ДЕТСТВО И ОТРОЧЕСТВО

ДЕТСТВО И ОТРОЧЕСТВО

Моя старшая сестра. — Это стучит твоё сердце. — У Меркурьевых на Чайковского, 33, и у Глеба Семёнова в Аничковом дворце. — Челябинская баранка и кулёк сахарного песку. — Я читаю Диккенса. — Яшку Кипринского переплюнуть трудно.

…Лев Толстой писал, что помнит себя в момент рождения, помнит то теплое чувство, когда его, новорожденного, купали в отваре из овсяных отрубей, помнит их запах.

Я не Лев Толстой, и мое первое воспоминание не такое раннее.

Из глубины памяти медленно, как фотоотпечаток, проявляется неприятное чувство, граничащее с отчаянием и даже злобой, испытанное в младенчестве: меня — еще лишенного дара речи, примерно пятимесячного, тискает двоюродная сестра Ирина. Она на двенадцать лет старше и обращается со мной, как с живой куклой.

Это память?

Или это всего лишь старая фотография из семейного альбома, где Ирина действительно запечатлена в «бабушкином» кресле, обитом медово-зеленым бархатом, и на руках у этой девочки-подростка действительно вертится пухлый мальчишка в капоре, то есть я. К слову, кресло это и поныне живо. Пройдя через годы, города, огонь и бомбежки, доживает оно свои тихие стариковские дни в купленной за недорого избе на Валдае.

Засыпая в кроватке с веревочными сетками по бокам, я зажмуривал глаза и слышал, как во дворе плетеными колотушками выбивают ковры и половики — стук, стук, стук…

Кто бы мог стучать в такую пору?

— Это стучит твоё сердце, — говорила мама.

Оно и сейчас, неутомимое, стучит и напоминает мне, стоит зажмуриться, самые ранние детские годы.

Чем отдалённее мелочи, лица, запахи, игрушки, чашки, книжки, клички дружков, имена-отчества учителей, планировки квартир, где я жил, география улиц, по которым я ходил с портфелем в многочисленные (каждый год войны — новая) школы, тем материальнее, ощутимее рисуются видения.

Вот, например, свинцово-тяжелое, весомое ощущение от ордена Ленина — эмаль, какая свежая эмаль! Я ощупываю орден на пиджаке прославленного моряка с диковинной по тем временам прямой и тяжелой трубкой в зубах. Мы на сочинской набережной рядом с санаторием «Ривьера», от которого в наши нынешние времена остались словно после атомной войны бетонные клети, купленные зачем-то миллионером Брынцаловым. А тогда… Капитан какого-то ранга среди магнолий (кажется, его фамилия была Бурмистров) — веселый, шумный мамин ухажер. А ведь рядом папа — робкий, беспартийный инженер Ижорского завода. 1938 год…

Стало быть, мне было семь лет, но я на всю жизнь запомнил эту тревожную атмосферу вокруг смеющейся мамы.

Или трясущиеся колени отца, на которых я сижу во время осмотра профессором Бахоном в приемном покое Института уха, горла, носа на Бронницкой. Мне предстоит операция. Пенициллина еще не было, и воспаление среднего уха приводит к трепанации черепа. Это 1939 год. Беда случилась по весне — гостившая у нас в Колпине южанка — прабабушка Мария Федоровна Годяева по ростовской привычке сняла с хлопца треух. Из-за болезни я пошел сразу во второй класс, где поражал одноклассников способностью загонять «вставочку», то есть ручку с пером, вверх по парте в желобок рядом с чернильницей, не касаясь ее ладонями.

Что же еще открывается в моей обратной жизненной перспективе?

Помню большой деревянный дом — вероятно, зимняя дача на Крестовском острове в Ленинграде. Мы — семья из Колпина: отец, инженер, мама, нижегородская мещанка, и я лет девяти — находимся в этом доме в гостях у артиста Василия Васильевича Меркурьева.

Бегают дети, но обстановка церемонная, мы робеем. Все стены огромной гостиной, а может быть, и столовой увешаны картинами. В центре стоит большой круглый стол-сороконожка, и прямо над ним (это впечатление главное) в размер стола висит огромный оранжевый абажур. На столе чинно расположился пузатый чайник под «бабой», турецкие хлебцы… Чай разливает жена артиста Ирина Всеволодовна, дочь великого Мейерхольда.

Во время блокады этот дом — последнее ленинградское пристанище Всеволода Мейерхольда — сгорел или был разобран на дрова.

Значительно позже, после войны, я узнал, как возникла дружба моего отца с популярным артистом Меркурьевым.

У Василия Васильевича был младший брат Петр, известный псковский большевик, начальник конструкторского бюро Ижорского завода. В тридцать восьмом году он был арестован. Мой отец был у него в заместителях и, в отличие от многих, кто оказывался в подобной ситуации, не остался равнодушен к участи своего начальника, которого ценил и к которому был привязан. И вот эти двое беспартийных — мой отец и Василий Меркурьев — упорно обивали пороги Большого дома на Литейном, хлопотали за брата и товарища.

И еще я узнал, что именно в доме на Крестовском в те годы встречались Всеволод Мейерхольд и известный музыковед Иван Соллертинский по поводу ареста Петра Меркурьева. Мейерхольд кричал, что пойдет к Сталину, на что Соллертинский заметил:

— Мало вам, что он закрыл ваш театр?

Что было дальше с Мейерхольдом — широко известно…

Хлопоты Василия Васильевича и моего отца кончились тем, что им выдали узел окровавленного белья — все, что осталось от Петра Меркурьева. Эта кровь их и сроднила. А спасло этих двух беспартийных друзей именно то обстоятельство, что они были беспартийными.

Война нарушила мирное течение жизни колпинских мальчишек.

«Ура!» — весело кричали мы, глядя в небо, где каруселью кружили немецкие пикирующие бомбардировщики, громя Ижорский завод.

Жители нашего дома стали рыть «щели», то есть узкие окопы, где можно было бы укрыться от бомбежек. А война стремительно надвигалась. Отец дни и ночи проводил на заводе — шла эвакуация заводского оборудования на восток.

Из блокады мы с мамой вырвались в Челябинск, где отец, отправленный туда Ижорским заводом, строил танки. На бывшем тракторном заводе их называли «тридцать четвертая машина», то есть «Т-34».

Я ходил в школу. Не жажда знаний вела меня через страшные дворы к школьному порогу, а нехитрое желание получить положенную баранку, газетный кулечек желтого крупного сахарного песка. Впрочем, этот кулечек у меня частенько отбирали местные. Местные были сущим наказанием для ленинградских мальчишек: они обзывали нас, эвакуированных, «жидами» и нещадно колотили.

Вдобавок ко всему неприятности поджидали и дома.

— Ты был в школе? — спрашивала мама.

— Да, — говорил я чистую правду.

— Не ври! Где баранка и сахар?

Я не врал! Праведная обида разгоралась в душе тем пуще, что вообще-то в свои одиннадцать лет я был вралем настоящим, вдохновенным, не знающим удержу в этой страсти. Переврать меня мог только чемпион вранья Яшка Киперман, потерявший в блокаду родителей и сиротой оказавшийся в Челябинске. Мой отец взял его посыльным к себе в конструкторское бюро.

Мы соревновались:

— Когда я служил юнгой на эсминце «Гордый», — начинал я вдохновенно.

— Нет такого эсминца, — прерывал меня Яшка. — Зато я загасил двести немецких зажигалок у нас на чердаке.

— После того, как я поймал немецкого шпиона, — не унимался я.

— Врёшь, — говорил Яшка. — А вот я разоблачил нашего соседа на лестнице, когда он подавал сигналы бомбовозам.

Переплюнуть его было трудно, он был немного старше и имел богатый блокадный опыт.

В Челябинске я много читал. Всего Диккенса, например… Полное собрание его сочинений в издании «Нивы». А однажды я наткнулся на записные книжки Марка Твена, где обнаружил золотую мысль: «Врать плохо потому, что нужно все время помнить, что говорил. Лучше промолчать, чем соврать!»

С враньем я завязал, а вот Яшка гораздо позже, после войны, сделал вранье и треп своей профессией — он стал знаменитым в Ленинграде конферансье Яковом Кипринским…

* * *

Так получилось, что мы вернулись после войны в дом Меркурьева-Мейерхольда. Снаряд угодил в нашу колпинскую квартиру, и в этом взрыве погибли не только родительское имущество и папина библиотека, но и весь вещный мир моего детства. Выжило лишь старое неподъемное пианино «Оффенбахер». Этот контуженный, потерявший голос свидетель артобстрелов и сейчас с треснутой декой стоит у моего сына Никиты.

Василий Васильевич и Ирина Всеволодовна позвали нас к себе жить до той поры, пока Кировский завод, где после войны работал мой отец, не даст нам жилья.

Улица Чайковского, дом 33… Здесь мы прожили почти два года.

Это было удивительное время и удивительная среда. Три семьи под одной крышей. Роль всеобщей бабушки досталась матери Василия Васильевича Анне Ивановне, урожденной Гроссен. В этой хлопотливой русской старушке давно уже нельзя было распознать швейцарскую немку. Ее внуки Наташа, Виталик и Женя — осиротевшие дети Петра Меркурьева. Виталик впоследствии станет мореходом, Женя — известным артистом. Собственные дети Меркурьевых — Катя, Аня и малолетний Петя. Петя впоследствии станет известным хормейстером и на всю жизнь сохранит поразительное сходство со своим великим дедом Всеволодом Мейерхольдом… И наконец, мы трое — отец, мать и я. Даже четырех комнат этой квартиры было мало для такой компании.

А еще домработница, кошки, собаки… Друзья дома, гости, приятели детей…

Двор представлял собою лабиринт из дровяных поленниц. Отсюда ребята все время таскали дрова — в доме дымили печки-буржуйки. Питались по карточкам. На всех про всех было лишь три рабочих карточки (Василия Васильевича, Ирины Всеволодны и моего отца), остальные получали иждивенческие. И на рабочие-то жировать не приходилось, а эти и вовсе были одни слезы. Однако жили. И жили весело.

После войны Ленинград напоминал декорацию страшной сказки. Вот когда он более всего напоминал город-призрак. Он весь был цвета пепла, на всем лежала тень недавнего кошмара, и запах неизбывной беды, казалось, не выветрится никогда. Не было ни улицы, ни переулка, которые были бы обойдены следами разрушений. Даже уцелевшие дома выглядели неживыми инвалидами со слепыми стеклами — люди только возвращались в родной город, не ведая того, что осталось от их прежних жилищ.

А у Меркурьевых царил дух творчества!

Душой дома была Ирина Всеволодовна. Разговоры про фильмы, в которых в это время снимался Василий Васильевич: «Небесный тихоход», «Глинка», «Золушка», «Звезда». Походы в Александринку на его спектакли: «За тех, кто в море», «Глубокие корни», «Горе от ума». А на улице Чайковского — домашний театр, вечерние споры и воспоминания…

До того времени мне не приходило в голову писать стихи. Но вскоре я уже ходил в рисовальные классы и литературную студию Дворца пионеров.

Не стал я поэтом, не стал писателем. А стал кинорежиссером. И по сей день казню себя за то, что не снял Василия Васильевича (Васечки — как называл его мой отец) в своем кино. А мог бы — Василий Васильевич умер в 1978 году. К этому времени я уже сделал шесть картин.

— Почему? — спрашиваю я себя. — Почему я не снял в своем кино этого великого артиста?

Ответ один — робел, стеснялся, это была детская застрявшая в душе робость, робость перед «глыбой».

Отец и мама всегда звали меня «Гоша», бабушка Надежда Осиповна Ильина, родом из Ростова, — даже с фрикативным «Хоша», а вот Меркурьев громогласно звал меня «Гога!». Я не любил этого слова. В те годы словечко «гогочка» было нарицательным, им дразнили.

Позже я встретился с другим великим человеком, которого тоже звали Гогой. И не было в этом имени ничего нарицательного. Это был Товстоногов…

Значительно позднее я все-таки снимал Меркурьевых: Петю, которого трехлеткой носил на плечах, в фильме «Филипп Траум» (по повести Марка Твена «Таинственный незнакомец»), и Женю, ставшего народным артистом России, в «Русских деньгах» (по пьесе А. Н. Островского «Волки и овцы») — в ролях небольших, но значимых…

Возможно, я никогда бы не ступил на шаткую стезю искусства, если бы не эта удивительная семья.

* * *

Итак, с улицы Чайковского по Литейному проспекту, поворот на Невский и до Аничкова моста: два раза в неделю я отправлялся во Дворец пионеров, на занятия в литературную студию.

Там с нами занимались молодые замечательные люди. Помню голос Леонида Хаустова, который часами читал на память чужие стихи, поражая этим наше воображение. Помню улыбку с прищуром знатока зарубежной литературы Ефима Эткинда, пытавшегося по мере сил восполнить огромные лакуны в нашем образовании.

Но главным человеком для нас тогда был ленинградский поэт Глеб Сергеевич Семенов. Сутулая фигура, усы щеточкой, негромкий голос. Благородство во всем. В нем самом, в том, что он говорил, ничто не бросалось в глаза, ничто не отпечатывалось в памяти готовым афоризмом. В нем не было яркости, а была прозрачная ясность и глубина, которая просматривалась далеко, но и дальше угадывалось, что она еще продолжается. Я ведь тогда не очень понимал, что это большой, настоящий поэт: он редко читал нам свои стихи и, кажется, еще реже печатался. Это теперь, листая пять тоненьких сборников, во мне проступает понимание, у кого мне посчастливилось учиться:

Вижу яростный лик небосвода,

знать не знаю лица своего.

Сколь ничтожна моя несвобода

перед явленой волей Его!

О раскованность, о торжество!

А еще говорят — непогода…

Или вот ещё, наугад:

Я затихаю на природе.

Как бедный родственник, вхожу.

Среди больших ее угодий

угла себе не нахожу.

Постыдно тянет подольститься —

помочь ручью, спасти жука —

и на небо перекреститься,

как атеист — исподтишка.

Я умиляюсь глупой птахе,

травинке малой на лугу…

Но блудным сыном, ниц во прахе,

вернуться в лоно не могу.

Сижу, философ безбородый,

на краешке чужого пня.

Природа занята природой,

ей нету дела до меня.

Глеб Сергеевич был учителем от Бога… Но не только учителем — а нашим товарищем, умеющим радоваться каждой нашей удачной строчке и быть снисходительным к строчке неумелой. Безукоризненный вкус, абсолютный слух на слово, чутье не только на таланты, но и на отзывчивые души. Наше обучение происходило вразрез с руководящим курсом. Культурный фюрер той поры товарищ Жданов уже отлучил от советской литературы и Михаила Зощенко, и Анну Ахматову. Но наш учитель этого «не заметил». Мы продолжали их читать.

Как я узнал уже потом, у него была не одна наша студия — он занимался с молодыми ребятами и в ЛГУ, и в Политехе, и в ДК Первой пятилетки. Особенно знаменитой была его студия при Горном институте, оттуда вышли Леонид Агеев, Андрей Битов, Владимир Британишский, Глеб Горбовский, Александр Городницкий. Этот его выпуск получил даже потом название «геологическая школа»… Вот как, например, писал в возрасте одиннадцати лет наш товарищ Володя Британишский (цитирую по памяти):

Гесиод, Гомер и Овидий —

Все отжили давным-давно.

Я не знаю, в какой Колхиде

Золотое моё руно…

Я не знаю, какое море

Мне придётся переплывать,

Я не знаю, какое горе

Мне придётся переживать…

Профессиональными литераторами, кроме Володи Британишского — поэта и замечательного переводчика, — стали прозаик и редактор журнала «Нева» Борис Никольский, поэт Лев Куклин, журналист и сценарист Феликс Нафтульев.

Шумный, необузданный Ленька Эфрос — по образованию экономист — до самой своей смерти писал искренние, исповедальные стихи.

Как трудно человек взрослеет!

Во времени, как в тине, тонет.

В нём что-то с каждым днем мелеет,

Всё время что-то он хоронит…

…Взрослеет сверстник мой, взрослеет.

Признаться в этом лишь не смеет.

Людмила Ивашко и Светлана Богачева стали докторами наук — филологических и математических соответственно. Но какое бы профессиональное поприще ни выбрал каждый из нас, все мы как один человек стали профессиональными читателями. И это была абсолютная педагогическая победа Глеба Сергеевича Семенова.

Можно ли научить поэзии? Пусть читателя не вводит в заблуждение внушительный список студийцев, учеников, выпускников Глеба Семенова. Они родились поэтами, а он лишь вовремя встретился на их пути и помог им в труднейшей науке самовоплощения. Глеб Сергеевич не учил нас писать стихи, а учил читать их. Он учил понимать, чувствовать не только других, но и самих себя — не поверхностно, а сущностно. Не случайно один из студийцев называл его «Глеб наш насущный».

21 апреля — день его памяти…

…Друг милый. Луг нежный. Лес тёмный.

Звон дальний. Свет чудный. Мир Божий…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.