Глава 4 Продолжение досуга: неиспользованный билет на «Солярис»

Глава 4

Продолжение досуга: неиспользованный билет на «Солярис»

1

Опять для возвращения в прошлое нашелся повод.

Весной 97-го, аккурат в день моего рождения, то есть опять девятнадцатого числа, санитары положили меня на брезентовые носилки и под завывания привязанного Скифа, кавказской овчарки, моей последней любви, вынесли меня, замешкавшись в дверях — не ногами же вперед, еще рано, — на улицу, к дожидавшейся «скорой».

Через месяц, когда я более менее пришел в себя, кардиохирург Владимир Александрович Чернов, доктор наук из института трансплантации и пересадки органов, известного больше под названием «института академика Шумакова», сказал мне просто, по-деловому: «Ну что, Владимир Владимирович? — как бы спрашивая меня. — Сейчас или никогда».

Меня направила к нему симпатичная молодая врач по имени Татьяна Георгиевна, такая симпатичная, что я ей безоговорочно поверил. Расставаясь после месяца нашего вынужденного знакомства, она сказала без тени заднего смысла: «К сожалению, мы встретились с вами на больничной койке» — я еле удержался, чтобы не ответить милой женщине, как я бы ответил, будь я помоложе, или она — постарше, но я решил не реагировать на каламбур, случайно сорвавшийся с губ врача, а поехал к Чернову. Я еще плохо стоял на ногах и апрельский свежий ветерок покачивал меня, как тополиную ветку.

Татьяна Георгиевна убеждала больше глазами, но и логика была: Чернов, по ее словам, обладал талантом, имел редкие руки хирурга, был думающим человеком, окончил военно-медицинскую академию и стажировался несколько лет в Лондоне, ему за сорок лет, спокойный, мужественный. Зрелый человек.

— И статистика у него хорошая, — подчеркнула Татьяна Георгиевна.

И я догадался, в чем дело.

Если бы не эта женщина, никогда бы не отважился.

Выслушав Чернова в его маленьком кабинете на последнем этаже, я попробовал оттянуть время. Предложил: давайте осенью! После лета и сил будет больше.

Хирург покачал головой и повторил: или сейчас, или — как Бог даст, но уже без операции.

Я кивнул. Хорошо, сказал я. И закрутилась карусель, да так ходко, что я едва успевал поворачиваться. Мы с Тамарой помчались на трамвае за мылом и зубной щеткой, вернулись, оказались в палате, появился Чернов, посмотрел в записную книжку, что-то сообразил и спросил: «Когда будем оперироваться?»

Я ответил:

— Только не девятнадцатого.

— Хорошо. Тогда семнадцатого.

— Но это же послезавтра!

Утром операционного дня сестра из процедурного кабинета хохлушка Оксана, решительная девица, вымазала мне грудь зеленкой, назвала меня «крокодильчиком» и предупредила, чтобы я никаких маек или рубашек уже не надевал, скоро за мной приедут.

Вчера на ночь я помолился, как умел, отдавая себя в руки Господа и Чернова, потом заснул, почти не тревожась, проснулся бодрым. И теперь, по пути в операционную, на узкой тележке в форме носилок, подпрыгивая на стыках в полу, я ехал спокойно, буднично, как будто мне предстояла элементарная процедура. Помню, перебрался на операционный стол с нависающей над ним гирляндой прожекторов. Увидел младшего Шумакова, сына академика, добродушного молодого мужчину невероятных размеров, улыбнулся ему, попросил: «Вы не пожалейте дозы Дмитрий Валерьевич, а то я не засну!» «Заснешь, заснешь, — откликнулся Шумаков, — не пожалеем!»

Чернова поблизости не было. Метр приходит на двадцать минут — на самую тонкую работу, вшить шунты. Покосился по сторонам, поискал глазами, где у них страшная циркулярка, которой они сейчас распилят мне грудь — так я всегда озираюсь в зубном кабинете, огладывая зловещие инструменты. Мне сделали укол, а я и не думал засыпать. Неподалеку, отметил мысленно, еще один стол и над ним такая же многоглазая лампа. И это было последнее, что я помню.

Девять часов продолжалась операция. Владимир Александрович Чернов, который обычно заканчивал к обеду, появился лишь в четыре, сказал Тамаре и Антону, сидевшим около его кабинета с утра, что основное сделали, быстро перекусил прямо в кабинете, и торопливой походкой, не отвлекаясь, направился назад в операционную.

Я в эти часы боролся с какими-то отвратительными тварями, проваливался в душную мягкую мебель, которая оказывалась телами этих тварей. Они сжимали меня со всех сторон, как туши моржей. Вокруг моего тела происходило непрерывное шевеление, переползание змеиных колец, пятнистых, черно-зеленых, с усами-щупальцами. А потом вдруг в абсолютной тишине я поплыл над операционной, мимо люстр с прожекторами, сверкания которых я не видел, они были ниже меня и освещали ровным мертвенным серым светом пустую комнату и два стола, с лежащими на них, как бы вмерзшими в лед фигурами обнаженных людей: часть тела погружена в стол, вросла в него. И так, от головы до ног, видна была только передняя часть туловища. Жуткая картина! Все без теней, без полутонов, лиловато-серое, стальное. И эти тела, как в морге.

Может быть, душа моя наблюдала за мною, плывя над операционной. Но кто там был еще, на соседнем столе — я так и не спросил.

Десять дней я приходил в себя. Какие там четыре дня, о которых сообщал прессекретарь президента, какой там ядерный чемоданчик! Моим «ядерным чемоданчиком» была моя любимая Тамара, мой ангел-спаситель, она держала мою руку, не отходила от меня ни днем, ни ночью, уговаривала проглотить крошечный кусочек банана, а я ел его, этот кусочек, два дня. Забегая ко мне, Чернов хмурился, говорил: «Калий падает! Надо есть мясо!» — я же мог только глазами показать на отечное горло.

И первые шаги я сделал лишь после Пасхи. Я верил — вот она наступит, и я поднимусь. Тамара в полночь на десять минут спустилась в прибольничный храм, где службу служил отец Анатолий, между прочим, доктор медицинских наук. Он пришел ко мне в палату через два дня после операции и, впервые в моей жизни, подверг обряду причастия. Узнав про знакомство с Чумаком, сердито сдвинул лохматые брови, покачал головой и сказал: «Грех это. Каешься?» Все, что я вспомнил дурного из своей жизни, я ему рассказал. И он отпустил мне мои грехи. Но еще неделю я не находил себе места. Подставлял Тамаре правое плечо, невыносимо нывшее, и она его массировала — а Шумаков, мой лечащий врач, смеялся: «Ну, Владимир Владимирович, вы даете! Какое плечо? Вы хоть соображаете, что с вами было? Мы там, бывает, и руки ломаем, нам не до этого. А вы — плечо! Радуйтесь — живы!»

Но радость пришла в пасхальную ночь. Я впервые в эту ночь заснул, когда из храма вернулась Тамара, поцеловала меня, сказала с улыбкой: «Христос воскрес!» — села около меня и тихо стала рассказывать о том, что видела.

А я? Мне опять как бы нечего было делать. Только вспоминать. Представив мысленно календарь, оторвав несколько листочков, год за годом, скомкав по бумажному шарику, я запустил ими в мусорную корзину. Не жалко. И перенесся в середину семидесятых.

В полдень на Кутузовском проспекте неподалеку от дома я поджидал троллейбус.

2

— Владимир Владимирович! — окликнули меня.

Я оглянулся. Ко мне подходил пожилой господин в бежевом пальто, перетянутом поясом, и улыбался мне, как старому знакомому.

Дело происходило в феврале, стояла солнечная и морозная погода, меня с утра распирало необъяснимое радостное чувство, простительное для здорового мужчины, переполненного энергией. Через месяц мне исполнится тридцать девять.

Я посмотрел на странного господина с гримасой высокомерия.

Проклятые мемуаристы — решил я — мало им редакции, где они бродят тучами, теперь устраивают засады около подземных переходов. Но отчего он так улыбается? Как бы заискивающе и в то же время нагло.

Если бы я не был так самонадеян, если бы мой воспаленный мозг мог трезво оценить обстановку, я бы понял, что меня арестовывают. Ведь навстречу мне шел, улыбаясь, старый опер КГБ, а его странная внешность была лишь частью его профессионального имиджа.

— Послушайте, право, не здесь! — воскликнул я с мукой. — Давайте в редакции. Приходите со своей рукописью, там и поговорим.

Я выглядел в глазах старожила госбезопасности круглым идиотом. Или изворотливым врагом.

— Вы меня не поняли, Владимир Владимирович! Нам надо с вами посоветоваться…

И с ловкостью карточного шулера он сунул пальцы за борт пухлого пальто и помахал у меня перед носом кусочком красного картона.

— Посоветоваться? — удивился я.

Я смотрел мимо его оттопыренных ушей и видел, как женщина и ребенок удаляются в сторону арки в доме. Это моя жена Тамара и четырехлетний Антон возвращаются с прогулки домой.

Сын чертил лопаткой по снегу. Они уплывали, а я…

До сих пор не могу найти вразумительного ответа на вопрос — почему я не закричал им: «Арестовывают!» Почему не дал им знак? Устроил бы на улице скандал, жена обернулась бы, догадалась — и убрала со стола лишнее: Солженицына, Шафаревича…

Фигурки растаяли. С ними уплыла в прошлое половина жизни. След на снегу от лопатки затоптали прохожие. Кто знает, если бы я обратился к незнакомым людям, крикнул: «Помогите!» — возможно, они не скрутили бы мне руки с чувством исполненного долга, а помогли бы.

Послушно и как-то даже охотливо пошел я за «опером» и молча юркнул в черную щель припаркованной неподалеку «волги».

И понеслись мы по московским улицам. Отлично помню этот полет.

Мелькали люди, машины, светофоры… А в голове: что они знают? Как себя вести?

Ведь десятки раз проигрывалась эта пластинка…

Выскочили на площадь Дзержинского, дали круг почета в честь Железного Феликса — «опер», каналья, даже не посмотрел в его сторону, а торопливо докуривал сигарету.

Втянулись в улицу, потемнело, значит идем ущельем Лубянки. Ее гранитные утесы укрыли от солнца… Теперь поворот направо — зачем же так резко? Мимолетное соприкосновение тел, трогательная близость. Обладатель бежевого пальто выравнивает грузный корпус, распахивает дверцу и, отшвырнув окурок, весь на взводе, командует, уже без улыбки:

— Пожалуйста, Владимир Владимирович!

Как выглядит здание изнутри — описывать не берусь. Плохо запомнил, не до того было. Остались в памяти только окна во внутренний дворик со стеклами, армированными стальной сеткой. Неприятное ощущение! Значит, мы с моим Вергилием все же побродили по лестничным маршам, поплутали чуток — не сразу в кабинет.

Вошли.

Приемная узка, не комфортабельна. По птице и прием, подумал я. А может, чекистская скромность?

Сухопарая дама в очках оторвала от бумаг глаза, посмотрела на нас. Не какая-то размалеванная кошечка, а свой, проверенный товарищ. Ясно! Чтобы посетители зря не делали стоек, не тревожили плоть.

«Щука» — так я ее окрестил — взглянула и без лишних вопросов шмыгнула в кабинет. Вышла и опять молча — ну хотя бы словцо произнесла, голосок ее, щемящий душу, услышать — глазами показала: входите!

Спокойно, читатель!

Войдем в лубянский кабинет. И если слабость в коленях выдаст волнение, не стыдись его — столько слышано об этих утробах и их обитателях.

Пол покрыт светлым лаком, не задолбан каблучками, как в кинотеатре, куда мы собираемся с женой сегодня вечером на фильм Тарковского «Солярис». Ходят тут редко, но метко. И, в основном, мужчины.

Стены, как и положено, не выразительны, блеклы. С неизменными иконами: Феликс, Лысый, Леня-Маразматик… По портрету не скажешь, что челюсть не выговаривает «систематически» — получается «сиськи-масиськи». Вся Москва по кухням смешит себя, повторяя. Людям нужен жизнетворный адреналин.

Стол, конечно, внушительных размеров, как аэродром. На нем папочки на своих взлетных полосах, готовые к старту. Какая тут моя?

Мне указали на стул. Я сел. Поднял очи, чтобы увидеть тайного визиря, хрестоматийного контразведчика, выловившего меня — внутреннего диверсанта.

Взглянул — и взялся за край «аэродрома», чтобы не упасть.

За столом сидел плюгавый мужичонка в черном не свежем костюме. Серый — как и его галстук. И имя назвал: «Николай Иванович» или «Иван Николаевич», что, собственно, не имеет значения, так как индивидуальности не было, а был тип — секретаришка, да и то не первый и не городского, а задрипанного сельского райкома партии, тогда еще, правда, могучей. Волосенки, зачесанные назад по русской казенной традиции, были, может, и чернявы, а может, и русы. И нос без претензии, без горбинки, выдающей утонченные наклонности. И без пугающих тоннелей африканских ноздрей, символа грубой страсти — задушит, чего доброго, на паркете. Нет, нос был наш, трудовой, тиражированный. И пальцы рук сплетены на столе, а два больших покручиваются турбинкой — обыкновенный прием бюрократа, партийного чиновника. Мелет воздух без всякого смысла, мог бы с такой же охотой забивать «козла».

Никаких, конечно, погон, портупеи, шпал, ромбов, звездочек, даже значка импортного — ничего.

Вникаю, молчу.

— Ну что, Владимир Владимирович? — турбинка добавила обороты. — О чем бы вам хотелось с нами посоветоваться?

И улыбнулся, готовый принять мои роды.

Интересная тактика, подумал я. Никаких конкретных вопросов. Вопрос — это бездна информации. Задай он мне вопрос — и все стало бы ясно, в каких мы с «Николаем Ивановичем» отношениях. Если я узнаю, чем он интересуется, значит, пойму, где я прокололся.

Но он просит «посоветоваться». Обтекаемо.

Я выбил пальцами дробь по столу-аэродрому. Сбил обороты его турбинки… так! Значит, посоветоваться?

— Пока обходился своим умом!

И я улыбнулся открыто. По-комсомольски. Я же свой — дал я ему понять — чего там?

— Да нет, Владимир Владимирович. Есть о чем. Есть! — Второе «есть» уже жестко. И взглядом придавил для верности. — Сами прекрасно знаете «о чем».

Я решил: запущу им «дурочку». Направлю по ложному следу — в никуда.

— Иван Николаевич, из-за Янова, да? — спросил я невинно.

— Из-за него, Николай Иванович?

И не дожидаясь его ответа, боясь, что он меня остановит, скажет: «Нет» — я начал подробно и вдохновенно, словно облегчаясь после пива, рассказывать сюжет из истории нашего журнала.

— В конце-концов, статья Янова «Альтернатива» — это частный случай. Можно как угодно к ней относиться, можно писать доносы в ЦК или сюда, к вам, но какие претензии к самому нашему делу? Обидно, право…

Я изобразил «обиду» — и дальше, дальше, чтобы вновь не перебил предложением «посоветоваться».

— Я говорю о новой рубрике в нашем журнале, — продолжал я. — Она называется «Нравственность и революция». Речь идет о становлении революционера. Понятно, да? За двадцать минут свободы можно умереть — кто это говорил, не помню… Вы-то, Николай Иванович, знаете, конечно… Силы человека с наибольшей степенью проявляются в звездные минуты революционной деятельности. Берем биографии революционеров, от расплывчатого юношеского протеста до осознанной стойкости. Грандиозная тема, Иван Николаевич! Простите, Николай Иванович. Гран-ди-озная! Потому что революция как наивысшее проявление гуманистического начала раскрывает человеческую сущность. Это, если хотите, «забегание вперед». Согласны? Декабристы, как известно, страшно далеки от народа. Разночинцы — уже ближе. А большевики — сами представители народа. У нас провокаторы были и есть, но у нас главное — не партия над народом, а партия, растворенная в народе. Это не я говорю. Это Ленин сказал! Помните? Я близко к тексту цитирую, хотя, допускаю, могут быть неточности. Но не в этом дело, а в том, что революционер становится народным деятелем. И разве плохая, Иван Николаевич, была у нас задача? Выявить комплекс черт, нравственных принципов, которые проявляются в революционере в критические моменты истории. Причем, согласитесь, разные ситуации диктуют различное поведение. На первый план выдвигаются то одни, то другие моральные стороны личности. Возьмем период после поражения. Тут — писаревская идея: самообразование. Что это такое? Это тоже форма революционной преобразовательской работы. Самовоспитание! Понятно — лишь то, которое за пределами полицейского указующего перста. Простите… я не хочу вас обидеть. Вы-то все это понимаете лучше меня, конечно. Наша, журналистов, задача: показать, что в условиях реакции самообразование становится подвигом, а все остальное — подсобным делом. Разве это не актуально? А Чаадаев? Казалось бы, опустились руки, перерезаны вены. И вдруг бурлаки, типа Станкевича, начинают тянуть корабль по пескам. Вот революционная работа! Не случайно кружок Станкевича перерастает в кружок Петрашевцев. Но нарастает революционное движение, и самообразование в этой ситуации становится всего лишь либеральной идеей, противопоставляемой революционной деятельности.

Я сделал жест, как будто выпустил из шарика воздух. И мысленно отметил: «Слушает!»

— Интересно, да? Разные периоды, разные люди. Робеспьер, Марат, Че Гевара… Это одно. А Кибальчич и Александр Ульянов — это другая тема, наука и революция. А как люди вырастают в революции? Например, Ипполит Мышкин, Перовская! Ничего, да? Примерчики, что надо! А незаметная деятельность, которая потом складывается в огромные сдвиги — Бабушкин, скажем. А если по революциям взять? Великая французская. Русские революционные этапы… Парижская коммуна. Домбровский, например. Ну, и Пятый и Семнадцатый год мы не исключаем. А сегодняшние горячие точки? Куба, Конго, «новые левые»… Вот так… Иван Николаевич! Нравственный-то идеал — не абстракция, если показать его в лицах. На конкретном материале. Идеал-то был выстрадан в истории…

Я перевел дыхание. Посмотрел на хозяина кабинета: бесстрастен, шельма.

— Ну, а Янов? — спросил я сам себя. — Его статья о Герцене, если вы имеете в виду ее, безупречна. Она о Герцене. Именно о Герцене, а не о Солженицыне, как вам докладывают. И мне плевать, — я задиристо помахал пальцем: — Плевать на эти доносы! Сейчас не тридцать седьмой год!

И сверяюще посмотрел на гебиста: так ведь, не тридцать седьмой?

«Секретарь райкома» сидел, казалось, полным истуканом. Неужели я его, действительно, заговорил?

Мне, однако, этого было мало.

— Янов — блестящий историк. Отличный автор, доложу вам. О чем он писал? О Герцене. Именно об Александре Ивановиче Герцене, которого Катков звал в Россию, на Соловки. Так и говорил: они по нему плачут. Но Герцен, хотя и тосковал, в Россию не ехал. Янов в своей статье изобразил ситуацию 1863 года: польское восстание, лидеры едут к Герцену в Лондон, уговаривают его выступить с ними, а он против, считает — безнадежно. Восстание шляхетское, националистическое, народ не поддержит. Поляки не слушают, ярость против гнета самодержавия кипит — выступают. И все разворачивается так, как было предсказано. Генерал Муравьев, которого так и окрестили: «Муравьев-вешатель», оставил после себя пустыню, тела повешенных вдоль дорог. Страшная картина. Что же Герцен и что Россия? Россия, в том числе демократическая, осудила поляков — ослабляют Отечество. И в этой ситуации Александр Иванович выступает в «Колоколе» со статьей, в которой пишет: нет свободы России без свободы Польши! Нельзя стать свободным народом, пока угнетаешь другие народы! Понимаете, Николай Иванович, какую бурю «восторгов» в кавычках, какую волну негодования вызвал своей статьей этот лондонский отшельник, этот отщепенец, как бы мы сейчас сказали? Ладно, деньги дал на восстание. Отговаривал — но дал. Зачем писать? Ведь вся Россия выла и плевала в сторону поляков. И сказать слово в их защиту значило: тут же быть и самому оплеванным. В России решат: у Герцена в Лондоне крыша поехала, оторвался от страны, ничего не соображает, устарел. Поддержать поляков — значит противопоставить себя демократической России, ради которой жил. Это ведь и «Колокол» поставить на карту. И всё, всё, начиная от первой ссылки — бросить в яму. А ради чего? Ради чести имени! Такой эфирной, пульсирующей вещицы — как дымок от папиросы. Помните песенку? «Дымок от папиросы, дымок голубоватый». Там — эфир, а тут — «Колокол», тысячи экземпляров, завозившихся в страну, мощное оружие в борьбе с самодержавием. Такое, что дрожали генерал-губернаторы, читая разоблачительные материалы Герцена, который, сидя в Лондоне, элементарно снимал их с работы. Так он свалил Муравьева-Амурского, другого Муравьева, не того, который вешал. Катков называл Герцена «властью тьмы» — не без уважения. Так что же? Все это гигантское практическое дело — за дымок от папиросы? Да промолчи! Все равно полякам уже не поможешь. А Россия, если выступишь, особенно молодежь — отвернется… И как же поступил Александр Иванович? Он выбрал эфир. Написал статью, про которую Ленин сказал: Герцен один спас честь русской демократии… «И „Колокол“, действительно, после 1863 года пошел вниз, подписка стала падать, а через несколько лет Герцен умер… Ну и какое отношение, скажите, все это имеет к Солженицыну?»

Я пристально посмотрел на своего слушателя, ожидая ответа: «Да самое прямое!»

Но он продолжал молчать.

— Какая связь? — не унимался я. — Современный Герцен, да? Я догадываюсь, кто это вам накатал. Сказать? Но я не отвечаю за болезненное воображение каждого, кому наступил на мозоль. Допускаю, я человек резкий и работать со мною тяжело. Ну и что? При чем тут Герцен? Статья у Янова безукоризненная, я сам ее редактировал, да еще Игорь Клямкин, наш редакционный Карл Маркс, приложил руку. А то, что статья появилась в феврале, когда Солженицына вывезли из Москвы в Мюнхен, так мы тут при чем? Нам планы вашей организации неизвестны. Яновскую статью мы уже за полгода до этого момента держали в руках. И за два месяца — ее в типографию отправили. Понятно? Поэтому все у вас белыми нитками шито. И не надо представлять нас окопавшейся в журнале «Молодой коммунист» группой, разработавшей хитрый план подгадать статью о Герцене как раз к моменту высылки из СССР Солженицына.

Я сделал паузу.

— Это вам надо было? Насчет этого я с вами хотел посоветоваться?

Человек напротив меня сидел, как в полусне. Он отрицательно покачал головой.

Нет, значит? Я не угадал? Зря полтора часа молол языком.

— Ну ладно, Владимир Владимирович. Отдохните, подумайте. Все-таки вам есть, о чем рассказать. Е-есть!

И меня выпроводили в прихожую — к «щуке», где на стуле дожидался мой старый знакомый «опер». Он принял меня из рук в руки, проводил в кабинет напротив, совершенно пустой. По стенам расставлены были стулья и ослепительно сверкал лаковый пол, раздражая своим холодным блеском. На стене висела огромная карта Родины.

«Опер» приоткрыл форточку и стал дымить в нее. А я занялся изучением карты — восточных районов, где мог вполне вскоре вновь оказаться.

3

Саша Янов, умница, интеллектуал, конечно, написал замечательную статью, в которой была бездна смысла. И любые параллели — на выбор.

Он приходил к нам в редакцию, пил чай, смотрел своими большими, на выкате, глазами, в которых жила иудейская мудрость, и говорил: «Ребята, как у вас хорошо!»

Он был щупл и уязвим и, как десантник, агрессивен, готов на все. Уже несколько лет он не работал и, в конце концов, оставил попытки служить. Изредка публиковал статьи по проблемам кино. Но все реже и реже.

После разгрома редакции «Нового мира» он, как и многие, входившие в круг авторов журнала Твардовского, оказался не у дел. Мы подобрали часть из них. Это была плотная команда: Анатолий Стреляный, Лен Карпинский, Андрей Тарковский, Игорь Кон, Владимир Кокашинский, Юрий Буртин, Натан Эйдельман, Геннадий Лисичкин, Юрий Карякин, Генрих Батишев — все они уживались вместе под нашей крышей, составляя критическую массу авторского актива. Иные не успели напечатать ни строчки, а просто заходили на разговор.

Рано или поздно, такая компания должна была привлечь внимание компетентных органов.

Рафинированный интеллигент, ранимый и вечно комплексующий и из-за этого нахально-нетерпимый, Александр Янов — полемист-камикадзе — соседствовал рядом со спокойным, ироничным Анатолием Стреляным, невозмутимо ковырявшим вилкой в общей солонке — чем всегда коробил меня, когда мы вели дискуссии в редакционном буфете, — с хохлацким акцентом Стреляный пояснял свою позицию здравого смысла.

Или, например, страннейший человек Генрих Батищев. Философ, приезжавший в редакцию с капроновым рюкзачком за спиной, в котором он возил термос с особой водичкой. Вегетарианец — среди нас, хищников. Сыроед. Махатма. За ним в сомнамбулическом состоянии следовала толпа почитателей, странных высоконравственных юношей и девушек с лихорадочным взглядом и отвращением к системе, готовых уйти — и уходили! — в глушь, жить в деревне коммуной, воспитывать детей, есть проросшее зерно, молиться Богу и слушать Генриха, своего учителя.

Когда Генрих появлялся в редакции, он после слов: «Здравствуйте, привет!» брал кого-нибудь из нас за грудки, заглядывал проникновенно в глаза и пытал: «Ну что? Чем живете? Что на душе?» — и произносил слова, смысл которых я не сразу понял: «Человек есть дольше, чем он есть».

Нам было хорошо с ними. И, судя по всему, им тоже. Наши комнаты у Новослободской, где помещалась редакция, никогда не пустовали. Это был интеллигентский клуб под официозным крылом журнала.

Наш главный редактор Юрий Поройков еще не носил богемных усов и не имел добропорядочного брюшка, а был стройным, не по годам седым, комсомольским функционером. Хотя и необычным. Писал стихи и имел дома библиотеку, удивившую меня своим богатством и, одновременно, сбившую с толку пестротой.

Поройков смотрел на наши затеи благосклонно, с долей легкомыслия, смешанного с эгоизмом — ему, провинциалу, очень хотелось с нашей помощью войти в круг московских интеллектуалов.

Я помню случай, как мы с Игорем Клямкиным задумали устроить бой быков. В качестве ритуального животного мы взяли Юрия Карякина и поехали на Мещанскую к Эрнсту Неизвестному, который должен был сыграть роль матадора;.

Тема беседы предполагалась очень заумная — искусство в эпоху научно-технической революции. Наш Юра Поройков, прослышав о встрече, напросился с нами. Причем, встреча намечалась лишь предварительная — просто «треп».

Эрнст, которого я прежде не видел, оказался коренастым мужиком в джинсах и ковбойке. По-хозяйски показывал нам свое запутанное помещение, тесно заставленное произведениями его труда.

— Тут двадцать лет работы! — произнес он, обводя рукой полки с «самсонами».

Скоро беседа превратилась в пятичасовой монолог скульптора.

— Я — сопереживатель! — говорил Эрнст, театрально тараща глаза. — Но не прямолинейно-политически. Художник не просто отражает жизнь, не бежит за нею. И не «изучает» ее: поеду в колхоз, изучу жизнь. Художник создает знаки всеобщности и стремится на помощь растерявшемуся от обилия информации человеку, чтобы вылепить отдельные знаки, символы, которые и помогут ему стать гармоничным.

Поройков сидел молча почти весь вечер, поблескивал седой головой. Я тоже сперва лишь слушал, а потом — как в воду глядел — стал записывать отдельные высказывания. Кроме меня никто записей не вел и магнитофона мы не взяли. Наивная вера в бесконечность бытия расслабляет. К тому же мы полагали, что это предварительная беседа, за которой последует основная — вот ее и запишем. Я не верил поэту, считавшему, что жить надо так, будто сегодня последний твой день, и писать так, словно это твоя последняя строчка. Мы хотели жить долго — и в этом была наша слабость и наша детская сила.

— Гармония и гуманизм, — вещал Эрнст, — вещи во все времена подвижные. Гуманизмом является в наше время сусальность. Я думаю, это одна из форм антигуманизма. Во все времена самые великие гуманисты были людьми беспощадными. «Любите ли вы Достоевского?» — спросила меня одна дама. Так же, как можно любить врача, который делает больно, ответил я.

Вдруг Поройков, посчитав себя уязвленным, спросил: А что значит художник, средствами искусства утверждающий политику общества, в котором живет?

Эрнст Неизвестный развел руками.

— На этот вопрос мне трудно ответить. Я таких задач себе просто не ставлю. Сикейрос — политик, он член своей партии. А для меня такой задачи не стоит, а есть служба обществу. Например, монумент, который отнял у нас Вучетич — я же должен был его делать. Те же «Самосожженцы» — как я их понимаю. Но тут есть разница между политичностью Евтушенко и моей. Любая скульптура делается многие годы, она статична. Даже «Распятие» — отклик на страдание огромного народа, страны.

Эрнст околдовывал.

— Я был хорошим академистом, но мне стало скучно. Почувствовал, что вру. В самом существе подхода к форме. Студент пятого курса, а конкурирую с Манизером, Томским. Скучно! И я решил: надо что-то предпринимать с собой. А какой опыт? Никакого! Сейчас молодые люди следуют за Сальватором Дали, а я только слышал о Пикассо, но ни одной картины его не видел. Коненков казался мне верхом свободной формы. У нас выгнали из института одного парня только за то, что тот сказал: «Пикассо хороший художник». А вот с точки зрения философского образования я был довольно подкован, у отца были книги Соловьева, Бердяева, но этого мало, чтобы лепить. И тогда я стал вглядываться в себя. Ну вот — война. Если честно, она мною не воспринималась как «парад Победы». Страдание. И я начал делать серию портретов, где страдание входило как некий чужеродный элемент, и появились люди с костылями, я начал осознавать, что делаю арлекинные существа, где половина — маска. Потом пошла серия «роботы и полуроботы», ассимиляция металла и человека, персонифицированных в одном существе. А потом все это начало складываться в гигантоманию, и теперь, читая Достоевского, я понимал: это меня волнует.

Карякин вспомнил:

— У Вознесенского есть стихи: «Лейтенант Неизвестный Эрнст…»

Эрнст отмахнулся.

— Да ну… Я знаю настоящих фронтовиков, они к жизни относятся странновато. Иногда забывают, что могли умереть, а иногда и не забывают… Случается, меня охватывает волна счастья. Я бесконечно много работаю, день для меня — подарок. Ведь его могло и не быть. Конечно, не обязательно для этого переживать войну, Микеланджело ее не пережил, но он был католик. И вот сейчас, оглядываясь назад, я вижу: наибольшие ценности создало все-таки военное поколение, хотя есть и необозримые гады… И когда я вот так однажды оглянулся назад, я вдруг понял, что я не живу. Многого, что есть вокруг, просто не знаю. Пришел к Евтушенко, он брился, брызгая себя какой-то душистой пеной. Я попробовал: чудесно! А Женя посмотрел на меня, как на дурака.

Ну найдется ли в Москве еще один человек моего ранга, который не знает этой штуки, ни разу ее не испробовал? У меня нет хорошей мастерской. Почему? А я так привык. К плохой. И ворчу лишь тогда, когда задыхаться начинаю. Никогда не ездил за рубеж. У меня была поговорка: «Индию я придумаю в кровати…» А потом поехал в Югославию и понял, что даже ее не придумаешь. Я в сорок два года впервые поехал на юг. А у некоторых война породила какой-то гедонизм… Я себе напоминаю женщину, которой все говорят, что она красива, а гребут других. Я выигрываю конкурсы, обо мне пишут. Вот в «Комсомольской правде»: «Часто сравнивают Эрнста Неизвестного и Микеланджело. Между ними есть только одно общее — оба они гениальны». Видите? А работать не дают. Я поставил крест на том, что мне когда-нибудь дадут сделать монумент в Москве. Сейчас начальство ничего не решает, решают дворники. Да, мне позволяют работать на банальном уровне. Я даже оторвался от своих коллег зарабатываю больше. Вещи, сделанные много лет назад, вдруг пошли. Но все это трагично! Времени остается мало. И чтобы получить сейчас серьезную работу, мне нужно потратить уйму времени. Чтобы мне заказали «Портрет Авиатора», должен вмешиваться Ренато Гуттузо. Это чудовищно! Худо-бедно, меня уговорили, что я большой художник. Так дайте работать! Я говорю: «Братцы! Ну, дифференцируйте. Придите, отложите: это вправо, это влево». Нет, не хотят. А государству не до меня. Косыгину разведчики доложили, что Кекконен хотел бы получить от меня скульптуру, и он ему ее подарил, но это его частное дело. Во времена Сталина подобное стало бы сигналом к реабилитации. А теперь? Я показал работы, и представитель министерства культуры морщится: «Давай какую-нибудь поменьше…» — и выбирает какую похуже. Кекконен, президент, написал мне личное письмо, так я о нем полгода не знал. Всё решали — вручать, не вручать? Моя фамилия вызывает социально-однотипную реакцию. Просят оформить утверждение какой-то моей работы, и человек, который должен решать, откровенно говорит мне с глазу на глаз: «Эрнст, я за вас, но жить-то мне с Кербелем. Извините, я займу такую позицию, будто я к вам очень плохо отношусь». Все замыкается на среднем слое. Меня оскорбляет, когда работа, которую я сделал для Зеленограда, идет на госпремию первым номером, и как скульптор, как соавтор — я гожусь, но упоминать мое имя в статье в «Правде» нельзя — вычеркивают! Или, например, посылают в командировку, и ни у кого не вызывает сомнения, что едем втроем, я с архитекторами, но вдруг команда: «Неизвестного не нужно брать». Как? Там же будут художники! Семинар! Нет. И опять: «Я к нему очень хорошо отношусь, но у меня начальство». Да какое начальство? Он сам — начальство! Нет, не берут. Почему? Да просто потому, что кто-то в кабинете шепнул: «На хрен тебе этот Неизвестный?» — просто сболтнул. И всё! Я помню, Фурцева мне объясняла, как она меня любит, но ей «не разрешают». Я ответил: «Ваши же коллеги». Она мне говорит: «Я буду разговаривать с вами не как министр культуры, а как женщина. Ну как вы прекрасно сделали вот эту мраморную головку!» — и указывает на мою студенческую работу. Ну что ответить ей «как женщине»? Поэтому я и работал со всякой «чучмекией». На армию работал. Один генерал в закрытом городке мне сказал: «Эрнст, не волнуйся, работай спокойно. Поставим солдат, никого не пустим, никакой худсовет». Да-а, худсовет… Какие-то безымянные лица. Никто их не знает. Я не знаю, что они лепят. Какой-то закоренелый середняк. Причем, живут — министры так не живут. Халтурят по-страшному. Ленина лепят. И именно они задают тон. А кто я? Штрейкбрехер. У меня был договор на 350 метров, я сделал 979 — бесплатно. Потому что изголодался по работе. А с Кербелем говорить бессмысленно. Я его знаю, работал у него истопником, когда был студентом. Это циник. Серов — глубоко идейный человек, он мне говорил так: «Эрнст, сделай реалистическую работу, и я тебя поддержу!» — и не врал. Но большинство-то циники. Один такой, напившись в этой мастерской, целовал моего «Орфея» и клялся, что поможет. Но ничего не сделал. Между прочим, Фадеев знал цену Мандельштаму, но у него в кармане был партбилет. Сейчас же игра идет в открытую. Для таких, как Кербель, все ясно и они похожи на лозунги, которые никто не читает. Вы видели хоть одного кретина, который бы любовался их работами? Они не отвечают ничьей потребности — только своей, корпоративной… Один босс с Лубянки спросил меня: «Что вам нужно, Эрнст?» В ответ я задал ему вопрос: «Вы часто видите памятник Дзержинскому?» Отвечает: «Да, конечно. Каждый день». «Вспомните, — спросил я, — в какой руке у него шапка?». Чекист не ответил. «Вы ведь по профессии должны быть наблюдательны, — сказал я. — А „Медного всадника“ помните?» «Помню!» «А „Первопечатника“…?» Тоже, оказывается, запомнил… Вот и все. Работать так, как работает Кербель — могут все. Но искусство не может жить, когда решает «большинство художников». Представляете голосование: быть или не быть Сикейросу? Или «Преступлению и наказанию»? Вы спросите — почему Вучетичу везет? Потому что он — армейский скульптор. Художественный совет не принял у него «Сталинграда». Ели и пили на банкете, который он устроил, но не приняли. Тогда он их выгнал и свистел им вслед с балкона в четыре пальца — зато армия приняла! В итоге, все индивидуальности внутри МОСХа отсечены. Ну, не будет меня, не будет Глазунова. Что им тогда делать? Гнить! Яркие индивидуальности всегда жаждут процветания всех, кто не в их ключе. Дейнека давил всех, кто на него похож! Для меня Лактионов — радость. Он оттеняет меня. А средний московский халтурщик просто не возьмется за крупный заказ. Зачем? Легче вылепить «трех Калининых» — вот критерий подхода. Ленина лепить — четыре часа, а он насобачился — с закрытыми глазами может… Я поехал в Польшу — какое разнообразие жанров, стилей. И все — в одном творческом союзе. Польша была такая же замкнутая страна, как мы, но в силу пижонства поляки начали резко «леветь»: очень переживали, что они не парижане. Почему бы не полеветь и нам? Я бы облепливал новые города для ученых, а кто-то старался бы для колхозов. У нас гигантский рынок, всегда хватит потребителей. Но нет! Идет борьба. И не идей. Борьба идет просто за деньги и звания. У себя дома они имеют «абстракционистов» и все в искусстве понимают. У них есть один эксперт, которого они возят с собой, как лакмусову бумажку, который, оценивая, говорит: «Да, это мне нравится! Тут есть что-то антисоветское…»

Эрнст неожиданно замолчал. Аудиенция закончилась. Да и время было позднее, надо успеть на последний поезд метро. И чайник — пуст.

Мы вышли. Карякин побрел к себе. А мы, трое, еще долго стояли внизу на платформе станции «Проспект мира» и, пропуская поезда, жестикулировали, как алкоголики. Обсуждали услышанное, обменивались впечатлениями.

Поройков был потрясен. Он открывал, как рыба, рот, пускал от удовольствия пузыри и произносил одно и то же:

— Какой человек… Какой человек!

Мы мысленно потирали руки. Значит, проводим беседу и она будет напечатана. Поройкова «уговорили». В этом была немалая сложность — включить главного редактора в игру, сделать его нашим союзником. Не помню, существовал ли тогда кладезь мудростей «Семнадцать мгновений весны» и знали ли мы советы Штирлица, как работать с Шеленбергом?

Мы расстались. Я возвращался домой глубокой ночью. Помню довольные глаза Игоря, похожие на две маслины. Игорь, прощаясь, подмигнул мне: «Порядок!»

А утром, когда мы подтянулись к редакции, наш Юрий Дмитриевич Поройков сидел уже в своем кабинете, и руки его были покрыты красными аллергическими пятнами. Плохой признак!

Не удостоив Клямкина чести, он вызвал только меня.

— Значит, так… никакой беседы с Неизвестным. Мы ее Карякину не заказываем.

Я попробовал возразить. Но главный редактор жестом показал мне, что разговор бесполезен.

Я вышел. Рассказал Игорю Клямкину, и мы с ним живо представили, как могла произойти такая перемена. Поройков рано утром, напившись кофе и мурлыча мотивчик, позвонил кому-то из своих дружков в аппарате ЦК комсомола. Похвастался, где вчера был, в каком богемном подвале. И этот некто сказал ему по-свойски: «Юра! Башкир ты наш, ненаглядный! Провинциал ты наш комсомольский! Поэт ты наш! Знаешь ли ты, к кому попал? В самое логово диссидентов! Проверь, у тебя задница хорошо к стулу прилажена? Ничего не мешает? Вот и сиди, не рыпайся. Ты еще плохо в Москве ориентируешься. Правильно делаешь, что советуешься… Будь здоров, с тебя бутылка!»

И Юра приехал на работу, по пути волнуясь в служебной машине. Внимательно осмотрел стул, потрогал его, проверил на прочность. И позвал меня. А когда позвал — это уже не фантазия, а так и было, — сказал:

— Я не хочу видеть небо в клеточку.

4

Я изучал карту.

Люблю путешествовать от кружочка к кружочку, по паутине дорог, по синей лимфатической системе речек, пробираться среди штрихов болот в сторону коричневых плоскогорий.

Смотрел и думал: чего мне не хватает? Ведь уже напечатали Батищева, Буртина, Стреляного, Лисичкина. Да и Карпинского. И Водолазова с его «Робеспьером»! Эвальда Ильенкова! А своя, домашняя, серия — Клямкин и Цыпко — эти их «бабефы» и «мелье» — мало ли? Ведь все публиковал Юрий Дмитриевич, хотя и кромсал. Конечно, нервы наши страдали, но это никого не касается. Шум, помехи, фон истории. Главное — создали авторский коллектив. И в самой редакции ребята, что надо. Рубрики, разделы — всё осмыслено и организовано. Студенты в МГУ читают «Молодой коммунист» в списках — подумать только! Им наплевать на остальные разделы, на официоз, где резвятся Скорупа с его пропагандой, Шевердин с его антиалкоголизмом, фанатик Вадим Чурбанов с его комсомольской «машинерией» и Зорий Апресян с его ялдой — партийным ядром в комсомоле. Читатель не глуп, он отбрасывает все это, как мусор. Вырвал, что надо, остальное выбросил.

Нет, я захотел большего. Я захотел «странного».

У кого это были «странные» — у Стругацких?.. Вот теперь и сиди тут, смотри на карту, примеряй к себе местность.

Работа с Поройковым была искусством. Мы учитывали его стремление к самоутверждению. Ему нужна была опора, и мы постарались ему ее дать.

Например, требовалась срочная справка для ЦК. Он вызывал меня или Клямкина, а мы собирали нашу «команду». Шли к нему в кабинет и шиздили часа два. Юра бисерным почерком записывал. Надо отдать ему должное, мы никогда не писали ему готовых текстов.

Если появлялась потребность в материале литературного свойства, мы разглагольствовали, например, по поводу новой повести Тендрякова, а Юрина рука мелькала со скоростью, на какую была способна. Потом в журнале печатались его критические статьи.

Мы считали — это нормально. И в свои затеи его не посвящали.

Как-то я выпил с ним бутылку «Наполеона», но наши отношения, тем не менее, остались официальными. Составляя план публикаций, я не забывал отметить «борьбу с антиподами коммунистической морали». В статьях Карпинского и Стреляного все было как раз наоборот.

Условность и маскарад сопутствовали нашей деятельности постоянно. Например, я каялся в отчетах о проделанной работе: «… не привлекались для выступления партийные и комсомольские работники». Понятно, мы и не думали их привлекать.

Отдел, которым я руководил, официально именовался отделом коммунистического воспитания. Но никого из нас это не коробило. Таковы были правила — игрушки то и дело вешались на идеологическую елку.

А жили мы весело. Служебный быт вовсе не представлялся нам сумрачным. Сидя на совещаниях у начальства, посылали друг другу смешные записки. Придумывали лозунги. «Социализм и алкоголизм — совместимы!» — и подписывали: «Стас Шевердин». Который рьяно противился пьянству — еще до Лигачева.

Чернов сочинял стишки:

Хорошо быть старым, старым, старым,

Старым, старым, старым, старым, старым,

Очень старым, очень-очень старым,

Старым, старым большевиком.

Авторство оспаривал Лев Тимофеев. Когда-нибудь разберутся…

Мы любили насиловать армянскую фамилию заместителя Поройкова — Зория Апресяна. Подбирали бесконечные производные. Зорий Импотянт… Или — Доходянт, Обалдевант, Поклепант, Очернянт, Извращант, Бегемотянт, Слонопотянт.

Плешивый, но густо бородатый Чернов, близкий мне человек, понимавший меня с полуслова, обладал внешностью Иудушки Головлева. В этой игре он был тоже мишенью — как и все мы. Чернов был Пасквилянт, Павиянт и Кобелянт. А печальный Клямкин, разговорить которого удавалось лишь после второй бутылки, — Улучшант, Уточнянт, Научант и Неотьезжант. А пока — Консультант (это была, между прочим, его должность). Поройков же был, разумеется, Раздражант, Наблюдант, Направлянт и Припоминант. А когда нужно — и Отмолчант.

Обо мне писали — Осмеянт, Ухмылянт, Втихаряразвлекант, Себенаумянт.

Нас это веселило, скрашивало скуку официальных собраний.

На одном из таких собраний какой-то умник повесил на стену лозунг:

«У каждого гения должен быть свой Клямкин!»

И подписал: «Глотов, гений».

В принципе, я был согласен.

Объектом постоянных шуток была наша сексзвезда Антонина Григо — мы ее звали просто Тоня. Считалось, что она поочердно соблазняет каждого из нас. Перед тем, как появиться в редакции журнала, она немного поработала в институте социологии и в критические моменты могла сразить Поройкова научным термином.

Тоня работала в отделе у Клямкина, и когда тот получал занудную статью, он перекидывал ее Тоне, и та сочиняла ответ.

«Уважаемый ученый сосед! — писала Тоня на редакционном бланке. — Наше отношение к вашей статье амбивалентное. На вербальном уровне можно заметить недостаточную лабильность групп. Кроме онтогенеза существует парагенез. Судя по вашей статье и моему ответу, мы находимся с вами в одном фазисе — фазисе рационализма. Мой же начальник уже вышел из фазиса эмоционализма, но еще не вошел в фазис волюнтаризма (или волевого императива), минуя фазис динамизма. Потому он может меня использовать лишь как Ваньку Жукова: посылает красть в буфете стаканы и ихней мордой тычет мне в харю. Простите мне невольный эмоционально-интеллектуально-волевой детерминизм. Вернемся к вашей статье. Напечатать ее мы не можем, потому что не можем это сделать никогда. Научный консультант Григо».

Когда Тоня подкладывала Клямкину такое письмо в общей пачке заготовленных ответов — а по заведенному порядку вся почта просматривалась начальством, — Игорь просекал только на Ваньке Жукове, но иногда и не просекал, ставил визу и отдавал в печать.

После этого мы шли в буфет пить кофе. Все, кроме меня, пили медленно, но медленнее всех — Клямкин. Он мог с полной чашкой просидеть час в буфете.

Вообще, глядя нынешними глазами на те посиделки, не перестаю удивляться: как такое могло быть? Мы никуда не спешили. Никто нервно не поглядывал на часы. Место работы как бы перемещалось на другой этаж, за столики — и мы посиживали, обсуждая наши проблемы. Без зависти друг к другу, не озабоченные «контрактами», наслаждаясь неторопливым течением времени, которое потом нарекли «застоем».

В буфете мы разглядывали крутые задки молоденьких сотрудниц, чем приводили нашу львицу на грань бунта, и говорили о политике.

…«Опер» незаметно подошел ко мне, остановился за спиной. Каким-то образом он угадал направление моего взгляда, блуждающего по карте.

— Да-а… Магадан! — Вздохнул он о своем. — Солженицын выдумывает, черт знает что! Заключенные откопали доисторического тритона, тот оттаял и пополз. И они его с голодухи съели. Надо же так врать!

— Писатель… — промямлил я. И спросил: — А вы бывали в тех краях?

— Приходилось.

Почему они так долго держат меня в этой комнате? Что за отдых, в самом деле?

Может, поехали домой, застали Тамару врасплох? Искать не надо — все на столе.