4. ЗАКОН МЕСТИ

4. ЗАКОН МЕСТИ

Один режим уходит, другой приходит, но тюрьма остается тюрьмой. Революция открывает тюремные ворота, и на свободу выходят жертвы павшего режима; и тут же ворота закрываются за новыми арестантами — жертвами нового режима. А человечество продолжает жить в ожидании революции революций, которая не заменит одних заключенных другими, а уничтожит тюрьму.

Толстые стены хранят отметины о революционной борьбе против царского режима, о стремлении к национальному освобождению поляков и литовцев, о борьбе коммунистов против польского и литовского правительств, о преследовании литовцев поляками и о преследовании поляков литовцами, о преследовании литовцев и поляков новой властью. Надписи на шести или семи языках, среди которых в последнее время право гражданства завоевал иврит.

Первый день пребывания в Лукишках я посвятил изучению новой среды и знакомству с соседями. Среда оказалась новой, но не вовсе незнакомой. Небо в крупную клетку я уже видел — близко и изнутри — много лет назад в варшавской тюрьме. С глазком в двери для слежки за каждым движением заключенного я тоже был знаком. Польские урки называли его «юдаш» в честь Иуды Искариота, олицетворения предательства в глазах христианина. В Лукишках глазок называли так же, и не только уголовники. Человек, оказывается, может ненавидеть не только людей, но и вещи; ненависти более глубокой, чем выпавшую на долю неодушевленного предмета с клеймом христопродавца, я в жизни своей не видел. Что еще можно найти в клетке для людей? Соломенный тюфяк, нары, прикрепленный к полу столик, хромоногую табуретку, маленькую миску. А где главная принадлежность? Самая главная? Где параша? Она тоже здесь, и картина становится полной. Вильнюсская камера была похожа на варшавскую и наверняка — на все камеры, на все клетки, созданные людьми для людей; ничего нового, и хорошо не быть зеленым новичком в тюрьме.

И все же в Лукишках было нечто новое. Это нечто витало в воздухе и действовало не на тело, а на душу заключенного. В воздухе любой тюрьмы носится вопрос: когда я выйду отсюда? В тюрьме НКВД вопрос звучит по-иному: выйду ли я отсюда? «Когда я увижу своих близких?» — спрашивает обычный заключенный. «Увижу ли еще раз своих близких?» — спрашивает узник НКВД. «О чем будут спрашивать?» — с тревогой думает обычный человек, нарушивший закон; «Как будут допрашивать?» — мучается человек, которого НКВД обвиняет в мнимом преступлении. «Какого адвоката пригласить? Кого назначат судьей? Кого пригласить в качестве свидетелей? Когда состоится суд? Какое наказание предусматривает закон?» — все эти вопросы в любой стране задает себе обвиняемый; их не задаст узник НКВД, он знает, что вопросы эти неуместны. В «старом мире» они имели смысл; в «новом мире» смысл имеет только один вопрос: «Куда сошлют?»

Но в день, когда за мной закрылись железные ворота Лукишек, в день, когда я оказался в неведомой прежде полной изоляции, вопросов я не задавал. Спрашивали меня. Задавали бесчисленное множество вопросов, и я обязан был отвечать. Мой сосед по камере изголодался но новостям. Его арестовали за шесть недель до меня. Сорок дней он просидел один. Неудивительно, что соскучился по обыкновенной человеческой беседе. Неудивительно, что хотел узнать о событиях в «большом мире», происшедших с момента его изоляции от внешнего мира и людей. Я сделал все возможное, чтобы удовлетворить это понятное любопытство.

Мой первый сосед оказался мелким помещиком, офицером польской армии; его обвиняли в принадлежности к тайной организации, но ему вовсе не надо было уходить в подполье, чтобы при советской власти оказаться за решеткой. Первым вполне веским прегрешением было его социальное происхождение. К тому же, будучи мелким помещиком или крупным кулаком, он подлежал ликвидации в качестве такового. К первородному греху моего соседа прибавился еще один, тоже достаточно архаичный: за двадцать лет до ареста он сражался в рядах польской армии против русских. Теперь его допрашивали по всем трем пунктам, но особенно поражался он третьему. «Как можно вменять в вину службу в армии своей страны? — беспрестанно повторял он. — Разве в 1920 году в Риге не был подписан мирный договор между Польшей и Советским Союзом? Разве можно обвинять гражданина в выполнении гражданского долга?» Эти вопросы были правильны с точки зрения общепринятых правил и законов. Но как мог мой сосед знать правила и законы, принятые в НКВД? Только на собственном опыте мы узнали, что один из основных законов НКВД — это закон мести. У нас был сосед — семидесятивосьмилетний дряхлый старик. Он казался развалиной — глаза потемнели, уши не слышали, ноги не носили его, даже в туалет мы несли его на руках. За что арестовали этого немощного старца? В 80-х годах прошлого столетия он начал свою военную карьеру и дослужился до командира полка в царской армии. Более двадцати лет он на пенсии, но ни возраст, ни инвалидность не спасут его от наказания за службу царю. Его приговорили к восьми годам «исправительно-трудовых лагерей», но он обманул НКВД и «вышел на свободу» не на восемьдесят шестом году жизни, а на семь лет раньше. Старый полковник (обычно он просил соседей: «Не называйте меня полковником. Не видите разве, что я больше на сукиного сына стал похож?») умер через год после ареста. Закон мести не знает жалости. И если он применяется к дряхлому, умирающему старику, то как не применить его к людям, у которых полжизни впереди?

Мой первый сосед был человек средних лет, образованный и культурный. Приятно было с ним беседовать и есть за одним столом. Казалось, он сидит не в запертой вонючей камере, а в роскошной гостиной. И в обычных условиях такие манеры красят жизнь, но в тюрьме их значение вырастает во сто крат. По выражению старого полковника, «это скрашивает мерзость тюремной жизни и сохраняет связь — через бетонные стены. и железные ворота — с миром, из которого нас вырвали».

Мой сосед не был также лишен чувства юмора. Будучи гордым поляком, он позволял себе иногда отпустить шутку в адрес своих соплеменников. С особой иронией он отзывался о польских офицерах, пришедших из царской армии и не умевших даже говорить правильно по-польски. Один из них, знаменитый генерал, выступил, по словам моего соседа, с восторженной речью в День независимости и заявил на своем «сочном» польском языке: «Три жестоких завоевателя поделили между собой нашу несчастную родину. Один кусок отхватили проклятые немцы, второй — австрийцы, а главный кусок хапнули мы»… Этот анекдот не устарел; с легкими изменениями его мог бы в недавние дни повторить маршал Рокоссовский.

Приятно было шутить с моим соседом, но жить с ним в одной камере было нелегко. Его манией была аккуратность. В жизни не видел я большего педанта, предпочитавшего порядок в вещах нормальным отношениям с людьми. Любовь к порядку свойство очень похвальное. И если важен порядок в обычной жизни, то тем более — в тюремной камере. Нам приходилось устанавливать очередность «прогулок»: в ширину камера имела два с половиной шага, и разгуливать по ней вдвоем мы не могли. Мы по очереди драили блестящий бетонный пол, выносили и выливали парашу, должны были терпеть друг друга… Чтобы терпеть друг друга, необходим был порядок в нашей маленькой общей клетушке, в которую нас забросило волной судьбы. Но мой сосед был холостяком и педантом. То ли он остался холостяком из-за своего педантизма, то ли холостяцкая жизнь сделала его педантом. Он был буквально болен любовью к порядку и мог целыми днями сердито молчать, если я, к примеру, нечаянно клал свою деревянную ложку на часть столика, которую он в первый день нашего знакомства объявил своей.

НКВД смилостивился над нами, посадив в нашу камеру арбитра — третьего заключенного. Это был капрал польской армии, портной по профессии, человек молодой, неграмотный, но умный. Мы сдружились с ним, когда я начал давать ему уроки по истории Польши и других стран. Он учился с удивительным усердием и беспрестанно зубрил очередной урок. «В тюрьме, — говорил он с горькой усмешкой, — я хочу наверстать то, чего не получил в школе». Эти уроки, читавшиеся по памяти, помогали нам коротать длинные часы и дни. Мой первый сосед помогал капралу готовить уроки, но часто забывал об этом в заботах о порядке в камере. Нам с капралом пришлось привыкнуть к периодическим приступам недовольства нашего соседа-педанта. Иногда он «порывал отношения» со мной, иногда с капралом, но порой бойкот объявлялся нам обоим. Таким образом, между мной и капралом возникла какая-то негласная, но естественная солидарность товарищей по несчастью, хотя оба моих соседа были поляки, я — еврей.

Однажды этой солидарности пришел конец. В тот день мы спорили о войне и международном положении — наиболее частый сюжет тюремного спора. Начали с Франции и Западного фронта. Бывший офицер рассказал, что в дни передышки он получил письмо от друга, который после капитуляции Польши бежал во Францию и служил в армии Сикорского. Письмо было проникнуто оптимизмом. «Наши конные части, — писал друг, — не могли, разумеется, выстоять перед немецкими танками, но во Франции много танков и самолетов, это сила, на которую можно с уверенностью полагаться». «И вот выясняется, — продолжил наш сосед, — что эта сила, в которую нам всем хотелось верить, оказалась слабее нашей армии и продержалась еще меньше времени. Разве это не доказательство, что мы «были в порядке» и после победы швабов занялись неоправданным самобичеванием?» Второй сосед, капрал, вздохнул: «Да, если бы у нас было столько танков и самолетов»… В их словах чувствовалось непонятное удовлетворение поражением Франции, союзницы Польши. Оно, конечно, было смешано с сожалением, сожалением о победе вечного жестокого врага, но все же это было удовлетворение… Потом я узнал, что такие же чувства испытывали и выражали в то время почти все поляки. Правду говорят: страдающий от порока — будь то человек или народ — утешает себя тем, что у ближнего порок еще сильнее.

В ходе спора мы перешли от франко-польской темы к отношениям между Россией и Германией. До ареста все мы видели железнодорожные составы с нефтью, продуктами и разными товарами, проходившие через Вильнюс из России в Германию. Все мы читали поздравительную телеграмму Гитлера в день шестидесятилетия Сталина. Все мы читали ответ советского диктатора о том, что союз между Россией и Германией является кровным союзом… И все же мы считали, что столкновение между «кровными союзниками» неизбежно и является вопросом времени. Это было, разумеется, общее мнение: в «балтийском коридоре» инстинктивно чувствовали, что сам коридор, разделяющий двух гигантов, должен исчезнуть; а с его исчезновением испарились последние сомнения в скором столкновении между Россией и Германией. Не могли обмануть тут ни официальные заявления, ни внешние проявления добрососедских отношений и взаимной помощи между Москвой и Берлином.

Мои соседи говорили о предстоящем столкновении между швабами и москалями с нескрываемым наслаждением. На то были не столько национальные (они понимали, что Польша неизбежно будет поделена соседями), сколько личные причины. Бывший офицер сказал:

— Как бы там ни было, если вспыхнет война между Германией и Россией, мы выйдем из этой вонючей клетки.

Капрал добавил:

— Я думаю, что швабы побьют москалей, и если немцы придут сюда, нас выпустят на свободу. А вы, пан Бегин, не волнуйтесь, мы вам поможем, мы за вас замолвим слово.

— Я, господа, не разделяю вашей радости, — ответил я. — Столкновение между Германией и Россией, разумеется, неизбежно. Если Гитлер одолеет Англию, он захочет покорить и Россию, а если Гитлеру не удастся справиться с Англией, он вынужден будет начать войну против России. Но не стану скрывать, этот анализ приводит меня в ужас. Я думаю о том, что в случае германо-советской войны в руки Гитлера попадут миллионы евреев. Что с ними будет? Вы утверждаете, что война даст нам шанс выйти из Лукишек. Я тоже хочу выйти на свободу, но за такую цену мне свобода не нужна. Я предпочитаю оставаться в тюрьме, лишь бы они не попали в руки гестапо. Разумеется, все это теория, и развитие событий не зависит от нашего желания. Но к чему отрицать? Я не молюсь о германо-русской войне.

Сосед-офицер вскипел:

— От вас, пан, я другого и не ожидал. У вас один критерий: что хорошо и что плохо для евреев. Мне давно говорили о еврейской солидарности, но теперь мне ясно, что от этой солидарности вы не отказываетесь никогда и нигде, даже в тюрьме…

Мой ученик капрал тоже вспылил:

— Да, евреи всегда солидарны. Не отрицайте этого, пан Бегин, вы же сами сказали, что лучше нам сгнить в этой вони, лишь бы евреям не было плохо.

Что мог я ответить? Мои соседи говорили о «еврейской солидарности», как о тяжком грехе, о коварном заговоре. «Боже милостивый, — подумал я. — Чего только не делали евреи, чтобы доказать свою несолидарность? В каждой европейской войне, за исключением последней, евреи одной воюющей стороны уничтожали евреев другой воюющей стороны. Евреи известны пристрастием к внутренним раздорам и множеству мелких партий и течений. Кто может сравниться с марксистами еврейского происхождения в их отчаянной борьбе против «пережитка прошлого» — национальной солидарности и за «наднациональную» солидарность?! Сколько жертв принесено ими на этот алтарь! И все напрасно. Легендарная «еврейская солидарность» существует и будет существовать вечно — в мыслях неевреев. А коли так, — спрашивал я себя, — не пора ли снять с нее навет «заговора»? Не является ли наша судьба чем-то исключительным? Не пришло ли время превратить «еврейскую солидарность» из легенды неевреев в гордость самих евреев?»

Не имело, конечно, смысла задавать все эти вопросы соседям. Кроме того, я совершил грубую психологическую ошибку, заявив, что не присоединяюсь к их немым молитвам — молитвам-надеждам заключенных, молитвам-утешениям несчастных. Я сказал им:

— Господа, дай Бог, чтобы и в самом деле существовало то, что вы называете «еврейской солидарностью».

Оба они улыбнулись. И улыбка эта была горше их слов. Между нами пролегла тень: по одну ее сторону оказались помещик и капрал, а по другую — я. За длительное пребывание в камере эта тень несколько поблекла, но до конца она так и не исчезла.

Едва появившись в нашей камере, капрал объявил себя неверующим, прямым атеистом. Он рассказывал анекдоты о ксендзах, не соблюдающих обета воздержания. С особым удовольствием повторял он анекдот о ксендзе, который в проповедях просил: «Дети мои, слушайте меня внимательно, не берите с меня пример». Демонстративный атеизм очень сердил офицера, глубоко верующего католика, много времени уделявшего молитвам. Интересно и странно было наблюдать за безграмотным католиком, отошедшим от веры отцов, и высокообразованным человеком, усердно выполнявшим все предписания церкви — насколько позволяла это большевистская тюрьма.

Но в одно прекрасное утро мы с офицером были поражены, увидев в углу камеры погрузившегося в тихую молитву капрала. Кончив молиться, он перекрестился и после короткого колебания стыдливо сказал: «Буду молиться каждый день. Я снова верую». Офицер забыл об очередном своем бойкоте и горячо пожал руки обоим соседям. Мы стали свидетелями возрождения веры и могли в дальнейшем подтвердить, что именно она помогла капралу справиться с черным отчаянием, выпадающим на долю каждого узника НКВД. Могу также сказать, что безграмотный капрал был не единственным заключенным в Лукишках, обратившимся от атеизма к искренней вере. Многие заключенные, среди них интеллигенты и даже закоренелые скептики — ученые, с каждым днем и после каждого ночного допроса все выше поднимали глаза и обращались через тюремные стены к таинственной силе: может быть, сжалится… У сломленного человека нет опоры, нет утешения, кроме веры. НКВД вернул многих безбожников на путь веры… И ночи в Лукишках подтвердили нам, что не столько человек хранит веру в хорошее время, сколько вера охраняет человека в нужде.

В атмосфере, воцарившейся в нашей камере после возвращения капрала к вере, совершенно естественным было понимание, с которым оба соседа встретили мое заявление, что с сегодняшнего вечера и до конца завтрашнего дня я откажусь от приема пищи. Прежде они скорее всего посмеялись бы над моим «фанатизмом». Мы сидели уже много дней, и пища советской тюрьмы давала себя знать. Мы уже не были голодны: мы — голодали. Понять разницу между двумя этими ощущениями может лишь человек, которому приходилось ложиться спать голодным, вставать голодным и снова ложиться спать с уверенностью, что встанет голодным. В этих условиях человек может подтвердить самую жуткую из цитат Ветхого Завета: «И нет у человека преимущества перед скотом». Сколько обитателей Лукишек шли на всяческие унижения, чтобы получить добавку ложку супа? Как вылизывали они остатки остатков на дне мисок? Сколько узников НКВД скатывали хлебный мякиш в шарик и смотрели на него, не решаясь проглотить, как смотрит человек на дорогую жемчужину? Когда-то многие из них жили счастливо, зажиточно, но пришлось им испытать вкус постоянного голода — и они начали считать каждую крупинку сахара из той половины ложки, что получали ежедневно для подслащения темно-бурой жидкости, которую здесь называли «кофе».

Надо быть «сумасшедшим», чтобы в таких условиях отказаться от вечерней порции баланды, утренней порции темно-бурого «кофе» и еще одной порции баланды днем. «Ты с ума сошел?» — спросили бы соседи безбожники. Но мои соседи, нашедшие утешение в вере, не спрашивали так, не смеялись и не пытались меня отговорить. С трудом удалось мне уговорить их поделить между собой пищу, от которой я отказался в Судный день, в день поста.

Меня арестовали в канун Рош-Ашана, и поэтому нетрудно было вычислить, на какой вечер выпадает Йом-Кипур и когда надо попросить охранника положить мою порцию в миски соседей по камере. Охранник удивился:

— Что случилось? Болен?

— Нет, не болен. Сегодня у меня Судный день

— Судный день? Что это такое? И какое это имеет отношение к еде?

— Я еврей, и в Судный день евреи не едят.

— Брось глупости, ешь — на мою ответственность!

Он говорил участливым доброжелательным тоном, и я поблагодарил его за готовность «взять на себя ответственность». Он приоткрыл дверь, скорчил гримасу, отдаленно напоминавшую улыбку, и сказал:

— Ну, давай миску, налью.

— Нет, нет, — поторопился я исправить ошибочное впечатление, произведенное словами благодарности. — Налейте, пожалуйста, моим товарищам.

— Чудак, — пробормотал он.

Охранник пожал плечами и налил в протянутые миски добавку — добавку, полученную за счет еврейского Судного дня и поста, не отмененного Лукишках, несмотря на готовность одного из стражей революции и сторожа арестантов «взять на себя всю ответственность».

Что будет со мной в следующий Йом-Кипур? Что будет с моей женой, оставшейся на «свободе»? Что будет с престарелыми родителями, с братом и сестрой? Что будет с десятками тысяч моих единоверцев? Что будет с моими собратьями по ту и по эту сторону границы?

Мозг не в состоянии ответить, и отвечает встревоженное сердце молитвой и трепетом.

Повторяя про себя передававшиеся из поколения в поколение слова молитвы, я снова чувствую, как исчезают непроницаемые преграды между мной и моими близкими. Исчезла камера, исчезли стены и появилась во всем великолепии ярко освещенная синагога, я вижу бедный родительский дом, освещенный любовью матери, чистотой и верой. Ночь «Кол-нидрей» в тюрьме НКВД, Судный день в Лукишках — такая ночь тоже может быть ночью утешения, такой день тоже может стать днем единения со всем светлым, что бываете жизни человека.

Ночь прошла, день сменился вечером, и сразу после Судного дня наступили ночи допросов.