ОТРОЧЕСТВО

ОТРОЧЕСТВО

Алексей Перовский всерьёз задумывался о будущем своего любимца. Вскоре, как ему казалось, представилась возможность поставить Алёшу на дорогу, ведущую к блестящей карьере при дворе. Странно, но этому способствовали связи, которые он завязал в литературных, а вовсе не в придворных кругах. Его добрый знакомый и знаменитый поэт Василий Андреевич Жуковский был приглашён руководить занятиями наследника престола цесаревича Александра Николаевича, будущего Александра II.

Живой свидетель павловских времён и аракчеевщины, Жуковский поставил себе целью воспитать гуманного государя, для которого подданные не были бы всего лишь солдатами, а Россия — обширной казармой. Надо сказать, что материал для гуманистической педагогики был не особенно благодатным. Воспитанник Жуковского не отличался способностями и с ранних лет больше всего любил воинские игры (в чём его всячески поощрял венценосный отец Николай I). Однако Василий Андреевич проявил незаурядную настойчивость и смог привить цесаревичу добрые начала. В том, что царствование Александра II осталось в памяти потомства эпохой «великих реформ», немалая заслуга и его благородного наставника.

По мысли Жуковского, воспитание цесаревича не должно проходить в отрыве от сверстников. Он высказал это царю, и Николай I с ним согласился. Товарищами наследника по занятиям стали сын графа Михаила Виельгорского Иосиф и Александр Паткуль. Для совместных игр по воскресеньям приглашались другие мальчики: Александр Адлерберг, Александр Барятинский (будущий фельдмаршал, победоносно завершивший Кавказскую войну и пленивший Шамиля) и Алексей Толстой.

Забегая вперёд скажем, что на первых порах эти игры были обыкновенными ребячьими потасовками. Наследнику никто не давал фору, и он часто оказывался на ковре сбитым с ног. Зато Алёша Толстой постоянно становился победителем. Уже тогда он отличался баснословной физической силой; ему ничего не стоило поднять одного, а то и двух мальчиков и перебросить через себя. Приятели признали его непобедимость и почитали как богатыря; сам же Алёша любил называть себя казаком. Разумеется, в памяти всплывал Красный Рог, с которым к этому времени пришлось надолго расстаться.

Анна Алексеевна Толстая приехала с Алёшей в Москву во время коронации Николая I. Она была хорошо принята при дворе и уже 22 августа 1826 года стала статс-дамой. 30 августа мать и сын были приглашены на дачу графини Анны Алексеевны Орловой-Чесменской в Нескучном саду, где жила императрица с детьми. В этот день и состоялось знакомство будущего поэта с наследником престола. Прибыли и другие гости. Всего в своеобразном детском празднике участвовали десять мальчиков и десять девочек. После вечернего чая мальчики открыли в беседке стрельбу из игрушечных ружей. Следы от пуль в стене этой беседки можно было видеть спустя годы.

Вскоре последовал переезд в Петербург. Алёша оставался участником игр цесаревича и в Зимнем дворце, и в Царском Селе, и на Елагином острове. Всё чаще это были игры в войну с перестрелками и даже с залпами из крошечных пушек. Постигалась «наука парада» и отрабатывались ружейные приёмы. Впрочем, поэтически настроенному Алёше Толстому всё это уже было не по вкусу; маршировки не доставляли ему никакого удовольствия.

Для игр с цесаревичем Алёшу вывозили по воскресеньям, а в остальные дни, если судить по автобиографической поэме «Портрет» (зима 1872 — осень 1873), он был предоставлен самому себе. Анна Алексеевна Толстая занимала обширный дом возле Аничкова дворца, она постоянно выезжала в свет, и не удивительно, что о своём детстве поэт вспоминал такими словами:

Привык один бродить я в зал из зала

И населять мечтами их простор.

Так подвиги, достойные романа,

Воображать себе я начал рано.

Конечно, имело место и так называемое домашнее воспитание, но о своих наставниках Алёша был невысокого мнения:

Учителя ходили по билетам

Все те ж ко мне; порхал по четвергам

Танцмейстер, весь пропитанный балетом.

Со скрипкою пискливой, и мне сам

Мой гувернёр в назначенные сроки

Преподавал латинские уроки.

Он немец был от головы до ног,

Учён, серьёзен, очень аккуратен,

Всегда к себе неумолимо строг

И не терпел на мне чернильных пятен.

Но, признаюсь, его глубокий слог

Был для меня отчасти непонятен.

Особенно, когда он объяснял,

Что разуметь под словом «идеал».

…………………………………………………….

Он говорил: «Смотрите, для примера

Я несколько приму античных поз:

Вот так стоит Милосская Венера;

Так очертанье Вакха создалось;

Вот этак Зевс описан у Гомера;

Вот понят так Праксителем Эрос,

А вот теперь я Аполлоном стану», —

И походил тогда на обезьяну.

В душе мечтательного отрока подспудно зарождалась тяга к прекрасному, как предчувствие собственного предназначения в жизни. Уже давала о себе знать и потребность любви. Не удивительно, что первым объектом её оказалась не женщина из плоти и крови, а живописное полотно, висящее на стене большого зала:

То молодой был женщины портрет,

В грацьозной позе. Несколько поблек он,

Иль, может быть, показывал так свет,

Сквозь кружевные занавесы окон.

Грудь украшал ей розовый букет,

Напудренный на плечи падал локон,

И, полный роз, передник из тафты

За кончики несли её персты.

……………………………………………….

И странно то, что было в каждый час

В её лице иное выраженье;

Таких оттенков множество не раз

Подсматривал в один и тот же день я:

Менялся цвет неуловимых глаз,

Менялось уст неясное значенье,

И выражал поочерёдно взор

Кокетство, ласку, просьбы иль укор.

Тайком от взрослых мальчик проводил перед портретом долгие часы. Конечно, добром это кончиться не могло. Однажды ему показалось, что его подруга вышла из рамы, и они стали танцевать по залу. Галлюцинация закончилась продолжительным обмороком. Возможно, впервые проявил себя недуг, преследовавший А. К. Толстого всю жизнь и, в конце концов, сведший его в могилу.

Летом 1827 года Алексей Перовский, ставший к этому времени попечителем Харьковского учебного округа, испросил трёхмесячный отпуск и в сопровождении сестры и племянника отправился в Германию. С этой первой заграничной поездкой связано одно из самых сильных жизненных впечатлений Алексея Константиновича Толстого. В уже упомянутом письме Анджело Губернатису он вспоминал: «Во время нашего пребывания в Веймаре дядя повёл меня к Гёте, к которому я инстинктивно был проникнут глубочайшим уважением, ибо слышал, как о нём говорили все окружающие. От этого посещения в памяти моей остались величественные черты Гёте и то, что я сидел у него на коленях».

Гёте подарил Алёше кусок клыка мамонта с собственноручно нацарапанным на нём изображением фрегата. Посещение «божественного старца» затмило всё остальное, что прошло перед глазами мальчика, да он был ещё и слишком мал, чтобы дать себе сознательный отчёт в увиденном.

Прошло четыре года, и та же семейная кавалькада отправилась в Италию. На протяжении всего путешествия Алёша вёл дневник — и он свидетельствует о поразительной духовной зрелости тринадцатилетнего отрока. Тетрадь была испещрена также рисунками: сельские и городские виды, фигуры итальянцев. Вообще, эта поездка (можно с полной уверенностью утверждать) стала определяющим моментом в его становлении как творческой личности. Впоследствии он исповедовался будущей жене в письме от 31 июля 1853 года:

«…Есть эпоха моей жизни, о которой я тебе никогда не говорил или говорил поверхностно; это — артистическая эпоха моей жизни — мой XVI-й век.

Не знаю, почему, но мне хочется говорить о ней сегодня. Мне было 13 лет, и мы были в Италии.

Ты не можешь себе представить, с какою жадностью и с каким чутьем я набрасывался на все произведения искусства. В очень короткое время я научился отличать прекрасное от посредственного, я выучил имена всех живописцев, всех скульпторов и немного из их биографии, и я почти что мог соревновать с знатоками в оценке картин и изваяний.

При виде картины я мог всегда назвать живописца и почти никогда не ошибался.

Я до сих пор ощущаю то лихорадочное чувство, с которым я обходил разные магазины в Венеции. Когда мой дядя торговал какое-нибудь произведение искусства, меня трясла лихорадка, если это произведение мне нравилось.

Не зная ещё никаких интересов жизни, которые впоследствии наполнили её хорошо или дурно, я сосредоточил все свои мысли и все свои чувства на любви к искусству.

Эта любовь превратилась во мне в сильную и исключительную страсть».

Восприимчивый и талантливый подросток «жил всецело в веке Медичи» и «принимал к сердцу произведения этого столетия так же, как мог это сделать современник Бенвенуто Челлини».

Дневник полон рассказами о посещениях художественных галерей и мастерских художников. Обедневшие итальянские аристократы распродавали свои сокровища, и поэтому русских путешественников на каждом шагу подстерегали соблазны. В Венеции они намеревались пробыть пять дней, но задержались из-за того, что Алексей Перовский купил у запутавшегося в долгах графа Гримани несколько картин и две мраморные скульптуры.

Прежде всего подростка заинтересовал бюст фавна, приписываемый самому Микеланджело. Алёша был в восторге; он целые часы проводил рядом с ним, лёжа на полу; временами его мучила внезапно нахлынувшая тревожная мысль, сможет ли он поднять и спасти драгоценность в случае, если в гостинице, где они жили, случится пожар. (Ныне установлено, что эта голова смеющегося фавна принадлежит не Микеланджело, а скульптору Баччо Бандинелли, считавшемуся в то время его единственным соперником. Впоследствии скульптура находилась в коллекции Строгановского дворца и оттуда перешла в Эрмитаж.) Ещё был куплен античный бюст Геркулеса. Из живописи главным приобретением был портрет во весь рост дожа Антонио Гримани работы Тициана. Обезденежевший потомок венецианских патрициев настолько стыдился того, что вынужден распродавать своё достояние, что настоял, чтобы все вещи были вынесены из его дворца ночью.

В те дни в Италии было много русских. В дневнике упоминаются Сергей Александрович Соболевский и Степан Петрович Шевырев (он оказался здесь как домашний учитель детей Зинаиды Александровны Волконской). Но наибольшее впечатление произвело посещение мастерской Карла Павловича Брюллова, где он без устали работал над заказанным ему Павлом Николаевичем Демидовым гигантским полотном «Последний день Помпеи». По-видимому, тогда между художником и Алексеем Перовским установилась большая близость, поскольку их встречи делаются частыми.

Не обошёл вниманием юный путешественник и некоторые красочные реалии жизни Апеннинского полуострова того времени. Приведём для примера две записи:

«8 мая… Мы намерены ехать в Неаполь… Дорога от Рима до Неаполя сделалась ещё опаснее, нежели прежде. Здесь носятся слухи, что разбойники недавно ограбили английское семейство.

Вот что я слышал об образе, которым они грабят проезжих; остановив экипаж, вынимают они путешественников и кладут их на пол лицом к земле. Это называют они face a terra (лицом на землю. — В. Н.). Пока один из разбойников обыскивает карманы лежащего, другой приставляет к нему нож или держит над ним заряженное ружьё, чтобы при малейшем сопротивлении его убить.

После сей операции отпускают они на волю бедных ограбленных; или если они заметят, что путешественники богаты или что они принадлежат к высшему сословию людей, то они уводят с собой одного или несколько из них, назначив остающимся цену их выкупа, которая непременно должна в назначенное время находиться под таким-то дубом или под таким-то камнем. Деньги отдают пастухам; они большие друзья разбойников, так же как и ветурини (veturini), или наёмные кучера, на которых они редко нападают. Если разбойники не получают в назначенное время условленной платы, то они отрубливают у пленного уши, руку или ногу и отсылают её к тем, к которым они принадлежат.

Если же и это не помогает, то они просто убивают пленного.

Ничего не служит взять с собой отряд драгунов, как обыкновенно делают путешественники, ибо сии господа, следуя им свойственному влечению, при первом шуме убегают что есть мочи и прячутся куда могут».

«27 мая. Мы ездили в Puzzeoli смотреть руины храма Юпитера Серапийского; о сих руинах я не могу много говорить, ибо они состоят из нескольких колонн и разваленных стен. Но мы видели там сцену, которая может служить примером нрава итальянцев; два чичероне заспорили, кто из них нам будет показывать руины; они так разгорячились, что один из них схватил в обе руки два камня и бросился на своего соперника.

Все присутствующие окружили бедного чичероне, чтобы защитить его от ударов его бешеного противника… Тут мы ушли в подземелье древнего амфитеатра. Когда мы из него вышли, то он стоял с окровавленным лицом, прислонившись к стене, и из его ушей и носа текла кровь. Не знаю, умер ли он или остался жив».

К этому времени относятся первые дошедшие до нас поэтические опыты А. К. Толстого. Сам он впоследствии в качестве примера приводит в письме будущей жене следующее восьмистишие, датируемое 1832 годом:

Я верю в чистую любовь

И в душ соединенье;

И мысли все, и жизнь, и кровь,

И каждой жилки бьенье

Отдам я с радостию той,

Которой образ милый

Меня любовию святой

Исполнит до могилы.

Кумиром юного стихотворца был Василий Андреевич Жуковский. Именно поэтому баллада с самого начала становится излюбленным жанром Алексея Константиновича Толстого; ему по душе всё таинственное. Конечно, его первые шаги неуверенны; «поэтический слух» ещё не развит, по-настоящему обострённое «чувство слова» пока не обретено. Да и сюжеты полудетских баллад воспитанника Антония Погорельского напоминают некоторые из поздних баллад Жуковского. Однако надо признать, что опусы Алёши Толстого ничуть не хуже стихов, переполнявших многочисленные альманахи того периода. Достаточно пробежать глазами следующие строки:

Ты помнишь ли вечер, когда мы с тобой

Шли молча чрез лес одинокой тропой

И солнышко нам, готовясь уйти,

Сквозь ветви шептало: прости, прости!

Нам весело было, не слышали мы,

Как ветер шумел, предвестник зимы,

Как листья хрустели на нашем пути

И лето шептало: прости, прости!

Зима пролетела, в весенних цветах

Природа, красуясь, пестреет, но, ах,

Далёко, далёко я должен идти,

Подруга, надолго прости, прости!

Ты плачешь? утешься! мы встретимся там,

Где радость и счастье готовятся нам,

Судьба нам позволит друг друга найти,

Тогда, когда жизни мы скажем прости!

(«Прости». 1830-е)

Дядя показал стихи племянника Жуковскому, и стоит ли удивляться, что добродушный бард произнёс несколько тёплых слов по адресу своего подражателя.

В письме от 27 марта 1835 года Алексей Перовский писал юному стихотворцу: «Жуковского я видел, любезный карапузик. Он апробирует последнюю твою пиэсу и велел тебе сказать, что он отроду не говорил Ване, что „Вершины Альп“ нехороши: они, напротив, ему нравятся. Он только сказал ему, что греческие пиэсы твои он предпочитает потому, что они доказывают, что ты занимаешься древними». Упомянутый в письме Ваня — Иван Киреевский. Следовательно, пробы пера юного Толстого были и ему известны. К сожалению, Алёшино стихотворение «Вершины Альп», как и «греческие пиэсы», кануло в Лету.

Судьба братьев Перовских складывалась на редкость удачно. Хотя Василий и Лев состояли членами Союза благоденствия (по-видимому, даже в числе его учредителей), но в 1819 году, когда в тайном обществе возобладали радикальные идеи, они отошли от заговорщиков. После 14 декабря 1825 года их связи с декабристами были оставлены «без внимания». Василий с 1818 года был адъютантом великого князя Николая Павловича, в 1825 году стал флигель-адъютантом. В роковой день мятежа он находился рядом с царём и с этого времени сделался его любимцем. Столь же успешно продвигался по служебной лестнице и Лев. Что же касается Алексея — Антония Погорельского, то после выхода из печати его романа «Монастырка» он, по словам Вяземского, «единственный настоящий романист в России».

Семнадцатилетний Алёша Толстой был зачислен 9 марта 1834 года «студентом» в Московский архив иностранных дел. Это знаменитое в своё время учреждение располагалось в старинных палатах дьяка Украинцева возле Покровки. Руководил им маститый историк Алексей Фёдорович Малиновский. В огромном хранилище старинных документов ему был знаком каждый лист из многочисленных «дел». По этой причине, а ещё и потому, что он вообще был человек добрый и отзывчивый, Малиновский не мучил своих сотрудников из известных дворянских семейств строгостями и не обременял их заданиями. Присутственными днями в Архиве были понедельник и четверг, но это далеко не всегда соблюдалось. Не ходить на службу можно было не только неделями, но и месяцами. Вместе с тем «архивные юноши» отнюдь не являлись светскими бездельниками. Напротив, они славились своей всесторонней учёностью. Именно отсюда вышла блестящая поросль будущих славянофилов. Правда, ко времени поступления в Архив иностранных дел А. К. Толстого «золотой век» этого хранилища уже был в прошлом. Он не встретил здесь ни братьев Ивана и Петра Киреевских, ни Алексея Хомякова.

Как и товарищи по службе, Алёша Толстой не считал обязательным постоянное посещение Архива. Он отдавался всем удовольствиям молодости, прекрасно танцевал, учился играть на флейте и мандолине, часто ездил на охоту. Тем не менее работа в Архиве, пусть и нерегулярная, не могла не стимулировать его пробуждающийся интерес к русской истории. Само знакомство с древними хартиями способно было навести на размышление о до сих пор не раскрытых тайнах прошлого. Вряд ли без такого опыта А. К. Толстой стал бы автором знаменитой драматической трилогии.

В декабре 1835 года молодой человек сдаёт экзамены в Московском университете по предметам, «составляющим курс словесного факультета для получения учёного аттестата на право чиновников первого разряда». Такими предметами были: французский, английский, немецкий языки и словесность, латинский язык, всеобщая и российская история, русская словесность и российская статистика. Экзамены прошли успешно. Алексей Константинович Толстой сделал очередной шаг на пути к придворной карьере.

Через неделю после экзаменов в Москву приехал Карл Брюллов. Знаменитый художник уже давно собирался на родину. Огромный холст «Последний день Помпеи» был привезён в Петербург раньше и здесь, как и в Италии, также вызвал шумный интерес. Однако Брюллов предварительно решил принять предложение графа Владимира Петровича Орлова-Давыдова и совершить совместное путешествие по Греции. Путь в Москву лежал через Стамбул и Одессу. В Первопрестольной стояли жестокие морозы, и мэтр с сожалением и ностальгией вспоминал благодатные южные края.

Первоначально Брюллов остановился у художника Ивана Дурнова на Большой Никитской, но оказалось, что только на один день. Узнавший о появлении Брюллова Алексей Перовский перевёз чемоданы живописца (без его ведома!) на свою квартиру в дом Олсуфьева на Тверской. Он напомнил Брюллову о сделанном ещё в Риме заказе портретов его самого, сестры и племянника. Брюллов жадно взялся за кисти, которых не держал в руках добрых полгода.

Первым был запечатлён молодой Алексей Константинович Толстой на охоте с ружьём в руках и с собакой. Общепризнано, что это один из шедевров маститого живописца. Замечательно исполненный зелёный фон сразу же погружает зрителя в атмосферу летнего леса, лицо юноши воодушевлено простодушным восторгом перед красотами природы, одухотворённой и полной тайн.

Портрет Алексея Перовского за письменным столом Брюллов считал менее удавшимся и слишком тёмным. За третий портрет, Анны Алексеевны Толстой, он так и не приступил. Зато им было написано небольшое полотно «Гадающая Светлана» (по балладе Жуковского) и подарено Алексею Перовскому. У него же оказался эскиз «Нашествие Гензериха на Рим», из которого, по всеобщему мнению, могла бы выйти картина значительнее «Последнего дня Помпеи». Не остался без подарка и Алёша Толстой. Для него Брюллов сделал большой карандашный рисунок «Взятие Божьей Матери на небо».

Однако долго усидеть на одном месте Брюллов был не в состоянии. К тому же Алексей Перовский, стремясь заставить художника упорно работать, всячески ограничивал доступ к нему. А искавших знакомства со знаменитостью в Москве было множество, у дверей дома толкалась толпа визитёров, и Брюллову в конце концов надоело быть невольным узником. Он буквально бежал от Перовского к жившему в Кремле художнику Егору Маковскому (отцу Константина и Владимира Маковских), не забрав поначалу даже своих вещей. Успенский собор Привёл живописца в восхищение. Он сравнивал его с собором Святого Марка в Венеции, и там и здесь в одинаковой степени ощущая мрачное дыхание Средневековья.

Но и у Маковского Брюллов долго не выдержал. Он перебрался в мастерскую молодого скульптора Ивана Витали, где наконец-то обрёл привычную обстановку творческой богемы. Сюда были перевезены от Перовского и его чемоданы. С утра до вечера в мастерской находилось множество людей. Хлебосольный Тропинин (которого Брюллов считал первым портретистом Европы) устроил для собрата по кисти по-московски обильный обед. Даже московский градоначальник князь Дмитрий Владимирович Голицын нанёс визит в мастерскую. Архитектор Михаил Быковский подал ему мысль заказать знаменитому мэтру картину Москвы 1812 года. Брюллов с радостью принял заказ; ему тут же привиделся восход солнца над сожжённой Первопрестольной и на этом фоне возвращение туда жителей.

Вообще, планов было множество. Скульптор Николай Рамазанов вспоминал: «Стоя на колокольне Ивана Великого, он словесно рисовал десятки ярких исторических картин: чудился ему Самозванец, идущий на Москву, с своими буйными дружинами; то проходил в его воображении встревоженный Годунов; то доносились до него крики стрельцов и посреди их голос боярина Артамона Матвеева; то неслись в воздухе на конях Дмитрий Донской и князь Пожарский; то рисовалась около соборов тень Наполеона…»[12] Но о воплощении этих замыслов в такой шумной атмосфере не могло быть и речи.

В мае в Москву приехал Пушкин и также поспешил познакомиться с «новой русской славой». Вот два отрывка из писем поэта жене:

«4 мая 1836 г…Я успел уже посетить Брюллова. Я нашёл его в мастерской какого-то скульптора, у которого он живёт. Он очень мне понравился. Он хандрит, боится русского холода и прочего и жаждет Италии, а Москвой очень недоволен. У него видел я несколько начатых рисунков и думал о тебе, моя прелесть. Неужто не будет у меня твоего портрета, им писанного? Невозможно, чтоб он, увидя тебя, не захотел срисовать тебя; пожалуйста, не прогони его, как прогнала ты пруссака Криднера. Мне очень хочется привести Брюллова в Петербург. А он настоящий художник, добрый малый и готов на всё. Здесь Перовский его было заполонил; перевёз к себе, запер под ключ и заставил работать. Брюллов насилу от него удрал»[13].

«11 мая 1836 г…Был я у Перовского, который показывал мне недоконченные картины Брюллова. Брюллов, бывший у него в плену, от него убежал и с ним поссорился. Перовский показывал мне „Взятие Рима Гензериком“ (которое стоит „Последнего дня Помпеи“), приговаривая: заметь, как прекрасно подлец этот нарисовал этого всадника, мошенник такой. Как он умел, эта свинья, выразить свою канальскую, гениальную мысль, мерзавец он, бестия. Как нарисовал он эту группу, пьяница он, мошенник. Умора»[14].

Существует легенда, что именно тогда Алексей Перовский показал Пушкину стихотворные опыты своего племянника, и великий поэт их одобрил. Правда, молодой человек был уже взрослым и не сидел у Пушкина на коленях, как в своё время у Гете.

Однако 1836 год оказался для Алексея Константиновича Толстого не только годом близкого общения с двумя великими: поэтом и художником. В мае после ссоры с Брюлловым неожиданно обострились старые недуги Алексея Перовского. Его «грудная болезнь» с каждым днём становилась всё более угрожающей, и врачи требовали скорейшего отъезда на юг. Предполагалось ехать в Ниццу, но денег не было, и поэтому Перовский срочно распродал большую часть своей замечательной художественной коллекции (в том числе и приписываемый Микеланджело бюст фавна).

Воспользовавшись моментом, А. К. Толстой подал прошение об отставке, ничего не сказав ни матери, ни дяде. В Архиве препятствий не было, но вышестоящее начальство предпочло дать время молодому человеку одуматься, а пока предоставило ему отпуск на четыре месяца для поездки за границу. По-видимому, вмешались влиятельные родственники со стороны матери.

В июле Алексей Перовский с сестрой и племянником отправились в путь; но путешествие продолжилось только до Варшавы; другими словами, пределы Российской империи они так и не покинули. 9 июля Алексей Перовский скончался после тяжёлых мучений; он закрыл глаза на гостиничной постели. Похоронен он был в столице Царства Польского; ныне могила замечательного русского писателя затерялась. Наследником его внушительного состояния стал племянник, но Анна Алексеевна Толстая до поры до времени имела решающий голос буквально по всем вопросам — и это было юридически закреплено по завещанию.

О последних минутах возлюбленного брата Анна Алексеевна Толстая рассказывает в письме из Дрездена от 30 августа 1836 года Льву Перовскому:

«Могла ли я думать, что буду писать в столь печальный час! Как далеки мы были, мой дорогой Лев, от мысли о таком страшном несчастье, когда расстались. И он сам, он был так весел во время путешествия; к нему вернулось его хорошее расположение духа; если иногда он и заговаривал о своих мрачных предчувствиях, то тем не менее строил и планы на будущее. Он почти не харкал кровью, кашлял гораздо меньше, и казалось, что ему лучше! В Варшаве он одним духом поднялся на 4-й этаж, а через пять дней его не стало! Пересказать вам его страдания невозможно — они были жестоки. В воскресенье он поел с нами и захотел даже, чтобы я оставила на вечер приготовленный мною суп. Около семи часов он начал задыхаться, попросил, чтобы ему пустили кровь, а потом сел на постели и больше уж с неё не поднялся. Он попытался, но не смог лечь ни на мгновенье. Он умер у меня на руках… До последнего мгновенья он не терял присутствия духа — несколько раз простился с нами. Было ужасно видеть, как он страдает. В четверг рано утром попросил нас открыть окна, убрать ширму и подвинуть кровать — он смотрел на Небо — в девять часов бедного Ангела не стало! За полчаса перед тем, как навсегда закрыть глаза, он твёрдым голосом сказал: „Прощайте, друзья!“ Сказал так громко, что горничная услышала его через закрытую дверь. В эти четыре дня никто не приходил, кроме врача. Бедный Алексей беспокоился только о нас, зная, что мы одни; эта мысль беспрестанно мучила его. Он сказал доктору за три дня: „Я знаю, что уже не поднимусь, но ради сестры я хотел бы, чтоб вы были здесь в критическую минуту, нужно избавить её от страшных обстоятельств моей кончины. Я дам вам три тысячи рублей, вы согласны?“ и проч. Уже накануне врач безо всяких объяснений отсутствовал три часа, что сильно волновало бедного Алексея, который передал ему на этот счет записку — всё это для того, чтобы не говорить с ним в моём присутствии! Наконец в четверг, за несколько часов до конца, врач, видя, что он уже в агонии, поднялся, собираясь уйти, мы с Алёшей в отчаянии переглянулись, но не осмелились тронуться с места, чтобы удержать его. Посудите сами, если б Алексей его об этом попросил, как бы поведение этого человека отравило его последние минуты! Это происшествие придало мне смелости. Я прочла ему вслух молитвы — ему ещё достало сил пожать мне руку! Потом мы с Алёшей одели его и проч. и проч. Мы не расставались с ним, пока его не опустили в землю. Вы понимаете, как тяжело у меня на душе. О! Как он не хотел покидать нас, сколько раз он обнял нас… Такова воля Божья, но мужество оставляет меня, я всё более чувствую страшную пустоту после его ухода. Понимаете ли вы это безрассудное ощущение: в моём горе была некая неопределенность, а теперь я знаю одно — он умер».

После смерти дяди Алёша Толстой уже не ощущал себя неоперившимся юношей. Наступила пора возмужания.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.