1

1

После четырехлетнего грохота я приходил в себя медленно, привыкая к тишине. Просыпаясь в ночи, не сразу верил, что видел кошмарный сон — полз в заснеженной траншее к пулемету. И как только до меня доходило, что войны нет, что я лежу на кровати, а не в окопе, на душе становилось необыкновенно легко и казалось, что все жизненные невзгоды ничто по сравнению с войной. Однако жизнь преподносила немало испытаний и я стал менее категоричен в своем утверждении.

Послевоенная неустроенность: голод и холод, разруха, карточки, изможденные лица, черные платки, телогрейки и кирзовые сапоги, потертые шинели и пропахшие порохом гимнастерки, водка и самогон, а развеселая музыка патефонов и радио утверждали, что русским все нипочем —- залечим раны, восстановим разрушенное хозяйство, отстроим города и заживем в полном изобилии — раздражало этаким шапкозакидательством, как перед войной.

Как?то встретившись с фронтовиком, я поинтересовался, как он живет, о чем думает?

— Живу одним днем, — ответил он сразу с горькой усмешкой.

— Как это?

— Чего жалеть? О чем тужить? День пережил — и слава богу. И тебе так советую. Ничего не загадывай. Не думай о завтрашнем дне. Иначе жизнь станет невыносимой. Что будет завтра, ты не знаешь. Я тоже. Живу по принципу — дал Бог день, даст и пищу. И еще. Запомни — тебе ничего не надо. С этой мыслью легче жить. Свободнее.

Я в какой?то мере был согласен с ним и незаметно для себя принял его философию, кредо жизни умудренного войной человека. Он был чуть старше меня, читал проповеди Иисуса, в которых тоже сказано: «Не заботь

тесь и не говорите: «что нам есть?» или «что пить?» или «во что одеться» и так, не заботьтесь о завтрашнем дне».

— Прожил день и хорошо. Ничего не нужно, — повторял я про себя.

Работал исступленно, получал гроши, все больше уединялся, читал все подряд. Меня потянуло к философии и к одиночеству. Моих десяти классов средней школы было явно мало для понимания Канта. Я рад был, когда оставался один в тишине и мог читать, предаваться раздумьям, когда никто не поучал, как надо жить.

Единственный человек, перед которым я преклонялся, была мать, маленькая, хрупкая, трудолюбивая, нежная. Встречи и расставания с ней никогда не обходились без слез. Плакала она, плакал и я. Слышал ее тихие молитвы перед иконкой в углу.

Так было до войны, так было и после войны, когда я уже стал задумываться над смыслом жизни и месте человека под небом. Стройного представления обо всем этом у меня не было. Война прервала формирование мировоззрения поколения, его отношение к человеческим ценностям. Задумывался и я, куда и как мне идти от отца, строгого и честнейшего человека, и материнской любви, в которой так много было поэтической души, сродни некрасовским стихам. Я унаследовал от них самое важное — честно жить, добывать самому трудом кусок хлеба, самому прокладывать дорогу в жизни, приходить на помощь человеку.

— Если вот тут есть, — прикладывая руку ко лбу, говорил отец, — сам пробьешь дорогу в жизни.

Из головы не выходило, что же дальше? С чего же начинать пробивать дорогу? Хотелось быть геологом — мальчишеская мечта. Не сбылась. В войну я столько перекопал земли от Москвы до Берлина, столько вырыл окопов, что наверно, мог бы сам прорыть канал Волга — Дон или добраться до залежей угля, однако в геологи я не попал.

Жить надо было начинать сначала. Четыре года на фронте выпадали из прожитых лет. В душу закрадывалась отчаянность. Многие глушили ее водкой, приглашали и меня. Они ударились в мистику. Знакомый лейтенант- фронтовик, начитавшись Библии, пошел секретарем к архиепископу, а меня райком направил на службу в госбезопасность.

Отец, некоторое время служивший там, возражал. Уже находясь на службе в грозном учреждении, я как–то

разоткровенничался дома, не ссылаясь на советчика, сказал, что жить надо одним днем. Мать долго смотрела на меня, не ожидала таких слов. Для нее это было ново. Она разубеждала меня, что я был не прав. Я с ней не мог спорить, но оставался при своем мнении.

— Скажи ему, — обратилась она к отцу, — что так думать нельзя.

Она забеспокоилась моими отчаянными убеждениями, представляя меня все еще мальчишкой, как и все матери своих сыновей. Но я ведь был уже ветераном в свои Двадцать один год.

Отец реагировал несколько по–другому. Он не поддержал меня, но и не поучал. Не верил, что у меня укоренились такие мысли и они собьют меня с истинного пути, не драматизировал мои убеждения, хотя в разговоре с ним я стоял на своем, на беспросветности жизни… «Нам в двадцать было уже по сорок», — как позднее писал Ю. Бондарев.

— Пройдет, — сказал отец. — О завтрашнем дне надо думать.

Вот и весь его отцовский наказ, — присовокупив к нему преднамеренно свое детство, свою жизнь. Она была очень трудной. Закончил так:

— Живем, как и все. И ты поглядывай на всех. Как они… Сам дойдешь и поймешь.

Отец ставил мне в пример моего школьного товарища — Петра, поступившего в институт на заочное отделение.

— Поезжай к нему, поговори, — посоветовал он.

Петр жил в Щекино, недалеко от Тулы, работал на химкомбинате. Стояла дождливая, холодная осень. Шоссе было покрыто жидкой грязью. Я ехал к нему на «Волге» с залепленным лобовым стеклом.

При въезде в город у развилки дорог местные власти выставили огромный фанерный щит, на котором В. И. Ленин в полный рост, в пальто и кепке с поднятой рукой всем проезжавшим, как гласила надпись на щите, говорил:

«Верной дорогой идете, товарищи!»

На Щекинском химкомбинате, что в 5—8 километрах от Ясной Поляны, в то время работали итальянские специалисты, монтировавшие закупленное оборудование. Петр работал вместе с ними, присматривался к монтажу, готовясь стать оператором нового производства. Он обрадовался моему приезду, по дороге домой восхищался итальянской технологией. Горком на удивление иностран

цам обновлял наглядную агитацию. Место для В. И. Ленина выбрали на самом бойком месте, мимо которого шел весь транспорт. Как раз на той развилке шоссе, разбитой тяжелыми автомашинами, образовалась глубокая лужа, не уступавшая знаменитой луже, описанной Гоголем. «Если будете подходить к площади: то, верно, на время остановитесь полюбоваться видом: на ней находится лужа, удивительная лужа! Единственная, какую только вам удавалось когда видеть! Прекрасная лужа!» — писал Гоголь.

По–моему щекинская лужа нисколько не уступала миргородской, с той лишь разницей, что в ней тонули машины.

Каждый раз, когда водители, нажав на газ, пытались преодолеть ее, во все стороны летели брызги черной липкой жижицы, обдававшей и В. И. Ленина на щите.

Он уже был наполовину забрызган, но этого не замечали местные идеологи.

Итальянский инженер, ехавший с нами по приглашению Петра, обратился ко мне с просьбой перевести ему, что написано на плакате над поднятой рукой В. И. Ленина.

Я велел переводчику, сидевшему между ним и Петром, перевести. Однако переводчик усомнился, стоит ли переводить. Он стеснялся. Уж слишком не к месту была выставлена наглядная агитация, словно в насмешку над Ильи- чем и над всеми нами.

Ревели машины, попадая в эту лужу, глохли моторы, образовывались пробки, барахтаясь в грязи, безбожно ругались шофера. Наша «Волга» тоже стояла в веренице машин, которым предстояло преодолеть лужу. Я не знаю, как переводчик перевел надпись на плакате, но последовал вопрос итальянского инженера:

— А при чем здесь Ленин?

— Переведите, что Владимир Ильич здесь абсолютно ни при чем.

— Я тоже так думаю, — согласился инженер, голосовавший, как он сказал, на выборах в Италии за коммунистов.

В эту минуту машина заглохла.

— Свечи залило, — сказал шофер, вылезая из?за руля.

Я тоже спрыгнул в холодную выше колен жижицу.

Кое?как мы выбрались из лужи на канате подцепившего нас грузовика. Завезли Петра, итальянца и переводчика на квартиру, а сам я сгоряча поехал в горком партии к секретарю. Рассказал ему о луже и замечании итальянца.

— Неужели? — удивился он. — Наши бы этого не заметили.

— Привыкли к такому, — поправил я его. — К грязи…

Он тут же стал при мне кому?то звонить, наверное,

дорожникам, чтобы немедленно засыпали лужу.

К Петру я не зашел в этот раз. Мне неудобно было появляться у него мокрым и в грязи в присутствии степенного иностранца, присматривавшегося к нашим порядкам.

Через неделю, как мне позвонил Петр, плакат сняли, а лужа еще долго оставалась препятствием для автотранспорта, пока мороз не сковал грязь. Осталась глубокая колея, которую, чертыхаясь, с трудом преодолевали шофера, газовали во всю, рвали машины.