СТРАННИК

СТРАННИК

Из воспоминаний

«Была темная ночь и накрапывал дождь, когда подъехала к этому домику карета с княгиней и великий князь верхом со свитою. В домике все спали, и можно себе представить испуг и изумление сыровара, когда на стук в двери встал он, сонный и полуодетый, и, с ворчанием отпирая дверь, увидел перед собою великого князя с княгинею, а за ними генералов, входящих в его скромные покои. В этом-то домике, сделавшемся историческим, поместился великий князь с княгинею в двух комнатках. Затопили камин, поставили самовар, и, при свете двух сальных огарков, их высочества отогревались и пили чай»{529}.

Ранним утром следующего дня генерал Даниил Александрович Герштейнцвейг, прискакавший в Вержбу со своей батареей конно-легкой артиллерии, предложил великому князю погасить революцию в несколько часов. Быстрая атака могла рассеять бродившие по городу толпы черни и заставить повиноваться восставшие войска, число которых приближалось к четырем с половиной тысячам — не слишком много против семи тысяч русских, а также хранившего верность польского конно-егерского полка, части гренадерских рот полевых полков и гвардейских гренадеров{530}.

Великий князь от услуг генерала Герштейнцвейга отказался. Он предпочитал верить своему адъютанту, племяннику Адама Чарторыйского Владиславу Замойскому, уверявшему цесаревича, что возмущение началось из-за распространившегося по городу слуха, будто бы русские режут поляков. Сомнительно, чтобы сам адъютант верил в эту версию, на протяжении всего восстания он вообще пытался удержаться на двух стульях сразу и стать посредником между Константином и восставшими. Но цесаревич Замойскому поверил и решил, дабы рассеять лживый слух, продемонстрировать полякам свою доброжелательность. А значит, не противостоять им, не касаться их и пальцем. Такая политика, по мнению Константина, вполне могла опровергнуть опасное и ложное мнение. Окончательное же усмирение бунта, который цесаревич называл не иначе как polska klotnia («польская драка») — дело польской администрации, Административного совета, но никак не брата государя. Константин не сомневался, что польские войска вскоре образумятся и сохранят верность присяге, — сообщения о взбунтовавшемся 4-м полке, нескольких гренадерских ротах с гвардейской конной артиллерией его по-прежнему ни в чем не убеждали.

Многим казалось, что в те решительные для Царства Польского и для него самого дни цесаревич вовсе утратил волю, если не рассудок. Это не совсем так. Просто воля его и все силы души были направлены на осуществление задач, которые в тот момент мало кому могли показаться разумными.

Константин Павлович вновь совершенно сознательно отказывался быть прозорливым политиком, расчетливым стратегом, предпочитая оставаться частным человеком, живущим в теплом кругу большой, по преимуществу польской, семьи. На родственников же руку не поднимают. На них воздействуют кротостью и лаской. Именно эти чувства и диктовали Константину ближайшие цели: любыми средствами избавить взлелеянную им польскую армию от порчи, оградить ее от участия в войне с русскими — во-первых. Уберечь не только армию, но и вообще польский народ от физического и политического уничтожения — во-вторых. Наконец, сохранить собственное положение в Царстве Польском, а как наступит час, спокойно умереть в Бельведерском дворце на руках близких — в-третьих. Однако цели эти никак не согласовывались с действительностью, обстоятельства требовали, чтобы цесаревич оставался фигурой политической (хотя бы для того, чтобы в перспективе сохранить жизни тысяч людей — в том числе жизни любимых поляков), и отказ его прислушаться к этому очевидному требованию, собственно, отказ от ответственности, привел к самым печальным последствиям.

Из Варшавы приходили неутешительные вести — город пережил одну из самых жутких в своей истории ночей. Польские генералы Трембицкий, Гауке, Блюмер, Потоцкий, оказавшие сопротивление народу и солдатам, были убиты. Потоцкого буквально растерзала толпа; тело расстрелянного в упор Блюмера повесили на фонарном столбе. По случайности погиб и числившийся в пламенных патриотах генерал Новицкий — подпрапорщики, стрелявшие в него, не разобрали хорошенько его фамилии, перепутав его с другим, ненавистным им человеком и не разглядев в темноте его лица. Арсенал был захвачен, оружие свободно раздавалось народу.

Все революции похожи одна на другую. Винные лавки были в ту ночь взломаны, бочки вскрыты, повеселевшая после обильных возлияний чернь отправилась грабить магазины и квартиры русских. Вот одна из уличных сценок первых часов восстания, представленная в воспоминаниях К.П. Колзакова: «Впереди ехал верхом ксендз, с обнаженною саблею в руке, и возбуждал народ к восстанию; несколько пьяных простоволосых женщин шли, обнявшись с солдатами и чернью, посреди толпы. Всё это пело, кричало; послышалось несколько близких выстрелов — весь дом дрожал от стука и топота; на небе виднелось в двух местах зарево от пожаров; звук набата раздавался в отдалении»{531}. Другие свидетели восстания вторят Колзакову — пьяная толпа, крики, буйство, кое-как прикрытое национальной идеей…

18 ноября Административный совет, собравшийся по инициативе министра финансов Любецкого и пытавшийся сохранять лояльность русскому правительству, выпустил прокламацию, выражавшую сожаление о случившемся и призывавшую мятежников к повиновению. Константина Павловича прокламация обнадежила, мятежников — раздражила, они думали вовсе не о повиновении, а о том, кто возглавит восстание, которое очень нуждалось в опытном и авторитетном руководителе.

После долгих уговоров и депутаций встать во главе войска согласился генерал Григорий Хлопицкий, с шестнадцати лет служивший в польской армии, участник нескольких кампаний, сражавшийся под знаменами Наполеона и даже раненный возле Смоленска. Хлопицкий готов был принять должность главнокомандующего только из рук Административного совета, чтобы руководить войсками от имени русского императора. Радикалам это не слишком понравилось: в проправительственном Административном совете им вполне обоснованно почудились контрреволюционные силы. 19 ноября (1 декабря) самые горячие из мятежников учредили собственный патриотический революционный клуб, по сути городскую власть, которая должна была противостоять соглашательским решениям совета. В тот же день в Варшаву явился из Вержбы адъютант изнывавшего от неясности и бездействия Константина Павловича Владислав Замойский. Он дал понять представителям совета, что великий князь может принять у себя депутацию, но это должно иметь вид, будто депутация без всяких подсказок отправилась к цесаревичу по инициативе самого совета.

20 ноября (2 декабря) депутация в составе Адама Чарторыйского, Лелевеля, Островского и Любецкого выехала в Верж-бу и едва не поплатилась за это — как только депутаты сели в карету на Банковской площади, «целые тысячи народа», как эмоционально замечает один из летописцев восстания Мохнацкий, окружили и остановили карету. «Ее отворили: со всех сторон слышали посланники совета исступленный крик, грязные намеки, острастки; насилу после торжественнейших уверений успели они пробраться сквозь толпу, которая провожала их чрез первые от банка улицы»{532}.

Встреча цесаревича с депутацией состоялась в маленькой тесной комнатке в присутствии княгини Лович, которая поддерживала супруга, как могла. И, судя по всему, он в ее поддержке крайне нуждался. Обсуждение продолжалось пять с лишним часов и кружилось вокруг трех главных вопросов — ухода цесаревича из Царства Польского, судьбы западных губерний, амнистии Николая всем восставшим. Относительно первого вопроса мнения депутатов разделились — Чарторыйский и Любецкий считали, что удаление Константина Павловича за пределы Польши означает окончательный разрыв с Россией, а это вовсе не входило в их планы. Лелевель, Островский и сам великий князь склонялись к тому, что уход необходим, оттого что неизбежен.

Разговор о присоединении провинций быстро зашел в тупик — цесаревич холодно заметил, что не уполномочен императором вести об этом переговоры.

Наконец, депутация настаивала на том, чтобы цесаревич ходатайствовал перед государем обо всех, принимавших участие в восстании, — Константин Павлович обещал заступиться лишь за тех, кто сознается в своем заблуждении, но в итоге согласился с формулировкой депутатов — просить о прощении для всех.

«Тихий ангел», княгиня Лович, выступила на встрече в совершенно непривычной для себя роли. Темперамент страстной и любящей женщины, которая в решительную минуту сумела расстаться со своей кротостью, вполне проявился в сцене переговоров с депутацией.

«Во всё время этих переговоров великий князь казался очень спокоен духом и говорил не много. Зато княгиня говорила с увлечением и запальчивостью, переходя от угроз к просьбам и наоборот; но ничто не помогло, и депутаты удалились, взяв слово от великого князя, что если б он был принужден впоследствии сделать нападение на Варшаву, то должен был предупредить их о том за 48 часов. Рассказывают некоторые очевидцы, что будто бы великому князю предложена была депутатами корона польская, но что княгиня в энергических выражениях отвергла это, высказав им всю дерзость такого предложения; любопытно, что депутаты не на шутку надеялись на успех»{533}.

В конце переговоров Константин заметил в довольно резкой форме, что желает остаться непричастным к восстанию и может только ходатайствовать о помиловании виновных. «Между нами нет виновных!» — закричал в ответ на это Островский и надел «конфедератку»{534}. Тем всё и закончилось.

На следующий день к Константину приехал выходец из немцев генерал Шембек, которого цесаревич, убежденный в его верности и готовности помочь, принял как родного. Шембек сейчас же обещал привести свой 1-й егерский полк, который хранил верность присяге и стоял в Блони, к лагерю великого князя. Но вернувшись к войску, генерал обнаружил, что полк желает шагать вовсе не в Вержбу, а в Варшаву. Возражения были бесполезны, Шембек отдал приказание присоединиться к восставшим и направил полк в город. Там генерала и его солдат встретили как героев. Силы революции прибывали.

Положение великого князя и русских войск, расположившихся на прилегавшем к Вержбе Мокотовском поле, делалось всё хуже — у них не было ни пищи, ни одежды, ни крыши над головой; выступая из города, никто не ожидал, что поход затянется более чем на сутки. «Восстание берет сильно вверх, порывы его в эту ночь были страшные — удержать их было нельзя ничем, — прыгающим почерком писал Любецкий в записке великому князю в ночь после возвращения депутации. — Совет не может иметь никаких сношений с вашим императорским высочеством — одна мысль договора с вами подвергла его величайшей опасности. В таком положении дел совет предлагает вашему высочеству одно из двух — или сдаться, или тотчас уходить»{535}.

Драгоценное время было упущено — теперь победить революцию не только в несколько часов, но и в несколько дней было невозможно.

Все польские войска, до сих пор хранившие цесаревичу верность, были им отпущены; впрочем, многие из них начали уходить и без его позволения и вскоре уже обнимались с жителями Варшавы, которые кричали: «Да здравствует польское войско!», украшали венками военные знамена и путали ряды. «На всех главных зданиях столицы показался написанный большими буквами стих Мицкевича: “Приветствую тебя, заря свободы! За тобою солнце спасения!”»{536}.

В тот же день, 21 ноября (3 декабря), цесаревич начал отступление к границам России. Временное правительство получило от него объявление: «Я выступаю с императорскими войсками и удаляюсь от столицы. Я надеюсь на великодушие польской нации и уверен, что мои войска не будут во время их движения тревожимы. Я вверяю покровительству нации охранение зданий, собственность разных лиц и жизнь особ»{537}. Хлопицкий принял меры к тому, чтобы отступление цесаревича было безопасным и покушений на Константина и его войско в продолжение этого похода действительно не было.

Однако заранее об этом, разумеется, не было известно. Отступавшие всё равно страшились преследования, внезапных нападений, каждый невинный слух преувеличивался и оборачивался паникой; войско не имело провианта и обозов, ослабевшие лошади падали одна за одной, не только солдаты, но и сам великий князь с супругой бедствовали до крайности.

«Ничто не могло быть печальнее нашего движения. Мы были принуждены тащить за собою целую вереницу экипажей, наполненных женщинами, стариками, детьми, которым удалось спастись; одни оплакивали потерю своего имущества, другие смерть родных, и все, не имея лишней одежды, страдали от холода. Офицеры и солдаты, плохо одетые, впроголодь, также оставили в Варшаве свое имущество, надежды и счастье. Все вздыхали по Литве, но приходилось еще прежде переправиться через Вислу, а Бог один знает, допустят ли это поляки. Всё это до того омрачало картину, что наш поход напоминал скорее погребальное шествие… Никогда не забыть мне наш бивуак на улицах Гуры; мы прибыли туда довольно поздно вечером; улицы были полны народа, и войско с трудом могло двигаться в толпе. Гостиницы, частные дома, хижины — всё наполнилось голодным людом, который требует за свои деньги поесть, подобно тому, как разбойник требует жизнь или кошелек. Тут посылают за соломой и сеном, там ломают забор на дрова, сто команд с разных полков мечутся во все стороны за разными потребами; темнота ночи не позволяет офицерам смотреть за солдатами. Со всех сторон слышны крики грабимых жителей и визг издыхающих животных»{538}, — записывал в своем дневнике участник этого невеселого похода Константин Федорович Опочинин, сын хорошо известного нам постоянного корреспондента Константина Павловича. Сам цесаревич по жестокости лишений сравнивал это отступление с суворовским Швейцарским походом, то есть с переходом через Альпы, — сравнение выразительное!

Из Гур Константин двинулся в Пулавы, где навестил мать Адама Чарторыйского, которую, впрочем, недолюбливал и за глаза звал бабой-ягой; затем в двух милях от Пулав 23 и 24 ноября (5—6 декабря) встречался и долго беседовал с депутатом временного правительства Валицким, сравнившим Константина с Наполеоном, — встреча не принесла никаких плодов{539}. Однако именно Валицкому Константин признался, что прекрасно понимал, как легко мог остановить восстание в самом начале: «Если бы я захотел — вас в первую минуту всех бы уничтожили; я был единственным лицом в моем штабе, которое не хотело, чтобы по вас стреляли. Потому что я подумал, что русским в польскую распрю (kiotnia polska) незачем вмешиваться»{540}.

Начиная с этого времени и вплоть до последних дней жизни Константина Павловича его письма Николаю и верному Опочинину — непрерывный стон, почти не скрываемые рыдания.

…Гуры, Пулавы, Володава…

«И вот творение шестнадцати лет совершенно разрушено подпрапорщиками, молодыми офицерами и студентами с компанией. Я не распространяюсь об этом более, но долг повелевает мне засвидетельствовать перед вами, что собственники, сельское население и все, кто только владеет хоть каким-нибудь имуществом, в отчаянии от этого. Офицеры, генералы, равно как и солдаты, не могли удержаться, чтобы не последовать за общим движением, будучи увлечены молодежью и подпрапорщиками, которые всех сбили с толку. Одним словом, положение дел самое скверное, и я не знаю, что из этого, по благости Божией, выйдет. Все мои средства надзора ни к чему не привели, несмотря на то, что всё начинало раскрываться… Вот мы, русские, у границы, но, великий Боже, в каком положении, почти босиком; все вышли как бы на тревогу, в надежде вернуться в казармы, а вместо сего совершили ужасные переходы. Офицеры всего лишились и имеют лишь то, что на них надето… Я сокрушен сердцем; на 51-м году жизни и после 35-ти лет службы я не думал, что кончу свою карьеру столь плачевным образом.

Молю Бога, чтобы эта армия, которой я посвятил шестнадцать лет жизни, одумалась и вернулась на путь долга и чести, признав свое заблуждение прежде, чем против нее будут приняты понудительные меры»{541}, — писал цесаревич Николаю 1(13) декабря из Володавы.

На что он надеялся, о каком долге говорил? 21 ноября (3 декабря) Административный совет в Варшаве объявил о самороспуске. Вместо этого было учреждено новое временное правительство, в которое вошли всё те же лица, что состояли в совете, — Чарторыйский, Лелевель, Островский, Немцевич. Но известив всех об уничтожении совета, его члены объявляли и о полном разрыве с русским правительством. Революция двигалась всё дальше, в больших городах Царства Польского возникали новые патриотические клубы, всюду шли обсуждения, споры до хрипоты, страсти накалились до предела. Кровь кипела и у юношей, и у стариков{542}. Любимцев носили на руках и готовы были удушить в объятиях, противников легко могли разорвать в клочья.

В день, когда самораспустился совет, генерал Хлопицкий после очередных нападок самых рьяных клубистов на его политику впал в такой гнев, что упал в обморок, и в народе поднялось недовольство — Хлопицкому верили. На следующий день, 22 ноября (4 декабря), Чарторыйский и Немцевич уговорили Хлопицкого принять полномочия диктатора. Генерал согласился, но лишь с тем условием, что его распоряжения будут исполняться беспрекословно. Сам он считал войну с русской армией самоубийственной и потому желал лишь примирения с Россией, хотя и на выгодных для Польши условиях, главное из которых — исполнение конституции и уничтожение злоупотреблений в управлении. Для мирных переговоров Хлопицкий отправил в Петербург двух посланников — хорошо знакомого нам министра финансов Ксаверия Любецкого и члена сейма графа Яна Езерского. Встреча их с императором, состоявшаяся в пятилетнюю годовщину декабристского мятежа, 14 декабря, ни к чему не привела и еще больше обнажила бездну, разрастающуюся между Россией и Польшей. Спустя шесть дней Николай принял нового посланника из Польши — лейб-гвардейского офицера конно-егерского полка Тадеуша Вылежинского, но и эти переговоры не принесли никаких результатов.

…Володава, Брест…

Данный текст является ознакомительным фрагментом.