ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ

ПОСЛЕДНИЕ ГОДЫ

Всем унаследованным усадьбам Алексей Константинович Толстой предпочитал Красный Рог. В первое время после «обретения свободы» он по привычке часто бывал и в Погорельцах, и в Пустыньке, но со временем именно Красный Рог стал ему домом. Правда, почти каждый год Толстой ездил отсюда за границу. В Петербург после премьеры «Смерти Иоанна Грозного» он уже не стремился.

Трудно поверить, что полтора века назад Красный Рог был окружён дремучим лесом. Уже говорилось, что А. К. Толстой сравнивал этот местами непроходимый бор с легендарным Шервудским лесом, где обитал Робин Гуд. Он писал немецкому писателю Бертольду Ауэрбаху, что в полверсте от его дома бродят медведи. Поэт не преувеличивал.

Письма Алексея Толстого полны восхищением природой Красного Рога. Он приглашает поэта Якова Полонского посетить усадьбу: «Если бы Вы знали, какое это великолепие летом и осенью: леса кругом на 50 вёрст и более, лога и лощины такие красивые, каких я нигде не видал, а осенью, особенно эту осень, не выезжаешь из золота и пурпура. Это было до того торжественно, что слёзы навёртываются на глаза».

В июне 1869 года в Красный Рог приезжал Афанасий Фет (майор Фет, как шутливо называли поэта гостеприимные хозяева), оставивший подробные воспоминания об этом визите. По пути с ним произошёл курьёзный случай, подтверждающий истину толстовских слов. Фет пишет: «За несколько станций до Брянска поезд что-то надолго остановился, и, не находя места от полдневного зноя, остановился и я в каком-то оцепенении посреди залы 1-го класса. Несмотря на возвышенную температуру всего тела, я почувствовал какое-то необыкновенно мягкое тепло, охватившее средний палец правой руки. Опустивши глаза книзу, я увидал, что небольшой жёлтый, как пшеничная солома, медвежонок, усевшись на задние ноги, смотрит вверх своими сероватыми глазками и с самозабвением сосёт мой палец, принимая меня, вероятно, за свою мать. Раздался звонок, и я должен был покинуть своего бедного гостя»[83].

От Брянска Фет ехал на лошадях по лесной дороге вдоль густой стены елей. По пути встречались озёра, и прямо из-под колёс экипажа взлетали крупные дикие утки.

Об атмосфере Красного Рога Фет вспоминает: «Трудно было выбирать между беседами графа в его кабинете, где, говоря о самых серьёзных предметах, он умел вдруг озарить беседу неожиданностью „а ля“ Прутков, — и салоном, где графиня умела оживить свой чайный стол каким-нибудь тонким замечанием о старинном живописце или каком-либо историческом лице, или, подойдя к роялю, мастерскою игрою и пением заставить слушателя задышать лучшею жизнью»[84]. Однако от опытного помещичьего глаза Фета не укрылась масса «странностей» в ведении хозяйства. Так, он поразился обилию стогов на полях. Ему объяснили, что сено накапливают в течение двух-трёх лет, а затем за неимением места сжигают. Фет саркастически заметил, что подобного хозяйственного метода он не понимает и никогда не поймёт.

Вообще о доброте и бессребреничестве владельцев Красного Рога создавались легенды. К примеру, однажды крестьяне попросили у Алексея Константиновича дров на зиму, и он, не задумываясь, предложил им вырубить липовую рощу неподалёку от усадьбы, и это, понятно, было немедленно исполнено. Случалось, что, изгнав проворовавшихся лакеев и камердинеров, Толстые вновь принимали их в дом и даже возили с собой за границу. Всё это в конце концов привело к тому, что А. К. Толстой почти полностью разорился и на закате жизни серьёзно подумывал вернуться на придворную службу.

После обеда поэты обязательно ходили гулять по парку. На первых порах Фет просто наслаждался беседой с Толстым, не задумываясь о причине этих регулярных прогулок. Вскоре выяснилось, что Алексей Константинович всю жизнь страдал от мучительных головных болей, что было признаком или следствием болезней, сведших его в преждевременную могилу — грудная жаба и расширение сердечной аорты. Эти недуги часто постигают именно сильных и на первый взгляд чрезвычайно крепких людей.

Об одиноких прогулках А. К. Толстого крестьяне долго ещё вспоминали после его смерти. По их рассказам, «он ходил всегда сердитый и смотрел в землю». Не забыли они и того, что Алексей Константинович «пережить не мог, ежели когда обдерёшь липку на лапти или что другое… <…> ты, говорит, воруй её под корень, а с живой-то кожу не сдирай! Ежели, примерно, с тебя я сдеру кожу, хорошо тебе будет? Она тоже, говорит, чувствует… Чудак был барин!»[85].

Фет полагал для себя счастьем, что ему довелось в жизни встретить такого прекрасного, рыцарски благородного человека, как Толстой. В свою очередь и Алексей Константинович гордился дружбой с Фетом. Накануне приезда Фета в Красный Рог Толстой писал ему: «…Не думаю, чтобы во всей России нашёлся кто-либо, кто бы оценил Вас, как я и моя жена. Мы намедни считали, кто из современных иностранных и русских писателей останется и кто забудется. Первых оказалось немного, но когда было произнесено Ваше имя, мы в один голос закричали: „Останется, останется навсегда“».

Другим гостем Красного Рога был писатель Болеслав Маркевич. Современному читателю, даже основательно знакомому с русской литературой, это имя почти ничего не говорит. Маркевича, беллетриста средней руки, критика считала просто даровитым фельетонистом. Он был крупным чиновником Министерства народного просвещения. В литературных кругах его ценили как энергичного устроителя различных утренников и вечеров, где он неизменно выступал и сам, будучи прекрасным декламатором. Алексей Константинович видел в нём «славного друга», с которым всегда мог поделиться без стеснения заветными мыслями об искусстве, поэзии, что для него было важным. Ведь именно это было сердцевиной дружбы Алексея Толстого и Каролины Павловой.

Однако рядом с усадьбой существовал совсем иной мир. Пореформенная русская деревня, погрязшая в нищете и пьянстве, представляла собой мрачную картину. В неурожайные годы положение становилось просто угрожающим. А. К. Толстой писал Маркевичу 7 февраля 1869 года: «Голод кругом всеобщий, во многих деревнях с голода умирают… Смотреть на то, что творится — ужасно. И всё-таки они предпочитают умирать от голода, чем работать. Делайте из этого какой угодно вывод, но здесь, по крайней мере, эмансипация (то есть освобождение, отмена крепостного права. — В. Н.) отбросила их далеко назад. Значит ли это, что я враг эмансипации? Боже меня сохрани! Но мне кажется, что для каждой местности существуют свои особые законы и что нельзя ставить на одну доску все местности. Свобода стала здесь не благом, а злом для крестьян. За 150 вёрст отсюда, в Погорельцах, другом нашем имении, она явилась, напротив, благодеянием, и пьянство прекратилось совершенно — так что евреи (имеются в виду владельцы шинков. — В. Н.) уезжают оттуда, считая, что невыгодно оставаться в таком месте, где не пьют».

Особенно возмущало поэта нравственное падение духовенства. В том же письме он спрашивает: «Скажите мне без всяких шуток, а вполне серьёзно, существует ли такса на требы (крестины, похороны, венчания и т. д.), которую священник не мог бы нарушить? Наш отец Гавриил берёт с крестьян 25 рублей за венчание, а крестьяне накануне голодной смерти. Вы-то стоите у первоисточника, раз вы служите под знамёнами Дмитрия Толстого[86]. Если такая такса существует, пришлите её мне, и отец Гавриил у меня попляшет. Я прошу Вас совершенно серьёзно. Это же позор, что единственный носитель просвещения, священник, вызывает в деревнях ужас, что он тиран, и крестьяне не любят его, а боятся».

Усадьба Фёдора Ивановича Тютчева Овстуг находилась поблизости от Красного Рога, примерно в десяти вёрстах. Именно с этими местами связано известное тютчевское стихотворение 1855 года:

Эти бедные селенья,

Эта скудная природа —

Край родной долготерпенья,

Край ты русского народа!

Не поймёт и не заметит

Гордый взор иноплеменный.

Что сквозит и тайно светит

В наготе твоей смиренной.

Удручённый ношей крестной,

Всю тебя, земля родная,

В рабском виде Царь небесный

Исходил, благословляя.

Почти через пятнадцать лет, в 1869 году, безысходная действительность внушила Алексею Толстому поэтический ответ Фёдору Тютчеву:

Одарив весьма обильно

Нашу землю, Царь небесный

Быть богатою и сильной

Повелел ей повсеместно.

Но чтоб падали селенья,

Чтобы нивы пустовали —

Нам на то благословенье

Царь небесный дал едва ли!

Мы беспечны, мы ленивы,

Всё у нас из рук валится,

И к тому ж мы терпеливы —

Этим нечего хвалиться!

В 1860-е годы заметно снижается продуктивность Алексея Толстого как лирика. Небольшим интимным стихотворениям он предпочитает более крупные поэтические формы. Излюбленным жанром Толстого становится баллада, но не стоит в нём видеть лишь последователя Жуковского. Романтической балладе Толстой предпочитает балладу историческую. Первым образцом, как помним, была знаменитая баллада «Василий Шибанов», написанная ещё двадцать лет назад. Поэту представлялось, что он нашёл стихотворный жанр, позволяющий донести до читателя собственный взгляд на судьбу и предназначение России.

Балладу «Змей Тугарин», опубликованную в «Вестнике Европы» (1868. № 2), Алексей Толстой назвал впоследствии в уже цитированном письме Анджело Губернатису своей лучшей балладой.

На пиру у князя Владимира неожиданно появляется незнакомец, в котором нетрудно узнать татарина:

И начал он петь на неведомый лад:

«Владычество смелым награда!

Ты, княже, могуч и казною богат,

И помнят ладьи твои дальний Царьград —

Ой ладо, ой ладушки-ладо!

Но род твой не вечно судьбою храним,

Настанет тяжёлое время,

Обнимут твой Киев и пламя и дым,

И внуки твои будут внукам моим

Держать золочёное стремя!»

Всеобщее негодование прерывает пришлеца, но он, смолкнув на минуту, вновь пророчествует:

Певец продолжает: «И время придёт,

Уступит наш хан христианам,

И снова подымется русский народ,

И землю единый из вас соберёт,

Но сам же над ней станет ханом!

И в тереме будет сидеть он своём,

Подобен кумиру средь храма,

И будет он спины вам бить батожьём,

А вы ему стукать да стукать челом —

Ой срама, ой горького срама!»

………………………………………..

И с честной поссоритесь вы стариной,

И, предкам великим на сором,

Не слушая голоса крови родной,

Вы скажете: «Станем к варягам спиной.

Лицом повернёмся к обдорам![87]»

Добрыня Никитич поражает гостя стрелой, и он, превратившись в змея, с шипением уплывает по Днепру под хохот пирующих. Князь Владимир возглавляет застолье:

«Подайте же чару большую мою,

Ту чару, добытую в сече,

Добытую с ханом хазарским в бою, —

За русский обычай до дна её пью,

За древнее русское вече.

За вольный, за честный славянский народ!

За колокол пью Новаграда!

А если он даже и в прах упадёт,

Пусть звон его в сердце потомков живёт —

Ой ладо, ой ладушки-ладо!»

…………………………………………………

И выпил Владимир — и разом кругом,

Как плеск лебединого стада,

Как летом из тучи ударивший гром,

Народ отвечает: «За князя мы пьём!

Ой ладо, ой ладушки-ладо!

Да правит по-русски он русский народ,

А хана нам даром не надо!

И если настанет година невзгод,

Мы верим, что Русь их победно пройдёт, —

Ой ладо, ой ладушки-ладо!»

Посылая «Змея Тугарина» редактору «Вестника Европы» Михаилу Стасюлевичу и отвечая на его высказанные ранее замечания, что баллада из-за припева получилась слишком песенной и не вполне соответствующей «археологическому» духу Киевской Руси, А. К. Толстой писал: «Я решился оставить припев, как он есть, т. е. „Ой ладо, ой ладушки-ладо!“… Где говорится и о кнуте, и о батогах, и о татарах и где вообще весь язык великорусский, нет беды, что и припев будет великорусский, а не южнорусский. Дактиль: ладушки очень хорош, потому что придаёт лёгкость припеву и отымает у него мифологический характер, оставляя один характер удали и весёлости. Во всей этой пьесе сквозит современность, а потому я позволяю себе не быть строгим историком или археологом. До сих пор все были довольны её направлением; ожидаю с нетерпением московской и нигилистической брани». Однако критика — и в лагере славянофилов, и в лагере левых радикалов — балладу А. К. Толстого проигнорировала.

Киевская Русь была любимой эпохой Алексея Толстого. Работая над «Царём Борисом», он мысленно обращался взором к тому отдалённому историческому периоду: ему казалось, что Годунов пытался первым — задолго до Петра I — повернуть историю вспять и возвратить Россию в число европейских государств, как это было при Ярославе Мудром. Уже говорилось, что из этих размышлений в «Царе Борисе» выросла фигура датского принца Христиана. Толстой со страстью погрузился в чтение книг о домонгольских временах Руси. Поэтическим плодом этих занятий стали две следующие баллады: «Песнь о Гаральде и Ярославне» и «Три побоища».

Алексей Толстой писал Болеславу Маркевичу 7 февраля 1869 года о первой из баллад: «Занимаясь норманнским периодом нашей истории, я наткнулся на факт вполне известный, но весьма мало использованный, а именно — замужество дочерей Ярослава… У Ярослава было три дочери — Елизавета, Анна и Анастасия. Анна вышла замуж за Генриха I, короля Франции, который, чтобы посватать её, послал в Киев епископа Шалонского Роже в сопровождении 12 монахов и 60 рыцарей. Третья дочь, Анастасия, стала женой короля Венгрии Андрея. К первой же, Елизавете, посватался Гаральд Норвежский, тот самый, что воевал против Гаральда Английского и был убит за три дня до битвы при Гастингсе, стоившей жизни его победителю. Звали его Гаральд Гардрад, и так как он тогда находился ещё в ничтожестве, то и получил отказ. Сражённый и подавленный своей неудачей, он отправился пиратствовать в Сицилию, в Африку и на Босфор, откуда вернулся в Киев с несметными богатствами и стал зятем Ярослава. Вот сюжет баллады. Дело происходит в 1045 году, за 21 год до битвы при Гастингсе». Возможно, Алексей Константинович не знал, что этот сюжет уже дважды привлекал внимание русских поэтов: сначала Николая Александровича Львова, а затем Константина Николаевича Батюшкова.

Относительно второй «норманно-русской баллады» А. К. Толстой пишет Михаилу Стасюлевичу 10 марта 1869 года: «Цель моя была передать только колорит той эпохи, а главное, заявить нашу общность в то время с остальной Европой, назло московским русопятам, избравшим самый подлый из наших периодов, период московский, представителем русского духа и русского элемента».

Ранее, 10 февраля 1869 года, поэт излагает этому же корреспонденту исторический контекст баллады «Три побоища»: «Смерть Гаральда Гардрада норвежского в битве с Гаральдом Годвинсоном английским; смерть Гаральда английского в Гастингском сражении; разбитие Изяслава на Альте половцами. Эти три битвы случились: первые две в 1066, а последняя в 1068, но мне до этого нет дела, и я все три поставил в одно время. Гаральд норвежский был женат на Эльсе, дочери Ярослава. Сын же Ярослава, Изяслав, был женат на дочери Болеслава польского, а брат его, Владимир, на Гиде, дочери Гаральда английского. Сам Ярослав — на Ингигерде, дочери Олафа шведского. Анна, дочь Ярослава, была за Генрихом I французским, а другая дочь, Агмунда, за Андреем, королём венгерским. Я напоминаю Вам об этих родствах, чтобы объяснить весь норманнский тон моей баллады».

Увлечение А. К. Толстого Киевской Русью было столь сильным, что он вынашивал замысел создать целый балладный цикл. В уже цитированном письме Михаилу Стасюлевичу от 10 марта 1869 года Толстой приоткрывает свои планы: «Эпоха Изяслава Ярославовича обильна сношениями с Европой. Если Вы одобрите эту балладу и предшествующую, у меня есть в виду ещё другие, напр., сношения Изяслава с Генрихом IV (императором) и с папою Григорием VII. Очень меня прельщает показать их посольства на улицах Киева, епископа французского Roger de Chalons с своими монахами и рыцарями, въезжающих на княжий двор Ярослава».

Через две недели, 26 марта 1869 года, А. К. Толстой об этом же пишет Болеславу Маркевичу, но уже в эмоциональном тоне: «Известно ли Вам, что Григорий VII, знаменитый Гильдебранд, был признан Изяславом? И что его антипапа Климент, не знаю уж, который по счёту, отправил посольство в Киев? Каково? Что Вы об этом скажете? Католические нунции на византийских улицах Киева? А Генрих IV, германский император, тоже отправляющий посольство к Изяславу? И монахи из свиты нунция, чокающиеся с печерскими иноками? Византия и Рим ссорились, но их ссоры не могли ещё коснуться народов, лишь недавно принявших христианство и друживших между собой, чему свидетельство — бесчисленные браки между ними и другими европейскими династиями. Графиня Матильда де Белоозеро — каково? Что Вы скажете? Не колоритно ли? И это соответствует ли моей теории?»

Далее в этом же письме читаем: «Скандинавы не устанавливали, а нашли уже вполне установившееся вече. Заслуга их в том, что они его сохранили, в то время как гнусная Москва его уничтожила — вечный позор Москве! Не было нужды уничтожать свободу, чтобы победить татар, не стоило уничтожать деспотизм меньший, чтобы заменить его большим. Собирание русской земли! Собирать — это хорошо, но спрашивается — что собирать?.. Но я уже выхожу из области литературы в область политики, а мои выражения из выпуклых превращаются в вогнутые».

Однако планы Алексея Толстого не были реализованы. Дальнейших «норманно-русских баллад» не последовало. По-видимому, причина в том, что далеко не все в близких поэту литературных кругах приняли предыдущие баллады и согласились с авторской историософией. Например, И. А. Гончаров нашёл их посредственными и недостойными пера такого общепризнанного мастера, как А. К. Толстой. Очевидно, что Киевская Русь не была образцовым государством. Отсутствие единовластия, сильного центра, привело Киевскую Русь к гибели. Новгородское вече представляется чем-то идеальным только сквозь призму веков, но, по сути дела, «свободное волеизъявление народа» часто выливалось во внутреннюю междоусобицу и заканчивалось рукопашной. Как бы то ни было, сам Алексей Толстой свои новые произведения «Песнь о Гаральде и Ярославне» и «Три побоища» продолжал ценить; свидетельством является хотя бы то, что он последнюю перевёл на немецкий язык.

Вступив в «норманнскую колею», А. К. Толстой шёл дальше. Фактически все его баллады, даже те, где он вновь отдаётся прежней лирической стихии, как, например, знаменитая баллада «Илья Муромец», которая чрезвычайно нравилась Достоевскому и он даже прочёл её со сцены 30 ноября 1880 года на литературном вечере в пользу Славянского благотворительного общества (и прочёл с большим воодушевлением), — посвящены эпохе Киевской Руси, хотя со временем поэт переключился с истории на былины.

Особо следует остановиться на большой, из двух частей, балладе «Песня о походе Владимира на Корсунь». Читателя при первом знакомстве может смутить резкая смена тональности: в первой части преобладает ирония, во второй — патетика. Поход князя Владимира на Корсунь (Херсонес) предшествовал его крещению и последующему принятию христианства на Руси.

Готовы струги, паруса подняты,

Плывут к Херсонесу варяги.

Поморье, где южные рдеют цветы,

Червлёные вскоре покрыли щиты

И с русскими вранами стяги.

И князь повещает корсунцам: «Я здесь!

Сдавайтесь, прошу вас смиренно,

Не то, не взыщите, собью вашу спесь

И город по камням размыкаю весь —

Креститься хочу непременно!»

Увидели греки в заливе суда,

У стен уж дружина толпится,

Пошли толковать и туда и сюда:

«Настала, как есть, христианам беда,

Приехал Владимир креститься!

И прений-то с нами не станет держать,

В риторике он ни бельмеса,

А просто обложит нас русская рать

И будет, пожалуй, три года стоять

Да грабить края Херсонеса!»

И в мудрости тотчас решает сенат,

Чтоб русским отверзлись ворота;

Владимир приёму радушному рад,

Вступает с дружиной в испуганный град

И молвит сенату: «Ну, то-то!»

Ничего подобного этому задиристому тону нет во второй части. Она празднична, полна пафосом обновления:

По лону днепровских сияющих вод,

Где, празднуя жизни отраду,

Весной всё гремит, и цветёт, и поёт,

Владимир с дружиной обратно плывёт

Ко стольному Киеву-граду.

Всё звонкое птаство летает кругом,

Ликуючи в тысячу глоток,

А князь многодумным поникнул челом,

Свершился в могучей душе перелом —

И взор его мирен и кроток.

……………………………………….

Плывёт и священства и дьяконства хор

С ладьею Владимира рядом;

Для Киева синий покинув Босфор,

Они оглашают днепровский простор

Уставным демественным ладом.

Когда ж умолкает священный канон,

Запев начинают дружины,

И с разных кругом раздаются сторон

Заветные песни минувших времён

И дней богатырских былины.

…………………………………………………………

И пал на дружину Владимира взор:

«Вам, други, доселе со мною

Стяжали победы лишь меч да топор,

Но время настало, и мы с этих пор

Сильны ещё силой иною!»

И на берег вышел, душой возрождён,

Владимир для новой державы,

И в Русь милосердия внёс он закон —

— Дела стародавних, далёких времён,

Преданья невянушей славы!

(«Песня о походе Владимира на Корсунь». 1869)

Именно по поводу этой баллады Алексей Толстой сделал в письме Болеславу Маркевичу от 5 мая 1869 года ценное признание относительно характера своего поэтического дарования; «Когда я смотрю на себя со стороны (что весьма трудно), то, кажется, могу охарактеризовать своё творчество в поэзии как мажорное, что резко отлично от преобладающего минорного тона наших русских поэтов, за исключением Пушкина, который решительно мажорен. Это у меня происходит прежде всего оттого, что по-французски я порой употребляю непечатные слова, а они решительно мажорны. Жуковский не употреблял их никогда… Не надо принимать их в буквальном смысле, это ведь только один из способов закрутить усы, а когда они свисают вниз, то делаешься плаксой и элегиком». Действительно, от стихов Алексея Константиновича Толстого веет жизнеутверждающей бодростью.

Настоящим поэтическим завещанием стала последняя баллада А. К. Толстого «Слепой». Сюжет её таков: на охоте князь с дружиной углубился в лесную чащу; наступило время трапезы, и дружинники предложили для услаждения пиршества пригласить слепого гусляра, которого встретили поблизости; но старик шёл слишком медленно, и когда оказался на месте, охотники уже уехали; однако слепец, ничего не подозревая, запел свою песню; когда же понял, что опоздал, певец признаётся себе, что он всё равно не в силах молчать и песня льётся сама из его груди:

Она, как река в половодье, сильна,

Как росная ночь, благотворна,

Тепла, как душистая в мае весна,

Как солнце приветна, как буря грозна,

Как лютая смерть необорна!

Охваченный ею не может молчать,

Он раб ему чуждого духа,

Вожглась ему в грудь вдохновенья печать,

Неволей иль волей он должен вещать,

Что слышит подвластное ухо!

Не ведает горный источник, когда

Потоком он в степи стремится,

И бьёт и кипит его, пенясь, вода,

Придут ли к нему пастухи и стада

Струями его освежиться!

………………………………………………

И кто меня слушал, привет мой тому!

Земле-государыне слава!

Ручью, что ко слову журчал моему!

Вам, звездам, мерцавшим сквозь синюю тьму!

Тебе, мать сырая дубрава!

(«Слепой». 1873)

Эта баллада была переведена на немецкий язык Каролиной Павловой. Прочитав перевод, Ференц Лист загорелся желанием положить балладу своего русского друга на музыку. Алексей Толстой был в восторге. По его словам, нужно лишиться ума, чтобы не осчастливиться таким предложением и не ухватиться за него обеими руками. Он писал Каролине Сайн-Витгенштейн из Флоренции 5 февраля 1875 года: «Я не нахожу слов, чтобы благодарить Листа за его желание употребить свой гений для изложения песни моего сердца, и честь, которую он хочет мне сделать, наполняет меня гордостью и радостью; я тоже не могу выразить ему, насколько я тронут и благодарен за его дружбу. Я его часто вижу во сне, и чувство, которое я тогда испытываю, — чувство безграничного преклонения, которое меня возвышает в моих собственных глазах. Скажите ему, что я его люблю — вот всё, что я могу выразить словами». Своё намерение Лист выполнил, но этой музыки поэту уже услышать не довелось.

Наряду с балладами А. К. Толстой вынашивал замысел новой драмы. Он искал сюжет из дотатарского периода истории Руси. Сначала его привлекла фигура владимирского князя Андрея Боголюбского и его гибель. Но после чтения Карамзина поэт пришёл к выводу, что заговорщики кучковичи, убившие Андрея Боголюбского, просто «пьяницы и трусы» и, следовательно, это не тема для высокой трагедии. Затем Толстой обратился к легендам. Его заинтересовала былина о Садко, но он решил, что из этого предания можно сделать разве что балет.

Наконец в июле 1870 года Алексей Константинович сообщает жене из Дрездена: «Я приобрёл провизию здоровья на целый год, найдя сюжет для драмы — человеческой. Человек, чтобы спасти город, берёт на себя кажущуюся подлость. Но нужно вдвинуть это в рамку, и Новгород — была бы самая лучшая. Ты должна мне собрать всё, что было написано о Новгороде, обычаях той эпохи, и вообще всё, что известно о вече и об отношениях его с князем…» Поэт постоянно подчёркивал, что задуманная им драма — чисто психологическая, а не историческая, Новгород лишь обрамление.

Сюжет новой пьесы, озаглавленной «Посадник», придуман самим А. К. Толстым. В центре монументальная фигура фактического правителя Новгорода посадника Глеба Мироныча. Город окружён войсками суздальцев, и стоит вопрос о его падении. Среди горожан большой вес имеет партия сторонников сдачи, поскольку многие богатые купцы связаны с суздальским князем торговыми интересами. Глеб Мироныч возглавляет партию патриотов, стремящихся всеми силами отстоять свободу Новгорода. В первом действии его авторитет на вече непоколебим и он легко добивается того, что оборона поручена молодому воеводе, готовому биться до последней капли крови. Но вече переменчиво, импульсивно и легко забывает сегодня то, во что верило вчера. На посадника обрушивается клевета; «улица» обвиняет его в измене, и он должен с семьёй удалиться в изгнание.

Уже в ноябре 1870 года были написаны в прозе три действия новой драмы. Затем работа остановилась, и Алексей Константинович только время от времени возвращался к рукописи. Мешали невыносимые головные боли и то, что поэт называл «отсутствием нравственного спокойствия». 25 февраля 1871 года он сообщает из Красного Рога Якову Полонскому: «Я начал писать новгородскую драму. Написал в Дрездене три акта сплеча, прозой, приехал сюда и завяз в делах. Потом болезнь, потом болезнь жены, так и не продолжал. Но на днях заглянул в рукопись и с горя стал перекладывать прозу в стихи, и о чудо! Тотчас всё очистилось, всё бесполезное отпало само собой, и мне стало ясно, что для меня писать стихами легче, чем прозой! Туг всякая болтовня так ярко выступает, что её херишь да херишь!»

В переписке Толстой постоянно подчёркивал, что «Посадник» на сегодняшний день его главный труд. Но дело не двигалось. Последнее четвёртое действие так и осталось ненаписанным. Но и в существующем виде «Посадник» представляет собой крупное художественное произведение. Поэт показал себя незаурядным мастером сценической интриги. Вообще, при чтении «Посадник» кажется законченной пьесой, где основные сюжетные линии доведены до логического конца. Именно поэтому она быстро нашла дорогу на сцену. Премьера «Посадника» состоялась на сцене Александринского театра уже в 1877 году. Поэт её не увидел.

В поездках по Европе Алексея Константиновича всё чаше тянуло к местам, овеянным воспоминаниями юности. В Веймаре он посетил вдову сына Гёте, жившую в доме великого поэта. Об этом Толстой писал жене 4 сентября 1869 года:

«Я был… у Оттилии Гёте, которой очень хотелось со мной познакомиться и которая тотчас стала говорить мне про „Ивана“ и сказала, что это „единственное произведение, которому вы прощаете отсутствие любви и где вы охотно этого не замечаете“… Она живёт в доме Гёте, где ничего не переменилось и так дышит временем за 50 лет тому назад: та же мебель и на том же месте, и она сама принадлежит тому времени, и много говорит про Гёте. Как-то всё пахнет пылью, молью, кофеем и старушкой — и грустно и Хорошо.

Этот дом считался когда-то роскошным, а он не в пример беднее нашего Краснорогского. И гипсовые статуи под бронзу там стоят, и ими, верно, Гёте гордился».

Последним крупным произведением А. К. Толстого стала поэма «Дракон», написанная терцинами и, по замыслу автора, представляющая собой «якобы перевод с итальянского». Сюжет — из эпохи войн гвельфов и гибеллинов, то есть времени Данте.

В письме Каролине Сайн-Витгенштейн поэт вкратце пересказывает содержание поэмы: «Оружейник из Милана рассказывает, что он служил в армии гвельфов во время войн с Барбароссой, и после проигранной битвы, в которой был убит их вождь, ему было поручено этим умирающим вождём доставить весть в Киавенну. Он отправляется в горы со своим учеником, и они сбиваются с пути. Они влезают на вершину, чтобы осмотреться, и там видят спящего дракона, которого вначале принимают за изваяние. Ученик бросает в него камнем; дракон медленно просыпается, оживает, спускается в долину и начинает с того, что съедает их лошадь, которая привязана к дереву. Затем он добирается до поля битвы и пожирает тела их убитых товарищей, — всё это они видят с вершины скалы. Достигнув Киавенны, они её находят в руках гибеллинов; затем следует взятие и разрушение Милана. Рассказчик считает появление дракона знамением, относящимся к Барбароссе, и кончает тем, что проклинает те города, которые перешли на его сторону. Всё достоинство рассказа состоит в большом правдоподобии невозможного факта, которое моя жена, совершенно расходящаяся со мной в литературных взглядах, называет грандиозным. На мой вопрос, может ли это сойти за перевод поэмы, современной происшествию, моя жена отвечает: да. Что касается меня, то мне она нравится; но где такой автор, которому бы не нравилось произведение, только что оконченное?!»

Летом 1875 года, будучи в Карлсбаде, Толстой читал «Дракона» Тургеневу и Стасюлевичу. Поэма их восхитила, особенно Тургенева, сказавшего, что Алексей Толстой достиг подлинно «дантовской образности». Однако они считали неудобным выдавать за перевод то, что на самом деле является оригинальным произведением. Толстой, смеясь, говорил, что пусть тот, кому охота, роется в старых итальянских рукописях в поисках первоисточника. Всё же он зачеркнул слово «перевод», оставив «С итальянского». С этим подзаголовком «Дракон» был напечатан в «Вестнике Европы» (1875. № 10). И этого поэт уже не увидел.

Завершив «Дракона», Толстой начал работать над циклом охотничьих воспоминаний. Лишне говорить, сколько интересного скопилось в его памяти и просто просилось на бумагу. Но, к сожалению, рукопись до конца не была доведена. Судьба её неизвестна. Ходили слухи, что она оказалась у Софьи Хитрово и по непонятной причине была уничтожена ею. Возможно, работа не продвинулась далее черновых набросков.

При закате жизни Алексей Константинович почти отошёл от лирики. Вот одно из последних его стихотворений:

Прозрачных облаков спокойное движенье.

Как дымкой солнечной перенимая свет,

То бледным золотом, то мягкой синей тенью

Окрашивает даль. Нам тихий свой привет

Шлёт осень мирная. Ни резких очертаний.

Ни ярких красок нет. Землёй пережита

Пора роскошных сил и мощных трепетаний;

Стремленья улеглись; иная красота

Сменила прежнюю; ликующего лета

Лучами сильными уж боле не согрета,

Природа вся полна последней теплоты;

Ещё вдоль влажных меж красуются цветы,

А на пустых полях засохшие былины

Опутывает сеть дрожащей паутины;

Кружася медленно в безветрии лесном,

На землю жёлтый лист спадает за листом;

Невольно я слежу за ними взором думным,

И слышится мне в их падении бесшумном:

— Всему настал покой, прими ж его и ты,

Певец, державший стяг во имя красоты;

Проверь, усердно ли её святое семя

Ты в борозды бросал, оставленные всеми,

По совести ль тобой задача свершена

И жатва дней твоих обильна иль скучна?

Об этом стихотворении Алексей Толстой писал Каролине Сайн-Витгенштейн 5 февраля 1875 года:

«Со мной случилась странная вещь, которую я хочу Вам рассказать: во время моей большой болезни в деревне, так как я не мог ни лечь, ни встать сидя, я как-то ночью принялся писать маленькое стихотворение, которое мне пришло в голову. Я уже написал почти страницу, когда вдруг мои мысли смутились, и я потерял сознание.

Пришедши в себя, я хотел прочесть то, что я написал; бумага лежала передо мной, карандаш тоже, ничего в обстановке, окружающей меня, не изменилось, — а вместе с тем я не узнал ни одного слова в моём стихотворении. Я начал искать, переворачивать все мои бумаги, и не находил моего стихотворения. Пришлось признаться, что я писал бессознательно, а вместе с тем мною овладела какая-то мучительная боль, которая состоит в том, что я непременно хотел вспомнить что-то, хотел удержать какую-то убегающую от меня мысль.

Это мучительное состояние становилось так сильно, что я пошёл будить мою жену; она, с своей стороны, велела разбудить доктора, который велел мне сейчас же положить льду на голову и горчичники к ногам, — тогда равновесие установилось. Стихотворение, которое я написал совершенно бессознательно, недурно и напечатано в январской книжке этого года „Вестника Европы“…

Во всяком случае, это — явление патологическое, довольно странное. Три раза в моей жизни я пережил это чувство — хотел уловить какое-то неуловимое воспоминание — но я не желал бы ещё раз пройти через это, так как это чувство очень тяжёлое и даже страшное. В том, что я написал, есть какого-то рода тяжёлое предчувствие — близкой смерти».

Примерно за год до кончины Алексей Константинович, чтобы избавиться от мучительных болей, стал впрыскивать себе морфий; он надеялся также, что морфий воскресит его угасающие творческие потенции. Но это оказалось роковым решением. Морфий окончательно подорвал его силы. Поэт почти не поднимался с кресла. Ежедневно его вывозили в каталке на прогулку в сосны. Здесь больному становилось легче, поэтому по всему дому были расставлены кадки с водою, в которых, словно лес, высились молодые срубленные сосенки.

Как-то ночью Толстой проснулся от сильного стука по столику, стоявшему у его постели. Ему показалось, что над ним склонилась человеческая фигура в белом. Она мгновенно исчезла, но стуки продолжались. Поэт верил, что это мать приходила за ним.

Предчувствие не обмануло Алексея Константиновича. Он скоропостижно скончался 28 сентября 1875 года. Жена, войдя в кабинет поэта в половине девятого вечера с лекарством, увидела сидящего в кресле покойника. На письменном столе были пустой пузырёк из-под морфия и шприц.

Алексея Константиновича похоронили в склепе сельской церкви Красного Рога. Сам он завещал, чтобы его положили в дубовый гроб. Но привезённый из Брянска гроб оказался мал для его богатырского телосложения. Наскоро сколотили сосновый гроб, и крестьяне на руках отнесли своего помещика к месту упокоения. В скором времени вдова заказала в Париже металлический саркофаг, и ныне останки поэта покоятся в этом узилище. А. К. Толстому было всего 58 лет.

Среди откликов на неожиданную смерть знаменитого поэта выделялся некролог, написанный Тургеневым. Он отдал должное Алексею Толстому и как литератору, и как человеку:

«Он был рождён поэтом, а это в наше время везде — и пуще всего в России — большая редкость… Он свободно, мастерскою рукою распоряжался родным языком, лишь изредка поддаваясь то искушениям виртуозности — желанию пощеголять, то архаическими, правда, иногда весьма счастливыми оборотами, то другим, мгновенным соображениям, в сущности чуждым, как вообще всё политическое, его сердцу и уму. Он оставил в наследство своим соотечественникам прекрасные образцы драм, романов, лирических стихотворений, которые — в течение долгих лет — стыдно будет не знать всякому образованному русскому; он был создателем нового у нас литературного рода — исторической баллады, легенды; на этом поприще он не имел соперников… Наконец — и как бы в подтверждение сказанного выше о многосторонности его дарования — кто же не знает, что в его строго идеальной и стройной натуре била свежим ключом струя неподдельного юмора — и что граф А. К. Толстой, автор „Смерти Иоанна Грозного“ и „Князя Серебряного“, был в то же время одним из творцов памятного всем „Козьмы Пруткова“?

…Всем, знавшим его, хорошо известно, какая это была душа, честная, правдивая, доступная всяким добрым чувствам, готовая на жертвы, преданная до нежности, неизменно верная и прямая. „Рыцарская натура“ — это выражение почти неизбежно приходило всем на уста при одной мысли о Толстом; я бы позволил себе употребить другой — в наше время несколько заподозренный, но прекрасный и в данном случае самый уместный — эпитет. Натура гуманная, глубоко гуманная! — вот что был Толстой, и как у всякого истинного поэта, жизнь которого неуклонно переливается в его творчество, эта гуманная натура Толстого сквозит и дышит во всём, что он написал».

В заключение Тургенев с благодарностью вспоминал, что именно Алексею Толстому он обязан своим освобождением из ссылки в Спасское-Лутовиново в начале 1850-х годов.

Надо сказать, что не столь уж многие в то время готовы были признать А. К. Толстого выдающимся поэтом и драматургом. Радикальная критика, задававшая тон в литературных журналах, причислила его к лагерю ретроградов, стремясь отомстить за сатирические выпады по адресу нигилистов. Конечно, Толстой не всегда был справедлив, но и его противники не давали себе труда понять позицию поэта.

Пожалуй, лучше всего Алексея Константиновича Толстого постиг Владимир Сергеевич Соловьёв. Для него Алексей Толстой был прежде всего по-этом-патриотом. По мысли философа, «истинный патриотизм заставляет желать своему народу не только наибольшего могущества, но — главное — наибольшего достоинства, наибольшего приближения к правде и совершенству, т. е. к подлинному, безусловному благу»[88].

Фактически ту же мысль, но другими словами, выразил поэт нашего времени нобелевский лауреат Иосиф Бродский. По его словам, А. К. Толстой, «поэт уникальный, гибкий и разнообразный», обладал провидческим даром: «Учитывая происшедшее со страной в двадцатом веке, то, что его современники принимали за эскапические или ностальгические мечтания, обернулось предупреждением и пророчеством»[89].

Алексей Константинович Толстой в своих произведениях отстаивал ценность цельной, самостоятельной личности, полной чувства собственного достоинства. Достаточно вспомнить князя Серебряного, Василия Шибанова, Иоанна Дамаскина. Он сам был олицетворением такой смелой и свободной личности.

* * *

Несколько слов в порядке эпилога. Похоронив мужа, вдова покинула усадьбу и перебралась в Петербург. Многочисленные друзья покойного поэта остались её друзьями. В литературных кругах она пользовалась репутацией женщины необычайно умной и образованной.

Софья Андреевна сумела быстро окружить себя представителями творческого мира. Помимо ума она привлекала сердечностью, тактом, ибо, как уже сказано, красотой и кокетством и в молодости не отличалась, а в этот период была постоянно одета в чёрное с обязательной вдовьей вуалью на седых волосах. Став домоседкой, она почти не выезжала; после четырёх часов графиню Толстую всегда можно было найти в её одинокой обители. В числе самых близких знакомых Софьи Андреевны и постоянных посетителей её салона были Фёдор Достоевский и молодой тогда философ Владимир Соловьёв.

Достоевский, как известно, обладал сложным характером; каким он являлся на вечерах Софьи Андреевны, можно судить по воспоминаниям его дочери: «Достоевский не был светским человеком и совсем не старался казаться любезным людям, которые ему не нравились. Если он встречал людей доброжелательных, чистые и благородные души, он был настолько мил с ними, что они никогда не могли забыть его и даже через двадцать лет после его смерти повторяли слова, сказанные им Достоевским. Когда же перед отцом оказывался один из снобов, которыми были полны петербургские салоны, он упорно молчал. Напрасно старалась графиня Толстая прервать его молчание, искусно задавая ему вопросы; отец отвечал рассеянное „да“, „нет“ и продолжал рассматривать сноба как удивительное и вредное насекомое. Подобной нетерпимостью отец нажил себе множество врагов, что обычно его мало беспокоило»[90].

Посетитель последней квартиры Фёдора Михайловича Достоевского в Петербурге (теперь — музей) обязательно обратит внимание на большую фотографию «Сикстинской мадонны» Рафаэля, висящую над его письменным столом. Это была любимейшая картина Достоевского, и он мечтал приобрести её фотокопию, чтобы всегда иметь перед глазами. Во время поездок за границу он тщетно искал такую копию, как, впрочем, и в петербургских магазинах. Фёдор Михайлович как-то обмолвился об этом Софье Андреевне и, конечно, забыл разговор. Она сразу же обратилась к своим многочисленным иностранным друзьям, и уже через три недели великолепная фотография Мадонны с младенцем (центральная часть творения Рафаэля) была получена. Владимир Соловьёв отвёз её на квартиру писателя и передал просьбу Софьи Андреевны принять «на добрую память». Достоевского дома не было; семейные решили поднести её Фёдору Михайловичу как подарок в день его 58-летия — через несколько дней, 30 октября 1879 года. Достоевский был тронут до слёз и замечательным даром и отзывчивостью Софьи Андреевны.

Добрые отношения сохранились у вдовы А К. Толстого с Афанасием Фетом. Свидетельством являются ностальгические стихи, посвящённые ей старым поэтом:

Где средь иного поколенья

       Нам мир так пуст,

Ловлю усмешку утомленья

       Я ваших уст.

Мне всё сдаётся: миновали

       Восторги роз,

Цветы последние увяли,

       Побил мороз.

И бездыханна, бесприветна

       Тропа и там,

Где что-то бледное заметно

       По бороздам.

Но знаю, в воздухе нагретом,

       Вот здесь со мной,

Цветы задышат прежним летом

       И резедой.

(«Графине С. А. Толстой». 1889)

Возможно, Фет вспоминал свой приезд в Красный Рог.

Старость подступала неумолимо, но и в преклонных годах Софья Андреевна сохранила жгучий интерес к искусству, поэзии, философским проблемам. Критик Николай Страхов писал Льву Толстому, что постоянно встречает её в Публичной библиотеке. Дамы в то время не имели привычки посещать подобные заведения.

Зиму Софья Андреевна обыкновенно проводила в Петербурге или Москве, лето — в Красном Роге, где ежедневно ходила на могилу мужа. В деревне на её средства была открыта школа, оборудован фельдшерский пункт, содержалась аптека с бесплатными для крестьян лекарствами. На окраине её усилиями выросла целая улица из изб для так называемых пенсионеров, большей частью иностранцев, вывезенных когда-то А. К. Толстым из-за рубежа и служивших в усадьбе садовниками, гувернёрами, кондитерами…

Софья Андреевна пережила Алексея Константиновича на семнадцать лет. Она умерла в 1892 году вдали от родины — в Португалии, где гостила у Софьи Хитрово, муж которой занимал в этой стране дипломатический пост. Гроб с телом Софьи Андреевны был перевезён в Красный Рог и помещён в склепе рядом с гробом Алексея Константиновича Толстого. Такова была их обоюдная воля.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.