РОЖДЕНИЕ И ФОРМИРОВАНИЕ ОБЫКНОВЕННОГО ЧЕЛОВЕКА
РОЖДЕНИЕ И ФОРМИРОВАНИЕ ОБЫКНОВЕННОГО ЧЕЛОВЕКА
Я знаю, дорогой друг, что и этот государь, и все эти князья — такие же люди, как вы или я; мне известно также, что великое множество даже самых важных поступков мы совершаем наобум; надо думать, они поступают так же, как и мы.
Из письма Франческо Веттори к Макиавелли
Каждый человек рождается дважды. Дата его первого рождения записана в актах гражданского состояния. Второе, духовное, рождение происходит в тот момент, когда он начинает понимать смысл происходящего.
Из метрической книги Дуомо, кафедрального собора Флоренции — бывшей церкви Санта-Репарата, превратившейся потом в Санта-Мария дель Фьоре стараниями Джотто и Брунеллески, — биографы могут узнать, что Никколо Пьеро Микеле, сын Бернардо Макиавелли, родился 4 мая 1469 года. За несколько месяцев до этого Лоренцо Великолепный, которому тогда едва исполнилось двадцать лет, и его брат Джулиано унаследовали от отца, Пьеро Медичи по прозвищу Подагрик, и деда, Козимо Старшего, несметные богатства семьи Медичи и политическую власть в республике.
Никакая исповедь в духе Руссо не называет дня второго, и гораздо более важного для нас, рождения Никколо Макиавелли, но внимательный читатель его творений, многие из которых посвящены воспоминаниям об «увиденном», может с уверенностью сказать, что оно состоялось девять лет спустя, когда в том же самом соборе под гром набатного колокола он принял «крещение кровью», или, как еще говорят, «боевое крещение».
В тот воскресный день 26 апреля 1478 года под готическими сводами собора собралась толпа. Флорентийцы стремились увидеть молодого кардинала Рафаэлло Сансони Риарио, родственника папы Сикста IV, который, будучи проездом в городе, должен был отслужить обедню в присутствии Лоренцо и Джулиано Медичи.
Лоренцо Медичи, окруженный друзьями, стоял в первых рядах собравшихся. Служба уже началась, когда толпа расступилась, пропуская его брата в сопровождении двух молодых людей, в которых присутствующие не без удивления узнали Франческо Пацци и Бернардо Бандини. Все трое оживленно беседовали.
О смертельной вражде между домами Пацци и Медичи знали все. Было время, когда эти богатые и связанные политическими интересами семейства банкиров поддерживали друг с другом столь сердечные отношения, что Козимо Старший даже выдал свою внучку, сестру Лоренцо, замуж за одного из Пацци. Отношения между ними резко ухудшились, когда Пацци ссудили деньгами папу Сикста IV, желавшего приобрести графство Имола и создать в Эмилии княжество для одного из своих племянников. Пацци не только пошли против воли Лоренцо, который сам стремился завладеть этими землями и потому отказал папе в займе, но и получили — как своего рода плату за предательство — огромные выгоды от направленной против Медичи политики, которую проводил в Риме папа Сикст IV.
Папа не упускал ни малейшей возможности продемонстрировать свою враждебность к Медичи: Лоренцо ожидает кардинальской мантии для своего брата Джулиано — Сикст IV в ней отказывает; Лоренцо рассчитывает на подтверждение своих прав на монопольную торговлю квасцами, необходимыми для промышленной обработки шерсти, одного из основных видов хозяйственной деятельности во Флоренции, — Сикст IV передает эти права Пацци. Что же касается очень прибыльной должности депозиторов Апостолической Палаты, то есть банкиров папы римского, которую испокон веков занимали Медичи, то Сикст IV и ее передал все тем же Пацци.
Разгневанный Лоренцо требует, чтобы Франческо Пацци, возглавлявший тогда отделение своей компании в Риме, вернулся во Флоренцию и предстал перед судом по обвинению в государственной измене за то, что «способствовал уходу графства Имола из-под власти флорентийцев и позволил Джироламо Риарио, племяннику папы римского, создать государство, представляющее безусловную опасность для Флоренции». Тот конечно же предпочел уклониться. Лоренцо в отместку вынудил законодателей Флоренции принять имеющий обратную силу закон о наследовании, по которому племянница Франческо Пацци лишилась своих имущественных прав, что нанесло значительный урон экономическому могуществу противников Медичи.
Между тем уже через год все, казалось, свидетельствовало о стремлении ко всеобщему примирению. Накануне того апрельского воскресенья Лоренцо с необычайной пышностью принимал на одной из своих загородных вилл молодого кардинала Риарио, остановившегося у Пацци, а наутро, перед обедней, Франческо Пацци сам отправился во дворец на виа Ларга, чтобы убедить сказавшегося больным Джулиано Медичи пойти с ним в Дуомо.
Тем сильнее было потрясение, когда в момент возношения Святых Даров Франческо Пацци и Бернардо Бандини обнажили кинжалы и с невиданной силой и яростью вонзили их в Джулиано. В нескольких шагах от них безоружный Лоренцо, истекая кровью, сражался с двумя священниками, пытавшимися его зарезать. Более ловкому и физически сильному, чем его убийцы, Лоренцо удалось вырваться и спрятаться в ризнице, дверь в которую с лихорадочной быстротой запер за ним его близкий друг поэт Анджело Полициано.
Никто не может сказать, были ли маленький Никколо и его набожная мать среди мечущейся и кричащей от ужаса толпы, когда, как вспоминал Макиавелли в своей «Истории Флоренции», «казалось, что самый храм рушится». Видел ли он расправу над убийцами и арест кардинала Риарио, который, еле живой от страха, прятался под алтарем, тогда как Пацци и Бандини скрылись, воспользовавшись всеобщим смятением? Мы этого не знаем. Но Никколо, безусловно, слышал, как изо всех сил били в большой колокол Палаццо Веккьо — дворца Синьории, призывая граждан на защиту законной власти, потому что в те минуты, когда в Дуомо Джулиано Медичи упал замертво, пронзенный, как Цезарь, кинжалами, здесь, во дворце, разыгрывалась другая драма. Физическое устранение братьев Медичи было лишь частью большого заговора с целью захвата власти, который поддерживали, как станет известно впоследствии, и папа римский, и король Неаполитанский.
Отряду мятежников, возглавляемому архиепископом Пизанским, флорентийцем из семейства Сальвиати и «клиентом» Пацци, которым двигала личная ненависть к Лоренцо, удалось проникнуть во дворец. Сторонники Пацци рассчитывали изгнать преданных Медичи приоров (шестерых или восьмерых магистратов, которые вместе со своим главой, носившим громкое имя «гонфалоньера справедливости», осуществляли исполнительную власть в республике), создать повстанческое правительство и заставить толпу, которую надеялись собрать «во имя народа и свободы» на площади Синьории — своеобразной агоре[2], где решались все важнейшие государственные вопросы, — провозгласить его законность.
Но их замыслы позорно провалились. Напрасно бунтовщики кричали на площади: к ним никто не присоединился, и они были перебиты дворцовой стражей. А на боевой клич Медичи «Palle! Palle!»[3] (изображение шаров фигурировало на фамильном гербе этого семейства) сбежалась вся Флоренция, дабы дать отпор мятежникам и приветствовать скорый суд над ними. Трупы заговорщиков были брошены на мостовую, а тело архиепископа повешено вниз головой в одном из окон. Вскоре рядом закачалось и тело Франческо Пацци, который скрывался в фамильном дворце на виа дель Проконсоло. Но его разыскали и вытащили из постели, нагого, жестоко страдающего от раны, которую он в ярости сам себе неосторожно нанес.
Никколо конечно же видел, как вели Франческо по берегу Арно и как издевались над ним стражники. «Какие бы мучения ни причиняли ему по пути, — вспоминает Макиавелли в „Истории Флоренции“, — из него нельзя было вырвать ни слова, ни стона: он только внимательно смотрел на оскорблявших его людей и молча вздыхал»[4].
Никколо стал свидетелем и того, как за несколько дней были истреблены все члены семьи Пацци, их друзья и все те, кого просто подозревали в сочувствии к ним. Беглецов преследовали повсюду, вплоть до самого Константинополя. Лоренцо даже добился от султана выдачи Бандини, второго убийцы своего брата. Много месяцев Флоренция, где было стерто из памяти людей само имя Пацци, пьянела от мести. Об этом напоминали и разбитые гербы на стенах дворцов, и изображения заговорщиков на стенах Барджелло — дворца подесты[5], служившего тюрьмой. Художник Андреа дель Кастаньо написал их, по словам Джорджо Вазари, «с натуры повешенными за ноги в странных, весьма разнообразных великолепнейших положениях»[6]. Говорят, что выполнение подобного же заказа принесло Боттичелли по сорок флоринов за каждого повешенного. Леонардо да Винчи ограничился тем, что сделал в одной из своих записных книжек набросок казни Бандини, которого привезли с Востока и повесили во дворе Барджелло. На полях Леонардо описал его костюм: «Кожаная шапочка, черный атласный жилет, шелковый колет на лисьем меху… и черные чулки».
Как и все флорентийские дети, Никколо рос на улице, и даже если сам и не принимал участия в мерзостях, что творили городские сорванцы, то, безусловно, знал кого-нибудь из тех ребят, что вырыли из могилы старого Якопо, главу семейства Пацци, «протащили его по улицам за веревку, на которой тот был повешен», и бросили истерзанное тело в Арно. Другие шалопаи выловили труп, и все повторилось сначала. Эти жестокие игры продолжались до тех пор, пока милосердная темнота не скрыла несчастные останки от людских взоров и не разогнала «невинных» детишек по домам.
Разве могли за семейным столом говорить о чем-либо, кроме заговора? Почему он возник, почему провалился и каковы могут быть его последствия? Именно тогда отец и преподал Никколо первый урок политики.
Бернардо Макиавелли был юристом, человеком хорошо осведомленным и имел свою точку зрения на происходящее. За восемь лет до описываемых событий он стал свидетелем поражения восстания, поднятого политическими противниками Лоренцо в Прато. Он помнил недавнее убийство герцога Галеаццо Мария Сфорца и попытку установить в Милане республику. Комментарии отца, без сомнения, позднее помогли Никколо в разработке теории заговоров, которая изложена в его произведениях. Быть может, сам того не ведая, он просто воспроизвел то, что отложилось в то страшное время в глубинах детской памяти: «Невозможно обобрать человека настолько, чтобы у него не осталось кинжала для мести» или: «Заговор может провалиться, если направлен против одного правителя, но он наверняка провалится, если направлен против двоих…» Именно это и стало причиной поражения Пацци. Кроме того, заговорщики вынуждены были в самый последний момент изменить свой план: человек, который должен был убить Лоренцо, не явился в собор, и потому в последний момент его заменили двумя добровольцами.
Что же касается самого заговора, то, даже оставив в стороне особые мотивы Сикста IV, встревоженного экспансионистскими настроениями Лоренцо, нетрудно было понять, что Медичи постоянными поборами и грабежами вызывали ненависть у своих соперников. Были и те, для кого Медичи стали препятствием к осуществлению их честолюбивых устремлений. Однако призывы к свободе все заговорщики «всегда выдвигают на первый план, дабы придать больше благородства своему предприятию», — напишет впоследствии Макиавелли.
Флорентийцы не дали себя обмануть: зачем менять правительство, если это означает лишь смену власти одной большой семьи на власть другой, не менее могущественной? От Медичи, по крайней мере, знали, чего ждать. Конечно, они заполнили советы и магистратуры людьми, полностью преданными их дому, и республиканские учреждения были декорацией для совсем иной пьесы, нежели та, что задумали предки, но в конце концов видимость демократии была соблюдена и отблески их щедрости и великолепия озаряли весь город. Поэтому, по словам Макиавелли, не было ничего удивительного в том, что народ «остался глух» и слово «свобода» ничего не пробудило в его душе.
Однако для семьи Макиавелли слова «умереть за народ и свободу» не были пустым звуком. В часовне церкви Санта-Кроче покоились останки двух их родичей. Один, живший в XIV веке, принадлежал к имущему сословию, но заплатил жизнью за то, что был среди тех, кто возглавил народное восстание чесальщиков шерсти. Другого сгноили в тюрьме, так как он посмел поднять голос против Козимо Старшего, первого из Медичи, который стал навязывать городу свою политику, подтасовывая результаты голосования и нарушая все и всяческие соглашения. Никколо столько раз слышал заставлявшие трепетать его сердце рассказы о храбрости предков и о их благородных надеждах и заблуждениях, что в девять лет уже твердо знал то, чему заговор Пацци был блестящим примером: «…Предприятия такого рода редко бывают успешными и чаще всего заканчиваются гибелью заговорщиков и усилением власти тех, против кого заговор был направлен».
И в самом деле, уже на следующий после трагедии день Лоренцо Великолепный получил неограниченную власть над городом, расцвет которого достиг тогда своего апогея. Принципат[7] Медичи упрочился, и мальчик мог наблюдать политическую жизнь эпохи Кватроченто в самых ярких ее проявлениях. Уже будучи взрослым, он сформулирует в своих произведениях ее основные черты, и ему не придется ничего выдумывать, поскольку, как пишет Альберто Тененти, «в глазах итальянцев XV века политическая мудрость состояла в том, что для сохранения собственного верховенства, с которым должны согласиться все члены общества (если только они не идут на риск и не поднимают восстание), хороши любые средства… Стало очевидно — следовало бы сказать: все признали, — что правители имеют право преступать общепринятые нравственные нормы, руководствуясь совершенно иной моралью, нежели все остальные».
* * *
Это был «золотой век» в истории Флоренции, но Никколо и Тотто, сыновья Бернардо Макиавелли, не входили в число «золотой молодежи». Хотя их отец принадлежал к старшему цеху судей и нотариусов, происходил из «доброй старой семьи» и пользовался уважением и дружбой таких важных государственных деятелей, как Бартоломео Скала, однако в купеческой среде, социальные границы которой могли нарушать только очень богатые люди, тяжелое материальное положение ставило семью Макиавелли на гораздо более низкую ступень социальной лестницы, чем та, на которую им давало право их происхождение. Бернардо оставил службу в городском управлении, где занимал, по всей видимости, весьма скромную должность, и семья, в которой было четверо детей, жила очень скромно. Никколо и Тотто не могли принимать участие в пышных увеселениях молодых людей из семейств Ридольфи, Гвиччардини, Содерини или Ручеллаи: ведь новые башмаки им покупали, как о том свидетельствуют расходные книги их отца, только раз в десять лет.
Братья вынуждены были довольствоваться сельскими радостями: купанием в Арно, рыбалкой, прогулкой по полям Тосканы верхом на принадлежавшей отцу кляче. В городке Сант-Андреа у семьи был дом и немного земли, приносившей больше забот, чем дохода. Они не были бедняками — они были людьми среднего достатка, что, как считал Никколо, было не менее унизительно.
К счастью, судьба одарила детей умом и гордостью, нередко сопутствующей уму. Бернардо старался развивать эти качества в сыновьях, а что касалось девочек, Примаверы и Джиневры, то единственной заботой родителей было выдать их замуж и выгодно поместить те небольшие деньги, что предназначались им в приданое.
В семь лет Никколо начал изучать латынь по Донату[8]; в восемь поступил в школу при монастыре Сан-Бенедетто; в двенадцать — одновременно с изучением арифметики — читает латинских авторов под строгим надзором преподавателя и учится правильно писать на этом языке — языке писарей и конторских служащих. Не было и речи о том, чтобы дать Никколо гуманитарное образование, какое получали дети флорентийской элиты, свободно изъяснявшиеся на греческом, про которых поэт и гуманист Полициано говорил, что «Афины переселились во Флоренцию». Он учился, чтобы обеспечить себе средства к существованию.
Как у всякой «интеллигентной» семьи, у Макиавелли была домашняя библиотека. Книги тогда стоили дорого, и хотя отцовский кошелек гораздо охотнее открывался для книготорговцев, чем для других коммерсантов, большинство книг в доме были чужими, взятыми для прочтения. Среди небольшого количества собственных книг Бернардо самым ценным было издание Тита Ливия. В свое время Бернардо составил для заказчика указатель «всех городов, провинций, рек, островов и морей», поименованных в многотомной «Истории Рима». За этот девятимесячный труд он получил один экземпляр вышедшей из печати книги. Ее, как и несколько других томов, отдали в переплет, заплатив за работу «четыре ливра и пять сольдо, причем часть суммы была отдана красным вином», три бутыли которого и еще одну, с уксусом, Никколо сам отнес переплетчику.
Нет ничего удивительного в том, что в будущем, во время вынужденного безделья, Никколо Макиавелли решил написать комментарий к «Первой декаде Тита Ливия», ведь с ранней юности он жил с ним в тесной дружбе.
За неимением документальных свидетельств мы можем только представить себе Никколо в аудиториях флорентийского университета — Студио. Один из друзей его отца, Вирджилио Марчелло Адриани, руководил кафедрой в этом учебном заведении, гораздо более скромном, чем университеты Болоньи или Падуи. Многие юные флорентийцы готовили себя к финансовой и коммерческой деятельности, Никколо избрал юриспруденцию. Он жил в родительском доме в Ольтрарно, между Понте Веккьо и недостроенным дворцом Питти, и его жизнь скорее всего была похожа на жизнь любого другого бедного студента. Никколо был душой общества и непременным участником веселых похождений в компании девиц легкого поведения и повес. Молодежь аплодировала его подчас весьма вольным шуткам, но непристойность мирно соседствовала с чувствительностью: он умел сочинять красавицам стихи и грациозно играть на лютне.
* * *
В 1490 году Никколо Макиавелли исполнился двадцать один год. Тогда же Лоренцо Медичи имел неосторожность пригласить во Флоренцию из Феррары монаха, некоего брата Джироламо. «Я град, что разобьет головы тех, кто не успеет укрыться», — гремел в монастыре Сан-Марко голос монаха, проповедовавшего Апокалипсис.
Юношей в возрасте Макиавелли мало заботили град и Апокалипсис, но проповеди Джироламо Савонаролы нарушили-таки покой Флоренции. Одни бежали послушать, как брат бичует Церковь, содомитов и власть — его речи заворожили даже такого выдающегося человека, как Пико делла Мирандола. Другие презрительно пожимали плечами, когда он пророчил «великие ужасы и приводил другие подобные доводы, столь впечатлявшие людей неискушенных», — вспоминал Никколо. Были и такие, кого неуемная дерзость «проповедника нищих» доводила до настоящего «озлобления»[9]. От тумаков и камней — оружия улицы — они перешли к политическим интригам, а затем и к покушениям на него. Однако в 1491 году монах стал приором монастыря Сан-Марко.
Савонарола завоевывал Флоренцию, чему немало способствовали события, которые потрясли всю Италию.
Юный французский король Карл VIII решил предъявить свои права на Неаполитанское королевство, полученное им в наследство от герцогов Анжуйских и находившееся тогда в руках одной из побочных ветвей Арагонского дома. К этому его всячески подталкивали кардинал Джулиано делла Ровере (будущий папа Юлий II) и Лодовико Сфорца по прозвищу Мавр, узурпировавший герцогскую власть в Милане и стремящийся укрепить с помощью Франции свои позиции в Италии.
Летом 1494 года французский король перешел через Альпы и привел с собой мощную артиллерию. Это и был тот царь Кир, чье появление предрек Савонарола как орудие Божественного гнева, который навлекли на себя своей развращенностью Италия и Церковь. Савонарола не был ни первым, ни единственным обличителем плохих граждан, плохих правителей, плохих священников и понтификов. Но никогда еще Флоренция не знала столь вдохновенного проповедника, никогда столь громко не звучал здесь голос, призывавший к покаянию. Перед лицом описанной пророком неотвратимой катастрофы флорентийцы в страхе жались вокруг своего пастыря. Весть о том, что войско французов стоит у границ Тосканы, повергла их в ужас, и они усердно взывали к Спасителю.
Лоренцо Великолепного уже не было в живых. Он скончался в 1492 году за несколько месяцев до смерти Сикста IV и вступления на папский престол под именем Александра VI кардинала Родриго Борджа. Наследник Лоренцо Пьеро Неудачник получил это прозвище вполне заслуженно. Он совершенно искренне полагал, что, идя на уступки Карлу VIII, спасает Флоренцию. Король Франции с триумфом вступил в город, а Пьеро тайно от всех выполнил все его требования: предоставил войску свободный проход через земли Тосканы и уступил французам обширные территории во владениях Флоренции, в том числе и Пизу. После этого ему не оставалось ничего другого, как скрыться от гнева и презрения сограждан в лагере чужеземного короля. Случилось то, что в свое время предрек Козимо Старший: «Я знаю здешние настроения: не пройдет и пятидесяти лет, как мы будем изгнаны».
Место освободилось, и его занял монах. От былого великолепия Медичи не осталось и следа. Дворец на виа Ларга был разграблен и разорен; статуя Юдифи работы Донателло, украшавшая фонтан дворцового парка, стояла теперь перед дворцом Синьории, молчаливо свидетельствуя о том, что добродетель и свобода победили тиранию и порок. 1 января 1495 года, в день, когда приступила к выполнению своих обязанностей новая Синьория, собравшаяся перед Палаццо Веккьо толпа криками выражала свою радость, «благодаря Бога за то, что Тот даровал Флоренции народное правление и вырвал ее жителей из рабства».
Возможно, Никколо, потомок тех Макиавелли, что были гонимы за поддержку партии пополанов[10], тоже был на площади и, разделяя всеобщее воодушевление, вместе со всеми кричал: «Да здравствует Савонарола!» Реальность же была такова, что предложенная монахом новая конституция почти всю власть отдавала оптиматам, богатому господствующему сословию, и передавала основные полномочия малочисленному совету, созданному по образцу венецианского сената, отстранив тем самым от решения политических вопросов треть населения республики. Впрочем, поскольку эта конституция гарантировала всем гражданам защиту их прав и свобод и отменила непомерные налоги и подати, установленные предыдущей властью, она могла претендовать на звание демократической. Но спустя всего два года Никколо уже не может скрыть своей враждебности к человеку, который, невзирая ни на что, упрямо держится за штурвал государственного корабля.
Может показаться, будто в своих «Рассуждениях…» Макиавелли соглашается с Савонаролой в том, что только республика, основанная на доблести граждан, имеет право на существование во Флоренции, однако он вкладывает в слово «доблесть» совсем иной смысл, нежели монах. Но в юности Макиавелли вряд ли думал о монашеской добродетели и был глух к призывам о покаянии. (Тем не менее он написал — неизвестно, правда, когда и почему, — покаянное сочинение, которое в одном из изданий его трудов соседствует с «Уставом общества увеселения» — верх насмешки и неприличия.) Молнии, что метал монах с кафедры собора, не тревожили покой Никколо. Эти молнии могли впечатлить только чувствительные, робкие или склонные к мистицизму души (к какой из этих категорий следует отнести Боттичелли, Донателло и делла Роббиа, склонившихся пред ними?). «Ваша жизнь — жизнь свиней!» — восклицал брат Джироламо уже тогда, когда в городе еще царствовал Лоренцо Великолепный, а придя к власти, решил вычистить «свинарник». Но очень много было тех, кто не принял навязанную монахом реформу нравов, эту «культурную революцию», что сжигала на своих кострах не только Суету, но и все, что украшало прошлую жизнь, придавало ей вкус и остроту. Приходилось не только оплакивать закрытие таверн и прочих заведений, объявленных местами разврата, но еще и опасаться рвения юных «красногвардейцев», которые в борьбе с запретными удовольствиями готовы были проникать в дома и альковы своих сограждан.
Самым ужасным в глазах Никколо и всех, кто поверил наконец в возможность правосудия, было молчание Савонаролы, когда во Флоренции нарушались «права человека», которые он в 1494 году поклялся соблюдать. Много лет спустя горечь обманутых надежд юности выплеснулась на страницы «Рассуждений о первой декаде Тита Ливия», посвященные трагедии пятерых приговоренных к смерти за «государственную измену», которым было отказано в праве обратиться к народу, хотя закон, принятый в свое время по настоянию самого Савонаролы, такое право им давал. «Если закон этот был полезен, надо было заставить его соблюдать; если нет — не следовало за него так бороться».
Эта принципиальность удивит тех, кто не видит в «учении Макиавелли» ничего, кроме проповеди политической гибкости, доходящей порой до отступничества. Савонарола, промолчав, поступил по-своему разумно, ибо это позволило ему разом избавиться от пятерых врагов; однако Макиавелли не хвалит его за разумный поступок, но обличает «политическую предвзятость», о которой, по его мнению, сей «разумный поступок» свидетельствует. «Это событие больше, чем что-либо иное, подорвало доверие к брату Джироламо», — замечает Макиавелли.
Но это доверие и без того уже было поколеблено. Недолгое единство флорентийцев рухнуло, когда Карл VIII несколько месяцев спустя после своей легкой победы с позором ушел через Альпы обратно во Францию, так как против него восстала лига проснувшихся наконец государств Италии, которую поддержали Испания, а также император Священной Римской империи. У входа в Апеннинские ущелья короля поджидали враги, и если бы не «французская ярость», то он мог бы, говорят, потерять там не только свободу, но и жизнь. Тем не менее на поле битвы при Форнуово он оставил свои великолепные парадные доспехи и много другого добра, что в конечном счете его и спасло: наемники были слишком поглощены грабежом, чтобы преследовать противника!
Флоренция больше не верила брату, предсказавшему победу короля Франции и заключившему с ним союз, тем более что Карл VIII и не подумал вернуть полученные в залог земли, которые уступил ему еще Пьеро Медичи, а Савонарола оставил в его распоряжении. К тому же король тайно побуждал Пизу сбросить флорентийское иго, которое та несла с 1406 года, и потребовать независимости. Однако Савонарола не хотел ссориться с Карлом (король даровал флорентийским купцам множество привилегий во Франции, а экономические интересы обязывают!) и присоединяться к итальянской лиге, возглавляемой папой Александром VI, «мерзости» которого он постоянно обличал.
Чтобы восстановить государственную казну, истощенную чумой, войной и мятежной Пизой, очень скоро пришлось отказаться от либерализации фискальной политики, за которую прежде ратовал монах. Удивительно, как быстро меняет оппозиция свои планы, когда приходит к власти и сталкивается с реальностью!
Короче говоря, утратившие веру в пророка соединились с теми, кто никогда в него и не верил, с теми, кто в принципе был против вмешательства церковников в дела государства, кто утверждал, что Савонарола, восстав против папы, расстроит торговлю, и с теми, кому просто хотелось мирно предаваться содомии.
Много народу собралось на ступенях амфитеатра, сооруженного в соборе — чего никогда раньше не видела ни одна церковь Флоренции, — чтобы послушать, как брат Джироламо обличает Рим, этот «Вавилон порока». Но среди присутствовавших были не только сторонники Савонаролы, которых в народе называли «плаксами». Там можно было увидеть и его противников, которые ждали лишь повода, чтобы продемонстрировать свою враждебность (как это случилось однажды в воскресенье, в праздник Вознесения, когда едва не разразился мятеж). Были там и любопытные, и сторонние наблюдатели. Был там и Никколо Макиавелли.
* * *
1 марта 1498 года по городу настойчиво распространялись слухи об ультиматуме, который поставил Синьории папа, вынуждая ее заставить замолчать Савонаролу, «заключив его в тюрьму или любым иным способом». Папа сопроводил свое предписание угрозой интердикта[11] в случае, если Республика откажется подчиниться. Назавтра Макиавелли вместе с толпой сограждан отправится в Сан-Марко, куда монах удалился, возможно, опасаясь за свою жизнь.
Слушая проникновенную проповедь на стихи «Исхода», Никколо остался равнодушен к патетике этого последнего послания, которое обращал к слушателям монах, сознававший неизбежность своей гибели. Макиавелли сделал полный сарказма отчет об этой проповеди в письме к Риччардо Бекки, флорентийскому послу в Риме. Безжалостный и уничижительный, этот анализ лишил проповедь ее специфически религиозного, мистического смысла, но зато подчеркнул все ее противоречия и высмеял ее идею.
Флорентийский посол уже много месяцев терпел гнев Александра VI, которому доносили о словесных вольностях Савонаролы, где тот сравнивал римскую курию с борделем. Кроме того, подобные выпады, оставленные без ответа, ослабляли папскую власть, и Борджа опасался, что будет созван конклав, который реформирует Церковь и низложит папу. Вот почему вслед за многочисленными предупреждениями и бреве[12] из Рима, запрещавшими монаху проповедовать и учительствовать публично, которые последний оставлял без внимания, последовала угроза отлучения.
По приказу Синьории, из-за своей флорентийской гордости противившейся распоряжениям папы, несчастный Бекки старался (без особого, впрочем, усердия) добиться отмены церковных санкций, направленных против монаха. Совет десяти — магистрат, ведавший иностранными делами и вопросами мира и войны, члены которого были убежденными сторонниками Савонаролы, — не доверяя послу, отправил к папе собственного секретаря, но и тот не смог ничего сделать.
Читая письмо Макиавелли, Бекки, по всей видимости, не был шокирован утверждением, что «пророк» — всего лишь честолюбивый плут, политик, который «подстраивается к ходу событий и раскрашивает свое вранье в нужный цвет». Никколо не исполнилось еще и тридцати, а он уже стал тем, кем будет всю жизнь: человеком, нетерпимым к иррациональному, склонным описывать поведение людей исключительно в политических терминах, резонером, влюбленным в разум, чрезвычайно одаренным карикатуристом, мастером иронии.
Принадлежал ли он к «озлобленным», яростным врагам Савонаролы, составлявшим тогда чуть ли не большинство в Синьории, или к compagnacci — не столько к группе заговорщиков, сколько к течению, объединявшему всех антиконформистов, скептиков и свободомыслящих людей? Нет никаких данных, которые позволили бы ответить на этот вопрос. Но наверняка он был среди тех, кто не желал, чтобы его водили за нос.
Макиавелли разыграл верную карту — она обеспечит его будущее. Так он, по крайней мере, считал.