19. ЭТАП
19. ЭТАП
— Ты поляк? — спросил меня однажды охранник.
— Я еврей по национальности и польский гражданин.
— Не понимаю. Польский гражданин — значит, поляк.
— А что такое? — спросил я его, отчаявшись растолковать различие между национальностью и гражданством.
— Всех поляков освобождают.
— Кто сказал? — спросил я, почувствовав странную слабость.
— Я говорю, а если я говорю, значит, это правда.
— Но кто сказал это тебе? — спросил я, стараясь сохранить спокойный тон.
— Не веришь, а? Раз так, скажу, от кого я слышал. По радио слышал. Сказали, что все поляки выйдут на свободу и будут помогать нам в войне против немцев… Ну, теперь веришь? Советское радио говорит только правду.
Слух о предстоящем освобождении разнесся по лагерю, как пламя, подхваченное ветром. И верилось, и не верилось. Начальника лагеря мы не спрашивали, чтобы не выдать свою радость. Вдруг это западня? Но даже если правда — лучше быть осторожнее. Москва далеко, Печора рядом, и судьба наша пока в руках начальника Печорлага… Мы продолжали таскать железо, участвовали в «социалистическом соревновании», о котором с воодушевлением говорил воспитатель. «Демосфен, — сказали мы друг другу — мог бы поучиться красноречию у нашего воспитателя, но мы-то не гордые эллины, а жалкие, измученные трудом илоты».
Однажды воспитатель без всякого пафоса объявил, что мы должны пойти на собрание польских граждан, в котором будут участвовать также поляки из соседних пунктов.
— Что такое? Что случилось? — спросили мы воспитателя, такого же заключенного, как и мы.
— Я не уполномочен ничего сообщать, — ответил воспитатель. — На собрании будет большое начальство, и вам все объяснят.
Среди поляков, пришедших с соседних пунктов, была женщина. Проходя мимо нее, начальник лагеря остановился и удивленно спросил:
— Ты тоже здесь?
— Конечно, — ответила женщина. — Я родилась в Польше, я польская гражданка.
— Посмотрим, — сказал начальник. — Но мне кажется, что ты к этому собранию отношения не имеешь.
Эта женщина училась в одно время со мной в университете — на другом факультете. Я ее не знал, но много о ней слышал. Она была дочерью богатого еврея-коммерсанта, активной коммунисткой и славилась своей красотой и красноречием. Теперь я встретил нашу «Аппассионату» на берегу Печоры.
До начала собрания она успела рассказать мне свою историю. Да, она бежала из Варшавы и покинула Польшу. Через Данциг сумела пробраться в Советский Союз. Была ли счастлива? Как можно задавать такой вопрос? Понимаю ли я, что такое счастье? Она знала настоящее счастье. Жила в Москве. Работала, училась. Вышла замуж за молодого инженера. Муж у нее русский. Замечательный, умный человек. Жизнь была так прекрасна, так прекрасна! Советский университет, советская среда, советская земля, советское небо — все советское. Как приятно дышать советским воздухом!
Что случилось? Как она попала сюда? За что ее арестовали? Лучше не спрашивать. Какое это имеет значение? Ее арестовали в 1937 году. Что с мужем, она не знает. Возможно, и его арестовали. Страшно подумать: его могли арестовать из-за нее. Но, может быть, он на свободе? Вестей от него нет. «С момента ареста от него ни одной весточки. Не знаю, где он. Да и кому я нужна теперь такая?»
Я все думал: неужели это Ноэми? Передо мной сидела старая женщина, седая, с потухшими глазами. Неужели это та красавица студентка!
Я спросил, как ей живется в лагере, чем она занимается. Сначала, — ответила она, — было трудно, теперь легче. Она работает на кухне и кое-как устраивается. Но ей очень хочется выйти из лагеря, и вот появилась надежда. Ведь она польская гражданка. Все говорят, что граждан Польши амнистируют.
Позднее старожилы лагеря рассказали мне, как она «устраивалась»…
На собрании поляков представитель Печорлага сообщил, что действительно подписано соглашение между правительствами Советского Союза и Польши, и советское правительство решило амнистировать всех польских граждан. Он сам читал текст соглашения в «Правде». Однако администрация Печорлага не получила пока никаких указаний об освобождении польских граждан. Пока указание не получено, должны трудиться плечом к плечу с остальными заключенными. Он созвал собрание, чтобы объяснить нам ситуацию и избежать недоразумений. Он уверен, что теперь мы будем трудиться с еще большим энтузиазмом, так как Польша и Советский Союз ведут совместную борьбу против общего врага, против немецких людоедов. Наша работа, — закончил он свое выступление, — тоже вклад в будущую победу.
Потом с патриотической речью выступил начальник нашего пункта, а за ним, с еще более патриотической речью, — наш воспитатель. Он призвал нас служить примером остальным заключенным во время соцсоревнования между двумя соседними лагерями.
— Вопросы имеются? — спросил в заключение начальник лагеря.
Моя соседка встала и спросила, распространяется ли амнистия на всех польских граждан или только на тех, кто арестован после 1939 года.
— Вы не полька, — резко ответил ей начальник, — и вас все это не касается.
Бедная женщина промолчала. Вопросов не было. Информационное собрание закончилось. Мы выслушали наших Демосфенов и отправились работать (невзирая на амнистию) как илоты.
Через несколько недель после польского собрания по лагерю вихрем пронесся новый слух: этап! Часть заключенных будет переведена в другой лагерь. Слух вызвал волнение и страх заключенных. Урки матерились. «Нас посылают на смерть», — говорили они. Теперь они не оставляли в покое охранника. «Ты почему на фронт не идешь? — спрашивали они его. — Здесь ты герой, а? Мучить людей ты умеешь, а на фронт пусть другие идут, а?» Охранник отвечал им с непонятной сдержанностью: «Заткнитесь, заткнитесь», — но урки продолжали свое.
Никогда я не видел урок такими нервными, взбудораженными. Даже Краснобородка потерял душевное равновесие. Слово «этап» навело страх на весь лагерь.
Медицинская проверка перед массовой отправкой была короткой и дала удивительно «хорошие» результаты. Почти все были признаны годными для этапа. Гарин был признан годным, Сортир — тоже, даже «живой труп» оказался достаточно здоров.
Нас, польских граждан, тоже повели на медосмотр. Один из нас спросил начальника лагеря, почему мы включены в список? Начальник ответил, что это зависит не от него. Ему приказано готовить этап, и нет никаких указаний относительно поляков. Если мы хотим жаловаться, наша делегация может поговорить с уполномоченным, только что прибывшим из Москвы. Он, начальник, будет очень рад, если мы выйдем на свободу.
Заключенные-поляки требовали, чтобы я с одним офицером пошел на встречу с уполномоченным. Я отказался. Одно дело защищать свою честь и честь своей нации, и совсем другое — мозолить глаза чекисту. Но товарищи настаивали, говоря, что это вопрос жизни и смерти для всех нас. Другие выйдут на свободу, а мы сгнием в новом лагере. Я уступил давлению и вместе с бывшим офицером пошел к уполномоченному.
Уполномоченный принимал в бараке на холме. Рядом с ним сидела женщина средних лет.
— В чем дело? — спросил он после того, как начальник лагеря представил нас.
Я сказал, что мы, граждане Польши, просим не отправлять нас этапом. Мы амнистированы, скоро освободимся и будем воевать. Какой смысл посылать нас на север, если скоро мы должны будем ехать на юг?
— А кто вам сказал, что вы едете на север? — спросил уполномоченный.
— Не знаю, так говорят в лагере.
Женщина начала говорить о социалистическом строительстве, о пользе, которую можно принести советской родине в любом месте. Она тоже говорила, как Демосфен. Уполномоченный неожиданно прервал ее:
— Я уполномочен партией, не говори так много.
Обратившись к нам, он объяснил: этап необходим. Здесь, в лагере, нет работы для всех заключенных. В то же время в нас нуждаются в другом месте. Ему известно о соглашении между правительствами Советского Союза и Польши. Да, советское правительство решило нас амнистировать. Но он не получил пока конкретных указаний («понимаете, конкретных указаний?») об освобождении польских граждан. Поэтому он обязан относиться к нам, как ко всем заключенным. Мы нужны на строительстве в другом месте. Но не надо беспокоиться. Если придет распоряжение, нас снимут даже с корабля и отправят в нужное место.
Он спросил, как меня зовут, и на этом беседа закончилась. Было ясно: надо готовиться к этапу.
Но мой друг Кароль не отчаивался. Он прибыл в лагерь из больницы через несколько недель после меня и вскоре стал бригадиром. Некоторое время он возглавлял мою бригаду, поддерживал «профессиональные связи» с прорабом, нарядчиком и другими должностными лицами. Благодаря этим связям он не был включен в этапный список и пытался вызволить и меня. Все напрасно. Не помогли даже сорочки (у меня еще было несколько). Начальник лагеря сказал знакомым Кароля, просившим за меня: «Он обязательно должен быть в списке».
Кароль думал, что я «угробил себя», отправившись на встречу с уполномоченным. Возможно, он был прав. Но какой смысл сожалеть об этом? Ведь сделанного не воротишь. Я утешал Кароля, как только мог. Радовался, что ему удалось остаться, и переживал предстоящую разлуку.
Но кто может предсказать судьбу человека? Как знать, что хорошо и что плохо?
Кароль не ушел с этапом, остался в лагере. Он остался в лагере навеки. Мы не знаем, где его могила. Но если бы знакомые не помогли ему, если бы он спустился вместе с нами в трюм этапного парохода… Кто знает?.. Передо мной печальные глаза веселого, доброго Котьки, провожающие меня в трюм. Он, верно, очень за меня боялся, хотя я и пытался его утешить. Кто мог знать, что добро — это зло?
При составлении рабочих бригад нас пересчитывали бесчисленное множество раз. Когда же нас вывели из лагеря, выяснилось, что пароход не готов принять рабсилу. Три дня и три ночи мы пролежали на мерзлой земле, и весь котел составлял уменьшенную порцию хлеба (мы не работали!) с холодной водой. У нас не было «прописки»: новый пункт не мог нас принять, старый нас уже не признавал. Зима была на пороге. Белые ночи кончились. Холодные, сырые ночные туманы вызывали неуемную дрожь; великолепное северное сияние каждую ночь освещало самый ужасный ад на земле.
В ночь перед отправкой начальство сжалилось над нами. Ворота лагеря, в котором мы работали, открылись, и нас повели в пустые бараки. Мы вскарабкались на нары, и они показались нам очень удобными. Наученный горьким опытом, я привязал к руке остатки своего имущества и, несмотря на ужасную вонь и духоту, уснул крепким сном.
Проснувшись утром, я хотел было нащупать свой узелок с вещами, но его не было. На руке висел обрывок веревки — все, что оставили мне урки. Теперь у меня не было ничего, кроме одежды на мне…
«… Отнимут, все отнимут, увидишь», — вспомнил я снова охранника на буксире. Он знал. Взяли, правда, в два приема, но взяли все. Страж порядка знал обычаи в исправительно-трудовых лагерях. Отнимут, все отнимут — и защиты от этого нет.
В тот же день, когда урки освободили меня от лишнего груза, мы спустились в трюм и поплыли на север. Нас было около восьмисот человек — часть из нашего пункта, часть из другого. В большинстве своем это были урки, а среди политических преобладали поляки, литовцы и эстонцы. Евреев было шесть вместе с Гариным. В трюме было, как в карцере, но теперь Лукишки показались бы мне домом отдыха.
На вопрос, как поместились восемьсот человек в трюме маленького грузового судна, могут ответить только специалисты НКВД. К мокрым переборкам трюма были прикреплены нары в три этажа, и на них вповалку лежала советская рабсила. Ни встать, ни сесть, ни шевельнуться — только лежать, лежать и ночью, и днем. Да и не отличишь дня от ночи в постоянном мраке под палубой. Так мы плыли по Печоре около трех недель. На север, на север, строить новый мир.
Пили холодную забортную воду. Почти у всех заключенных был понос. Два клозета на восемьсот человек. Эти два очка были установлены на кормовой палубе. Приходилось взбираться к ним по лестнице, очередь не прекращалась ни днем, ни ночью. Спустившись с палубы, заключенные часто занимали место в хвосте очереди снова. Охранник стоял на палубе, палец на курке, и кричал: «Давай, давай, поскорее, другим тоже надо…»
Но всего мучительней была власть урок в плавучем общем карцере. И в лагере уголовники заправляли всем: нормы, должности, вещи, места ночлега — все было в их руках. Под палубой же исчезли последние препятствия к их безраздельному владычеству.
Часовой стоит на палубе. В руках у него винтовка со штыком. Он охраняет рабсилу, следит, чтобы никто не сбежал, не покончил жизнь самоубийством, бросившись в зеленую воду Печоры. В трюм он не спускается… Боится… И не без основания. В трюме людям Краснобородки нетрудно окружить часового, оглушить его ударом по голове, отнять винтовку, прикончить. Нет смысла жаловаться часовому, что тебя избили, ограбили, отняли кусок хлеба — он не захочет и не сможет вмешаться. Он наверху, урки внизу. Пожалуешься — тебе же будет хуже. На этапном пароходе советский закон кончается у входа в трюм, где начинается власть урок.
В этапе не работают, времени свободного много. Основное занятие — карты; они запрещены правилами тюремного распорядка, но допущены воровским уставом. На что играют? На деньги (у них всегда водятся деньги); на краденые вещи (однажды я увидел на перевернутой бочке, служившей столом картежникам, свои перчатки, увидел и промолчал); на ботинки (которые во время игры могут быть на ногах какого-нибудь несчастного интеллигента): часто играют на пайку.
Игра в карты не всегда кончается миром. Кто-то проиграл. Кого-то надули. Того обвиняют в шулерстве. Этого бьют. Вот урка схватился с другим. Одна банда против другой. Брань, удары. Глаза наливаются кровью, предвещая убийство. После этого — братание, рукопожатья. Нежные ругательства, дружеские проклятия. Драка кончилась. Ссора исчерпана. Начинается подготовка к новому совместному ограблению.
Урки умели и развлечься. Была веселая игра «в вошки». Мы отвыкли от чистых рубах и привыкли к рубахам со вшами. Все дело привычки. Не зря из лагеря в лагерь по всему Советскому Союзу несется слово «привыкнешь». Не следует цепляться за устаревшие навыки цивилизации. Чистить зубы? Если нет зубной щетки (урки украли) — отвыкнешь и от чистки зубов. Руки мыть? Если нет мыла и даже воды — будешь есть грязными руками. Вши? Только первый раз ты взбунтуешься, выйдешь из себя и со страхом спросишь: «Куда я попал?» А потом ты привыкнешь к ним, они привыкнут к тебе. Будешь жить с ними, и от этого желание жить не уменьшится.
Урки собирали своих вшей целыми пригоршнями и пускали, через щели в нарах, на наши тела, головы, лица. «Как подарочек?» — смеялись они сверху жутким нечеловеческим смехом. Еще более мощный взрыв хохота вызывал удачный маневр — сунуть «подарочек» прямо под рубаху ненавистному интеллигенту: «Ха-ха, пусть погреются, бедные, под мышкой у интеллигента, пусть немного погреются…»
Эту атмосферу зловония и мрака, издевательств, страха и угроз с трудом выдерживал измученный Гарин, бывший заместитель редактора «Правды», с вершины власти попавший в царство урок, среди голодных, больных, униженных рабов.
Как-то днем (или ночью?) Гарин, лежавший возле группы еврейских заключенных, попросил разрешения прилечь рядом со мной. Мои соседи сколько могли подвинулись, освободили ему место на нарах. Гарин лег рядом со мной.
— Они хотят убить меня, — зашептал он мне на ухо.
— Кто хочет вас убить? О чем вы говорите? — удивленно спросил я.
— Они хотят урить меня. Я пропал. Урки хотят меня убить. Вы не знаете, что случилось… Вчера я поднялся на палубу, чтобы пойти в уборную. У выхода меня схватили урки (я думаю, они из банды Краснобородки), оттащили в угол и потребовали, чтобы я отдал им свои деньги. Я сказал, что у меня нет денег, они не поверили и обыскали. Ничего не нашли. Потом избили меня, пинали ногами. Им известно, — сказали урки, — что у меня есть деньги, и я их просто спрятал. Если не принесу в следующий раз, меня убьют. У меня действительно было триста рублей, я привез их из Томска. Помните, я вам рассказывал? Весь день я лежал, никуда не выходил. Но вечером я должен был выйти. Не мог сдержаться, не мог. На палубу подняться боялся, знал, что меня караулят. Но выхода не было. Я повесил мешочек с деньгами, как обычно, на шею. Думал, может быть, больше не тронут. Но на случай, если снова схватят, лучше иметь деньги при себе. Я не могу выдержать побои и не хочу, чтобы меня убили. Они меня ждали. «Принес?» — спросил один из них. Собственными руками я развязал мешочек, вынул деньги и отдал им. Они потянули мешочек изо всех сил, и веревка порвалась. Они искали в мешочке, но там было пусто: я не оставил себе ни рубля. «Это все? — спросили они. — Больше у тебя нет?» «Больше нет, — ответил я. — Можете, если хотите, обыскать нары». Они засмеялись и дали мне подняться на палубу. Я с трудом двигался.
— Спускаясь в трюм, — продолжал шептать Гарин, обдавая меня горячим дыханием, — я увидел, что они играют в карты. Один из них закричал мне: «Рассказал стрелку, а? Коммунист, паразит, гад. Донес на нас, а? Сколько людей загубил в своей жизни? Думаешь, и здесь тебе все позволено? Мы с тобой как-нибудь управимся…» Я сказал, что со стрелком не разговаривал, поклялся им, что никому не рассказал. Но они мне не поверили. Ты донес, — сказали они, — и мы тебе еще покажем. Они дали мне пройти, а сами продолжали играть.
— Я уверен, Менахем Вольфович, что они играли на мою голову. Помните рассказ Краснобородки? Они играли на мою голову, я в этом уверен. Я пропал. Они убьют меня.
Я попытался успокоить его.
— Не говорите глупости, — сказал я с упреком, — они играли не на вашу голову, а на ваши деньги. Они хотели запугать вас, чтобы вы стрелку ничего не рассказывали. Не бойтесь, они вас не тронут.
— Нет, нет, — шептал Гарин, — они играли на мою голову. Я их лучше знаю, чем вы. Они убьют меня.
— Знаете что, — предложил я Гарину, — я поговорю с Краснобородкой. Мне уже пришлось с ним говорить насчет моих вещей, и он обещал поинтересоваться. Уверен, что часть вещей находится у него самого, но, во всяком случае, ко мне он относится неплохо. Ребята рассказали ему, что я им помогал, особенно Клозету. Помните, он защищал меня от чужих урок? Я поговорю с ним и объясню, что вы ничего часовому не рассказали.
— Нет, это даже опасно, — ответил Гарин. — Лучше с ним не говорить. Он может сказать, что я всюду болтаю про деньги и наверняка рассказал стрелку. Нет, не говорите с ним. Это не поможет, только испортит все…
— Смотрите! — закричал вдруг Гарин, схватил мою руку и прижался, как маленький ребенок. — Смотрите! Он идет с ножом!
Я посмотрел. С верхних нар медленно спускался урка. Он что-то держал в руке. Издали трудно было различить, но это вполне мог быть нож.
Урка прошмыгнул мимо нас, даже не обратив внимания на Гарина. В руке у него была ложка. Гарин пережил несколько минут смертельного страха. Я продолжал его успокаивать. Воспользовался его ошибкой, чтобы рассеять все опасения. При первой же возможности переменил тему, и мы заговорили о литературе. После этого разговора он меня не покидал. Перенес ко мне свою котомку. Лежал рядом со мной днем и ночью. Старался подниматься на палубу вместе со мной или просил проводить его. Урки его не трогали, но продолжали издеваться и угрожать. Гарин был уверен, что конец близок.
Однажды голос Гарина вырвал меня из постоянной дремоты, в которой мы находились из-за мрака, голода, слабости, зловония и постоянного лежания.
— Менахем, Менахем, — шептал Гарин.
Впервые он обратился ко мне просто по имени.
— Вы помните песню «Вернуться»?
Впервые он обратился ко мне на идиш.
— Какую песню? — переспросил я его, тоже на идиш.
Он сказал: «Лушув», и я в первую минуту не понял — то ли из-за его ашкеназийского произношения, то ли из-за полудремы, от которой я еще не очухался.
— Как, вы не знаете? — сердито ответил Гарин вопросом. — Это песня, которую поют сионисты. В Одессе сионисты пели ее, когда я был еще мальчиком. Лу-шув, лу-шув, вы не знаете эту песню?
— А, вы имеете в виду «Атикву»?
— Может быть «Атиква», я помню только слова «лушув, лушув».
— Да, это «Атиква» — «Лашув леэрец авотейну» («Вернуться на землю праотцев»). Разумеется, я знаю эту песню.
— Раз так, — попросил Гарин, — спойте мне ее. Видите, Менахем, я уже отсюда не выйду. Слышите…
Он схватил мою руку и положил себе на грудь. Сердце учащенно билось.
— Видите, — продолжал Гарин, — я человек конченый. Урки играли на меня в карты, они убьют меня. Но предположим, вы правы, и они хотят только запугать меня. Сколько времени могу я прожить с таким сердцем? Отсюда мне живым не выйти. Вы здоровы. С вами остальные евреи. Вас амнистировали. У вас есть шанс выйти на свободу. Может быть, встретите моих детей, кто знает? Расскажите им про их отца, расскажите все. Скажите, что я всегда думал о них. Но теперь прошу вас спеть «Лашув», спойте мне «Лашув».
Вместе с Мармельштейном мы запели «Атикву» К нам присоединились три соседа-еврея. Мы пели с ашкеназийским произношением, как поют «Атикву» в галуте. Гарин молчал. Слушал. Прислушивался к словам: «Вернуться в страну, в страну праотцев…»
Урки проснулись:
— Вы что там поете, жиды?
— Они молятся, молятся своему Богу, чтобы помог им.
Урки дико засмеялись. Мы продолжали петь.
Урки правы. Это не песня, а молитва.
Мне казалось, что я только что принял исповедь еврея, который много лет отвергал свой народ и теперь, перед самым концом, после страданий и мук возвращается к своему народу, к своей вере. Боже милостивый, жизнь создает более фантастические сюжеты, чем самый смелый писатель. Вот мы лежим в беспросветной тьме, среди урок — полулюдей-полузверей. Рядом Гарин, бывший замредактора «Правды», коммунист, человек, оторвавшийся от своего народа, возненавидевший Сион и преследовавший сионистов. Когда в последний раз он слышал «Атикву» в Одессе? Когда он в последний раз смеялся над словом «Лашув»? Чего он только ни делал, чтобы искоренить «атиква лашув» («надежду на возвращение»)? Чего он только ни делал, чтобы воплотить в жизнь другую «надежду»? Четверть столетия прошло с тех пор, как сбылась его мечта — победила революция, за которую боролся и страдал, во имя которой трудился и воевал. Четверть века… И вот революция отблагодарила своего преданного борца и руководителя: объявила его предателем, врагом народа, шпионом. Он получил тюрьму, больное сердце, побои, кличку жид, железные шпалы, опять жид, этап, снова жид, пинки, ограбление, угрозы урок, унижение, страх, еще и еще раз — жид. И теперь, после всех мук, бывший замредактора «Правды», бывший генеральный секретарь коммунистической партии Украины вспоминает песню «Лашув». «Лашув, лашув леэрец авотейну» — и это его последнее утешение.
И пусть слышит Печора — быть может, впервые с тех пор как понесла свои воды на север молитву-исповедь, Песню-молитву:
Вот уже несколько дней мы стоим на причале. Вокруг нас много других судов. Целый невольничий флот. Мы прошли длинный путь, но впереди еще дальняя дорога — на север, на север. Рабочие пристани, тоже заключенные, готовят пароходы к отплытию.
В один из этих дней охранник наклонился над трюмом и закричал:
— Бе-ги-н!
Урки, стоявшие у выхода, завопили:
— Бе-ги-н!
— Здесь! — крикнул я в ответ.
— Имя, отчество.
— Менахем Вольфович.
— Верно.
— Данавский! — продолжал кричать охранник. — Имя, отчество?
И еще много имен, по алфавиту.
— Все, кого назвал, поднимаются с вещами. Пришло указание освободить всех поляков, вы выходите на свободу.
Я простился с Гариным и побежал к выходу.
Вещей у меня не было. На ходу я подхватил свой короткий ватник.
«Чужой» урка схватил меня за рукав, хотел то ли удержать, то ли забрать ватник.
Я вырвался и побежал к лестнице.
— Но ведь это жид, а не поляк! — закричал урка. Ему я тоже не мог объяснить различие между гражданством и национальностью, но я его понял хорошо: из всех завистей в мире самая глубокая — это зависть заключенного, сосед которого выходит на свободу.
Я поднялся на палубу. Вскоре возле меня стали Мармельштейн и остальные евреи и несколько поляков.
Со стороны берега подплыла лодка.
— Готовы? — крикнул кто-то из лодки. — Поляки готовы?
— Готовы, готовы! — закричали в ответ часовой и «поляки». Сбылись слова уполномоченного из Печорлага. Мы сели в лодку и поплыли к берегу, в перевалочный лагерь. Отсюда — на юг, на юг.
Я ехал налегке — без вещей. На душе тоже стало легко: за спиной вырастали крылья.