцем и опустил ее так, чтобы спрятать нос. И снова замер в той же позе. Но солнце продолжало перемещаться: оно добралось и до его лица, и до поросят, предпринявших очередную попытку освободиться. И снова человек надвинул шляпу еще глубже. Он не замечал в упор наш поезд, он игнорировал поросят, он не спал, но и не бодрствовал, и единственной изменившейся деталью был желтый круг его шляпы. Теперь она, как круглое лицо подсолнуха, следовала за солнцем практически в вертикальном положении.

Пока я с восторгом следил за человеком, не уступавшим в стойкости солнечным часам, в вагон залез карлик. Его глаза оказались на одном уровне с моими, хотя я сидел и мог видеть, как неестественно они выпучены и что в них полностью отсутствует зрачок. Он был слепой. Но это не мешало ему весьма настырно клянчить подаяние. Его одежда была такой рваной, что он напоминал грязный куль с тряпьем, перевязанный толстой веревкой со множеством узлов. Пассажиры охотно болтали с ним, пока он собирал свою дань. А он проворно ковылял по проходу, отвечая на их реплики.

— Скорее бы уж этот поезд тронулся! — повторяли пассажиры.

— Я делаю все, что могу, — сказал слепой.

— Что это за место? — спросили его.

— Папалоапан, — отвечал слепой карлик. — Отличное место. Не хотите здесь остаться?

— Мы не хотим здесь оставаться! — восклицали пассажиры.

Слепой расхохотался и двинулся в следующий вагон, постукивая своей тростью.

— Приятного вечера… — услышал я его последнюю фразу.

К нам в вагон явились и другие нищие: старуха с младенцем на руках и двое невероятно тощих детей. И, конечно, продавцы съестного: дети с котелками с кофе и мисками с жареным картофелем, женщины с хлебом и костлявой рыбой. Деревенские детишки осмелели и принялись сновать по вагонам, а за ними потянулись люди из местных лавчонок — поболтать с пассажирами.

За эти несколько часов (дело шло к ночи, и крестьяне, возвращавшиеся с полей, задерживались возле состава, посмотреть, что случилось) застрявший поезд утратил свою необычность для жителей деревни Папалоапан. Даже самые робкие, поначалу лишь издали наблюдавшие за нами, теперь прогуливались по вагонам, посещали туалеты и оживленно махали своим приятелям снаружи. Куры давно квохтали и рылись в мусоре под вагонами, а пассажиры отважно покидали свои места и покупали прохладительные напитки в магазинах. Постепенно поезд превратился в часть местного пейзажа.

Никто толком не знал, что же такое там случилось. Кто-то сказал, что впереди повреждены рельсы. Другой возразил, что сломался локомотив. Не было никакой паники. Пятидесятиградусная жара выпарила из людей всяческое желание возмущаться. Лишь несколько человек все еще оставались недовольными: большинству было все равно, и они готовы были почувствовать себя в Папалоапане как дома. Ясно было одно: на следующий день мы не доедем до Тапачулы, хотя никто толком не знал, сколько еще осталось ехать. (Убейте меня на месте, если я вру: ни один из тех, кого я спросил, далеко ли мы отъехали от Веракруса, не дал мне хотя бы отдаленно правильный ответ: сто миль). Это была страна, где опоздание превратилось в хроническую болезнь. Опоздание, подобное нашему, было в порядке вещей. В конце концов, деревня отнеслась к нам вполне гостеприимно, погода стояла отличная, и постепенно все кресла в вагоне превратились в хранилища еды или кровати для спящих детей. Даже мужчина у меня за спиной перестал пинать спинку моего кресла. Он сказал:

— Похоже, мы здесь застряли на всю ночь.

— Думаю, он прав, — сказала своим детям гватемальская леди. — Ох, вот незадача!

Ничто не тянется дольше, чем неожиданная задержка. Ничто не бывает так трудно описывать и скучно читать. Автор выводит: «Миновал час», — и в этой фразе читатель не почувствует ни томительной скуки, ни вони, ни духоты, ни шума; он не увидит назойливых мух, то и дело вылетающих из двери в туалет — помятой, без ручки и потому не запирающейся. «Миновал еще час» — но это не поможет вам представить два орущих радиоприемника, детский визг, липкое от пота сиденье с пауками, затаившимися в волосяной набивке. Жара сама по себе жутко замедляет течение времени. Будь эта деревня немножко больше, пожалуй, я не задумываясь собрал бы вещички и покинул поезд. Чтобы отдохнуть в ближайшем отеле. Но деревня была слишком мала, и следующий поезд на Тапачулу пойдет здесь только через три дня.

Я обнаружил, что от «Простофили Вильсона» осталось жалких полсотни страниц. Я решил придержать их до более трудных времен, когда мои нервы окончательно расшатаются и мне потребуется успокоительное. Я подавил в себе желание знать, чем закончилась эта история, и вместо последних глав взялся за введение. Это было серьезное испытание, потому что академический язык критика, писавшего о Марке Твене, совершенно не сочетался с подступавшими сумерками, шумом и вонью этой убогой мексиканской деревушки и застрявшего в ней набитого людьми поезда. «Одним из способов добиться этого является ирония, которая сближает его с Джейн Остин. Изображенная в ее романах светская жизнь подводит основу под ее собственные моральные ценности…»

— А-а-а-а! — разразилась воплем одна из гватемальских девочек. Ее брат кровожадно ухмыльнулся и ущипнул ее еще раз. Мексиканец под деревом умудрился почесать голову, не снимая шляпы. Поросята хрюкали. Радио в магазине орало и трещало помехами. Двое мужчин у дверей громко расхохотались. «Холодное пиво!» — надрывался торговец. «Бананы!» «Мороженое!» «Он щиплется!»

«В ее работах общественные ценности далеко не всегда являются ценностями моральными; но ее ирония демонстрирует нам, как они могут ими стать, как та или иная проверенная временем…»

Хихиканье и шепот «Это не я!», и две милые девчушки в зеленых школьных платьицах проносятся через вагон, сжимая в охапке свои книжки. У обеих темные волосы, глаза сверкают от возбуждения, и обе они хихикают.

«…проверенная временем общественная установка в конце концов становится также и установкой моральной…»

Я захлопнул книгу. У дверей в тамбур началась шумная ссора — правда, ничего страшного. Дело не пошло дальше криков, взаимных оскорблений и размахивания руками. Смрад из туалета стал еще сильнее. Мы стояли на месте уже несколько часов, и пассажиры активно пользовались нехитрой вагонной канализацией, результатом чего стала отвратительная куча на шпалах под вагоном. Естественно, она привлекала целые полчища мух: они громко жужжали, были тошнотворно жирными и бесцеремонно залетали в окна, распахнутые настежь из-за жары. Вернулась торговка пивом, она опустила на пол свою корзинку и села сверху. Она совсем охрипла от крика. И спросила меня шепотом, не хочу ли я пива. Хотя у меня еще оставалась в запасе пара бутылок, я купил у нее еще две: в конце концов, наступил счастливый час[15], и, судя по всему, нам предстояло провести здесь особенно длинную ночь.

В хвостовом вагоне поезда оказалось несколько пустых сидений. Я развалился на них, собираясь устроить вечернюю попойку, раскурил трубку и побаловал себя еще одной главой из «Простофили». На Папалоапан опускалась ночь. Лаяли собаки, голоса в деревне стали тише и глуше, радио вопило по-прежнему, а люди в поезде в темноте стали говорить на полтона ниже. Зато громко застрекотали сверчки — часто-часто, как кастаньеты. Я уже и не помнил, когда в последний раз слышал их умиротворяющие песенки. И к тому же чтение заметно подняло мой дух: какая это все-таки превосходная книга! Мне казалось, что сама история мне знакома, но все, что я смог запомнить, была интрига с отпечатками пальцев, перепутанными детьми и преступлением. Я полностью упустил великолепную иронию: это была история о свободе и рабстве, честности и притворстве, а также об отношениях между черной и белой расами. В этом романе чувствовалась какая-то дикая мощь и жестокий юмор, более изощренный и мрачный, чем все, что прежде мне приходилось читать у Твена. Он был полон сказочных мотивов: подмененные дети, сын раба, ставший хозяином, и сын хозяина, ставший рабом. Но расовый конфликт превращает простое недоразумение в кошмар тайной травли. Получился талантливый фарс о двух сиамских близнецах. Твену это казалось недостатком, «две истории в одной, фарс и трагедия». Он решил перекроить роман: «Я вычеркнул фарс и оставил трагедию». Трагедия получилась слишком горькой, и потому эту книгу читают относительно редко. Это самая мрачная из комедий в американской литературе, и ее подают как историю нескладного деревенского адвоката, выигравшего дело благодаря отпечаткам пальцев. Однако его победа нисколько не умаляет того факта, что все остальные персонажи романа — даже самые что ни на есть положительные — проиграли. Это дало мне тему для целой лекции: как своим отношением к книге мы упрощаем авторский замысел, отчего американская литература превратилась в антологию дешевого чтива.

Тем временем в Папалоапане стало совсем темно. Я выглянул в окно и увидел, как от моста к нам приближается локомотив без вагонов. Прошло еще пять минут, и раздался скрежет, я почувствовал толчок, и возня в голове состава возобновилась. Затем зазвучал свисток, и гватемальские дети завопили: «Поехали!» В деревне стали зажигаться фонари, они ослепили меня, но скоро остались позади. Крестьяне смотрели на поезд, и кое-кто робко махал рукой, как будто в надежде, что он снова остановится. Но мы не остановились. Сквозняк проветрил вагоны, и за деревьями на краю поселка промелькнула полоска неба, чью красоту заката на этом самом месте описал пятьсот лет назад ацтекский поэт:

О Солнце, ты наш отец,

В алых перьях снисходишь ты

В вазу с самоцветами,

С ожерельем из бирюзы на шее,

Среди небесных цветов,

Под дождем из их лепестков.

Отблеск заката продержался совсем не долго, и вскоре зелень джунглей и трясин превратилась в непроницаемую массу теней: наступила полная темнота. Четырех тусклых лампочек в вагоне — пятая то ли перегорела, то ли ее вовсе не было — было явно недостаточно для чтения. Я отложил книгу и стал пить пиво и смотреть в окно.

Остановок почти не было, да и те мы делали либо в убогих деревушках, либо в поселках, которые и деревней-то назвать язык не поворачивался. Я в мерцающем свете свечей едва успевал разглядеть крылечки и внутренности тех хижин, в которых горели лампы. На одном из таких крылечек нам открылась в высшей степени эротичная картина: то ли девушка, то ли женщина стояла, прислонившись к косяку и наклонившись вперед. Она слегка расставила ноги и подняла руки, и свет из-за спины очерчивал силуэт стройного тела под легким платьем. Эту заманчивую картинку на фоне светлого прямоугольника обволакивала непроглядная тьма мексиканской ночи.

На одном из полустанков из окна вагона свесился мальчик и спросил у девчушки, торговавшей кукурузой:

— Где мы?

От неожиданности девочка сняла с головы поднос с кукурузой и молча уставилась на него. Это был нелегкий вопрос.

— Она не знает, где мы! — сказал мальчик.

Девочка не сводила глаз с мальчишки, заливавшегося смехом в вагоне поезда. Она прекрасно знала, где она сама. Но ведь он спросил не об этом.

А мальчишка успел разбудить и отца, и брата и даже обратился ко мне:

— Она не знает, где мы!

Как можно громче, чтобы меня могла услышать девочка с подносом, я сказал:

— Я знаю, где мы.

— Где? — спросил мальчик.

— В поезде.

Они так и покатились со смеху. Мальчик повторил мои слова, и ими овладел новый приступ хохота. На самом деле мы остановились на сортировочной станции под названием «Суэльта». Это слово означает «потеря».

После этого, не в состоянии ни читать, ни спать, я сделал несколько заметок на форзаце моей книги: «Два класса вагонов в поезде, оба одинаково неудобные и грязные…» Я затосковал по дому. Неужели меня повлекло в дорогу исключительно собственное нетерпение, нежелание остаться за своим столом и переждать еще одну зиму? Да, я покинул дом в приподнятом настроении, но я никогда не был искателем приключений. Во всяком случае, таких, которые вместо получения удовольствий превращаются в бессмысленное испытание стойкости или терпения. Неудобства, которые приходится терпеть в пути, вовсе не приносят мне удовольствия только потому, что я подвергаюсь им по доброй воле и могу отказаться от них. Меня необычайно заинтересовал сам процесс того, как я встану утром у себя дома, и сяду на местный поезд, и буду ехать на нем все дальше и дальше, тогда как мои соседи покинут вагон и отправятся на службу. А я все буду пересаживаться с одного поезда на другой, пока наконец не окажусь в Патагонии. Еще большую печаль навеяли на меня воспоминания о том, что я однажды прочел о Джеке Керуаке[16]. В возрасте пятидесяти лет, когда за его плечами уже был роман «В дороге», он снова собрался пересечь автостопом всю Америку. Он успел погрузнеть с тех пор и почувствовать себя неудачником, но был уверен в том, что сумеет повторить свое знаменитое путешествие через всю страну. Итак, он покинул Нью-Йорк и направился в Калифорнию. Вид у него по-прежнему был мрачный и угрожающий, а времена здорово изменились. Этот нелюдим сумел добраться только до Нью-Джерси. Там он проторчал на обочине с поднятой рукой несколько часов под проливным дождем, пока наконец не сдался и не вернулся домой на автобусе.

Я не заметил, как заснул, и проснулся от холода и укусов москитов. Я заправил брюки в носки (хотя проклятые москиты запросто прокусывали носки) и натянул на себя теплый свитер и кожаную куртку, приготовленную для высокогорья Анд. Скорчившись на сиденье, я проспал как убитый до самого утра. Я даже не предполагал, что способен спать в таких условиях, и ужасная ночь, проведенная в продавленном кресле в холодном и вонючем вагоне, наполнила меня несгибаемым оптимизмом и отличным настроением, обязательно сопутствующим таким выходкам. Я почувствовал себя настоящим героем.

В шесть утра я уже старательно разглядывал циферблат своих часов. Лампы в вагоне окончательно погасли, было совсем темно. Но буквально через несколько секунд начался рассвет. Диск солнца еще не поднялся над горизонтом, но ему предшествовало наливавшееся яркостью сияние. Сияние захватывало все бо?льшую часть неба, которое приобрело совершенно немыслимые оттенки голубого и казалось необъятным. Вместе со светом пришел и мягкий ветерок, и глубина простиравшегося за окном пейзажа, и даже вонь в вагоне немного отступили перед утренней свежестью пустыни. Никогда в жизни мне не приходилось видеть, чтобы рассвет приходил так быстро, но и спать в таких условиях мне тоже не приходилось никогда. Окна в вагоне оставались распахнутыми настежь, и можно было с легкостью представить, будто я провел ночь на скамье в парке.

Удивительное зрелище представляли собой горы: солнце проявило их тонкие пики, а лежащие ниже широкие скалистые плато окрасило в пурпурный цвет. Отсюда отдельные темные деревья на их склонах казались тонкими, как ресницы. Этот горный пейзаж уступами уходил к небу в восточном направлении, а на юге лежали пыльные леса. Поезд встал. Вокруг была полная пустота. Тем не менее в окне показалась девочка:

— Кофе!

Она налила мне немного в бумажный стаканчик, и я прихлебывал из него не спеша, пока мы возобновили движение по пологим предгорьям.

Это был прилежащий к тихоокеанскому побережью район Истмуса в Текуантепеке, самой узкой зоне Мексики. Она была настолько узкой, что долгое время считалась самым подходящим местом для прокладки канала, который свяжет два океана. И гораздо более подходящим, чем Панама, из-за своей близости к границе Штатов. Текуантепек — душное, унылое место — может похвастаться интересной историей. Здесь всегда доминировало индейское население. Местные индейцы принадлежали к племени запотеков, придерживающихся матриархальных порядков. Это значит, что женщины владели землей, рыбачили, торговали, возделывали землю и сидели в органах местного управления. Мужчины же, приобретшие из-за своего бесправного положения окончательно идиотский вид, околачивались при них. Увиденные этим утром полустанки стали подтверждением тому, что эта традиция осталась неизменной: женщины выходили торговать к поезду, мужчины глазели на нас с пустыми руками. Однако не стоило обманываться их расслабленным видом и принимать терпение за безнадежность и молчаливость за покорность. Одно из самых первых индейских восстаний в Мексике произошло в 1680 году и началось именно отсюда. Запотеки выгнали европейцев, и почти восемь лет им принадлежал практически весь Истмус. Годы шли, и времена менялись, однако ни один из проектов, способных изменить будущее Истмуса, не получил поддержки у местного населения — они просто держались в стороне и наблюдали, как заканчивается неудачей очередной грандиозный план.

В своем живом и остроумном путевом дневнике «Испанская Вест-Индия» Энтони Троллоп[17] упоминал эту часть Мексики в качестве «прохода, найденного Кортесом и предложенного им правительству Испании… линия проходила от берегов залива Кампечей, по реке Коатцакоалкокс, через Текуантепек и до океана». Троллоп, уверенный, что более южные маршруты через Панаму или Коста-Рику (он успел побывать в обеих странах) будут дорогими и неудобными, писал свой дневник в 1860 году. Десятью годами позже президент Улисс Грант (да, именно он!) направил в эти места Текуантепекскую экспедицию с заданием выяснить резонность прокладки канала. В итоге здесь побывало целых семь экспедиций, и, хотя канал так и не прорыли, через Истмус двинулись десятки тысяч людей. Сперва средством передвижения служили мулы и повозки, позднее — железная дорога. Это был самый удобный маршрут для тех, кто хотел попасть в Калифорнию с Восточного побережья Штатов, и золотая лихорадка 1869 года сделала движение еще более оживленным. Когда через Текуантепек двинулись такие массы людей (надо думать, под равнодушными или презрительными взорами невозмутимых индейцев), выгода от захвата этой зоны стала очевидной, и американское правительство неоднократно предпринимало попытки заставить Мексику отказаться от этого района. Мексике нечего было противопоставить алчности американских дельцов, и в результате она лишилась всех тех территорий, которые известны нам как Западные штаты, но, как это ни странно, наотрез отказалась передавать США Текуантепек. В 1894 году через Истмус проложили железную дорогу, и поток пассажиров увеличился в десятки раз. Это оказалась одна из самых активно действующих железнодорожных магистралей в мире, и в годы своего расцвета она пропускала около шестидесяти составов в день. Это тем более поразительный факт, потому что от былой занятости и оживления остались лишь жалкие воспоминания: убогие полустанки и торговцы скупой снедью. В наши дни от былой славы Текуантепекской национальной железной дороги остались такие же руины, как от пирамид майя в Уксмале или Паленке. Деревушки, доживающие свой век по берегам рек и вдоль трассы, трудно представить наследниками оживленных станций, служивших когда-то перекрестками мира. И все же некоторые участки пути все еще действуют. В 1913 году ветка была проложена дальше на север, чтобы соединиться с линией «Пан Америкен» на границе Гватемалы. Но это оказалось бесполезной тратой сил и денег. На следующий год открылось движение по Панамскому каналу, обанкротившее все железные дороги, конные маршруты, паромные переправы и перевалочные станции на территории Центральной Америки. С этого момента Текуантепек начал умирать, и даже обнаруженная здесь нефть (задолго до этого ацтеки находили ее в виде липких комков, извергнутых на поверхность земли — они сжигали эти волшебные дары во время религиозных обрядов) не исправила положения в Истмусе, принеся в этот край хотя бы небольшой достаток. Сегодня это душераздирающее зрелище: суровая страна, раскаленная и бесплодная; индейцы, живущие за чертой бедности и на грани взрыва; вымирающие города и поселки, измельчавшие даже по сравнению со временами ацтеков. Но мексиканцы в совершенстве освоили науку находить утешение в своем прошлом как ближнем, так и дальнем, заключенном в их незатейливых мифах, и даже среди поросших кактусами гор и скалистой пустыни Текуантепека взгляды мексиканцев обращены назад и ободряют их мыслями о том, что когда-то эти места знали славные деньки.

Склоны гор, похожие то на крепостные стены, то на соборы (это была всего лишь очередная гряда отрогов Сьерра-Мадре) — следовали за нами на протяжении целого дня. Но мы ни разу не поднимались на них. Железная дорога была проложена по равнине, и мы ехали по ней на юг, и чем дальше мы продвигались в этом направлении, тем более убогими и примитивными делались индейские хижины в мелькающих в окне деревушках. Да и люди все больше походили на какие-то символы: голый ребенок, женщина с корзиной, мужчина на муле, застывший под ослепительными лучами солнца перед убогой глинобитной хижиной. По мере того как утро катилось к полудню, народу на улицах становилось все больше, а домишки, на которые мы смотрели из окон, все меньше. Тени практически не было: даже собакам приходилось искать укрытия от солнца под брюхом у коров, с величайшим упорством пытавшихся пастись на жалких островках жесткой травы.

На юго-западе угадывалось присутствие воды: сине-зеленое марево, сверкающая пустота с разбросанными тут и там бурыми пятнами лодок. Это было Мертвое море, продолговатое соленое озеро возле самого берега Тихого океана. Совсем рядом с железной дорогой стояли лошади, привязанные к столбикам веранды деревенского бара. Мужчины сидели в баре у распахнутых окон, а женщины и дети несли в ведрах наловленных ими креветок и какую-то рыбу с ярко-розовой чешуей. От жары у меня слезились глаза, и я едва мог различить расплывающиеся силуэты черных поросят, кокосовые и банановые рощи и горы далеко на горизонте.

Мы приехали в штат Чиапас. В Чиапасе окружающие нас горы выглядели выше, земля в долинах — горячее, и оба эти контрастирующих пейзажа так поражали своим негостеприимством и отсутствием следов цивилизации, что каждый человек казался здесь пионером, только что прибывшим сюда и еще не успевшим закрепиться в этих краях. Это описание относится к участкам между станциями, но и сами станции больше походили на форпосты цивилизации. На станции «Арриага» я поинтересовался у проводника, когда мы планируем прибыть в «Тапачулу». Он посчитал что-то на пальцах и рассмеялся — выходило, что мы опаздываем больше, чем на десять часов.

— Может, к вечеру, — сказал он. — Да вы не беспокойтесь.

— Я и не беспокоюсь.

Я не беспокоился — меня просто тошнило от этого переполненного людьми поезда. Состав, который движется так медленно, как наш, мог бы казаться приятным местом только в том случае, если бы кресла в нем не были продавлены, дверь в туалет не распахивалась от каждого толчка, а в вагонах сделали бы влажную уборку. Пассажиры, очумевшие от жары, беспомощно развалились на своих местах с открытыми ртами, как будто их всех разом перестреляли или отравили газом.

— Я еще сюда вернусь, — утешил меня проводник. — Я скажу вам, когда мы будем подъезжать к Тапачуле. Хорошо?

— Спасибо.

Однако мы продвигались к Тапачуле такими темпами, что она с успехом могла оказаться на другом краю земли.

У меня кончились продукты к тому времени, как мы добрались до Пиджиджапана. И даже то, что еще оставалось — пара ломтей побледневшей ветчины и потекшего на жаре сыра, — я выкинул в окно. Также у меня кончился и «Простофиля Вильсон». В Пиджиджапане был базарный день, и оттого толпа, собравшаяся поглазеть на поезд, выглядела еще безумнее. Состав не менее получаса стоял прямо посреди города, точнее посреди базара, и ни один из продавцов или их потрепанных автомобилей не мог в это время пересечь железнодорожные пути. Через вагоны их не пропускал проводник. Так они и стояли под палящим солнцем, держа на голове свои корзины, и с каждой минутой рыба в этих корзинах воняла все омерзительнее. Еще они несли на продажу цыплят, и индеек, и кукурузу, и бобы. Все продавцы были индейцами: низкорослые и коренастые, они с нескрываемой злобой смотрели на наш состав.

Если кому-то интересно, кем именно они были, достаточно обратиться к трудам Жака Сустеля[18], посвященным ацтекам. Прежде чем заняться описанием шедевров их архитектуры и искусства, он обращает наше внимание на другую группу населения древней империи. «За границами величественных процветающих городов, — писал он, — скромно и незаметно жили простые труженики, начуатли, отоми, запотеки и другие племена. О них мы почти ничего не знаем… Они не интересовали ни отечественных, ни испанских летописцев. Их хижины, их маисовые поля, их индейки, их небольшие моногамные семьи и их ограниченный кругозор удостоились лишь мимолетных небрежных замечаний… Однако мы не должны забывать, как важно было молчаливое присутствие этих терпеливых тружеников для процветания и славы цивилизации великих городов. И оно тем более важно, что после катастрофы 1521 года (испанская конкиста) и крушения всех властей, всех общественных установок, всего порядка и религии выжить сумели только эти крестьяне — и они живы по сей день».

Они, точнее, она продала мне в Пиджиджапане немного жареного картофеля и риса. Я выпил последнюю бутылку содовой (половину из нее я потратил на чистку зубов), и мы снова тронулись в путь. Было ужасно обидно оказаться в таких красивых местах и едва шевелиться от усталости — все равно что заснуть на концерте! Поезд наконец-то развил неплохую скорость и пересекал саванну, подступающую к подножиям волшебных гор. Однако невыносимая жара, грязь, моя усталость, а теперь еще и шум ускорившегося поезда не давали мне ни на минуту сосредоточиться и сфокусировать взгляд ни на живописных скалах, ни на деревьях, мелькающих в окне. Пребывание в таком ужасном состоянии было довольно неприятно само по себе, и мое отчаяние только усугублялось тем, что я был вынужден пропустить самые чудесные районы Чиапаса. Последняя попытка бодрствования истощила меня окончательно, от свежего воздуха и золотистого оттенка саванны закружилась голова, и я заснул.

Я очнулся, обливаясь потом, от остановки поезда. Это был какой-то маленький незапоминающийся полустанок вроде бесчисленных Мапастепеков или Маргаритас, где все переливалось самыми яркими красками: жакаранда, бугенвиллея, гибискус — невероятное обилие растительности, пришедшее на смену полупустыне с чахлыми деревьями и пыльной почвой, изнуренной посевами кукурузы и табака. Мы уже достигли самых глухих районов, и очень скоро я рассмотрел их отличительные черты: сочетание индейских поселков и плохих дорог с единственной железнодорожной колеей. И еще одна ожидаемая особенность. Они явились сюда все по той же железной дороге и остались: китайцы, чье присутствие выдавали вывески на магазинах: «Дом Вонга» или «Чен Немец». До сих пор я считал, что утро было ужасно жарким, но оказалось, что день еще ужаснее, и в Соконокуско меня едва не стошнило о жары.

Обходя состав в надежде купить воду в бутылках, чтобы запить ею мои вяленые фрукты, я наткнулся на человека, поначалу показавшегося мне американцем. Я еще ни разу не слышал английской речи после Веракруса и был несказанно ему рад — наконец кто-то разделит мои страдания от испытываемых неудобств. Он подмигнул мне. Он был одет в куртку, линзы его очков помутнели от пыли, у него был маленький атлас с картами, он сидел в вагоне второго класса. Конечно, это был немец.

И он не говорил ни по-английски, ни по-испански. Что ж, я обратился к нему на ломаном немецком: когда он сел на этот поезд? Он сказал, что в Веракрусе. Но я не видел его ни в Веракрусе, ни в Папалоапане, ни где-то еще. Ну что ж, это потому, что он ни разу не покидал своего места. А что он ел?

— Сэндвич. Сыр.

На протяжении двух дней?

— Да, — сказал он. — Мне не нравятся эти туалеты. Я не ем, чтобы не ходить в туалет. У меня есть пепси-кола. А поем я в Гватемале.

— Но вряд ли мы попадем в Гватемалу до завтра.

— Значит, я поем завтра. Полезно голодать несколько дней. Люди едят слишком много, особенно эти люди. Вы ведь их видели? Вы были в туалете?

— А куда вы направляетесь в Гватемале?

— Может быть, посмотрю руины. Не знаю — мне на той неделе надо вернуться на службу.

— На службу…

— В Германию.

— А… — Он путешествовал вторым классом. Второй класс имел продавленные черные кресла. Первый класс отличался продавленными красными креслами. На некоторых креслах в первом классе еще сохранились подлокотники. Но во втором было немного меньше пассажиров. Как он находит этот вагон?

Он улыбнулся — впервые за время разговора, — и это была улыбка победителя, получившего настоящее удовольствие. Он сказал:

— Три доллара.

Он не был ни первопроходцем, ни любителем автостопа, никаких рюкзаков и компасов. Всего лишь небольшой потертый саквояж, маленькие очки в золоченой оправе, посеревшие от пыли, пустая бутылка от пепси-колы и сэндвич в бумаге. Он сидел с несгибаемой тевтонской выправкой в самом глухом уголке Чиапаса. Его атлас был совсем мал, а других книг у него не было, и он не пил пиво. Самый классический скряга.

Нам предстояло пересесть на другой поезд, с номерами на креслах и купе, и я подумал, что мне придется терпеть свинцовую тяжесть его общества целых два дня. Если у этого бестолкового мексиканского поезда, давно позабывшего о своем расписании, и можно было найти хоть одно преимущество, это была возможность по желанию выбрать себе любое из его продавленных кресел. И здесь не было никаких правил, а если и были, то никто их не соблюдал. И мне не составляло труда избежать общества этого господина — не то, чтобы он его мне навязывал. Скупые люди точно так же прижимисты в дружбе, как в деньгах, они чаще всего подозрительны, недоверчивы и нелюбопытны. В каком-то смысле мне оказалась на руку его заносчивость, хотя она и была результатом исключительно его эгоизма и мелочности. И да: в своем стремлении избежать любого возможного риска он подверг себя самому большому риску в мире — оказался один-одинешенек в смертельно жарком месте, где как никогда может потребоваться помощь друга.

— Желаю приятного пути, — сказал я.

Он кивнул, он не улыбнулся. И это все. Случайное знакомство, не более. Мы легко скользнули мимо друг друга в этом отдаленном уголке земли.

Снова китайский магазин, и снова табачные плантации, и после полудня появились тучи, но жара и не думала спадать. Я растянулся в кресле, заснул и не просыпался до тех пор, пока не раздался вопль одного из гватемальских детей — впрочем, этим он занимался с самого Веракруса — «Поехали!» Только на этот раз он орал мне в лицо. Я распахнул глаза в полной темноте. Поезд стоял, и гватемальская мать склонилась надо мной.

— Если вы собираетесь ехать до границы — а вы именно так и сказали, — мы могли бы вместе нанять такси и потратить меньше денег. Со мной только три маленьких чемодана и эти четверо детей. Мы поместимся на заднем сиденье, а вы поедете рядом с водителем. Что скажете?

Эта поездка оказалась просто ужасной, и я не переставая размышлял над долгожданной возможностью покинуть навсегда Мексику, и этот поезд, и этот город, просто перейдя через границу. Позднее я пришел к выводу, что было бы лучше задержаться и отдохнуть в отеле в Тапачуле, но в ту минуту я ничего не желал так страстно, как убраться отсюда как можно дальше. Итак, я согласился, и уже через полчаса я шел по мосту, пересекая реку Сачиэйт. За спиной у меня остались горы и банановые рощи Мексики, передо мной в лунном свете виднелись черные стены утесов с отливающими синевой джунглями и белыми лианами и лишайниками. И когда шум реки в отдалении затих, я услышал, как пищат летучие мыши.