В ПОИСКАХ МЕСТА
В ПОИСКАХ МЕСТА
Грустно и пусто стало в доме Моцартов. Несчастным и неприкаянным чувствовал себя старый Леопольд, проводив жену и сына. Все думы его были о Вольфганге: как-то он устроит свою жизнь на чужбине, среди незнакомых и, разумеется, враждебных ему людей? Леопольд был непоколебимо убежден, что среди ста человек девяносто девять — завистники и интриганы. К тому же разлука с женой, когда тебе вот-вот стукнет шестьдесят, нелегкая штука.
«После того как вы уехали, — пишет он жене и сыну, — я, обессиленный, поднялся по лестнице наверх и бросился в кресло. При прощании мне стоило большого труда скрыть свои чувства — я не хотел усиливать боль разлуки. Вконец измученный, я позабыл дать сыну отцовское благословение. Я подбежал к окну, чтобы послать его вам обоим, но вас уже не увидел. Наверно, вы уже выехали из ворот — значит, я перед тем долго просидел, ни о чем не думая. Наннерл страшно плакала, и я вынужден был приложить все свои силы к тому, чтобы ее успокоить. Она жаловалась на головную боль и на колики в желудке. В конце концов ее вырвало. Вела она себя мужественно, повязала голову, легла в кровать и велела закрыть оконные ставни. Опечаленный Пимпс улегся с ней. Я прошел в свою комнату, произнес утреннюю молитву, в 9 часов лег в кровать, прочитал книгу, немного успокоился и заснул. Пришла собака, и я пробудился. Пимпс показал мне, что хочет выйти. Из этого я понял, что уже, вероятно, около 12 часов, и он хочет вниз. Я встал, надел шубу, увидел, что Наннерл глубоко спит, и, взглянув на часы, обнаружил, что уже полпервого. Вернувшись с собакой обратно, я разбудил Наннерл и велел принести обед. У Наннерл совсем не было аппетита, она ничего не ела и сразу же после обеда легла в кровать… Так прошел этот печальный день, как думается мне, самый печальный день в моей жизни».
А Вольфганг, напротив, весел. Радость бурлит и клокочет в нем. Он вне себя от счастья, что, наконец, разорвал путы рабства. «Я все время в прекрасном настроении. С тех пор как я уехал прочь от всех этих дрязг, мне так легко-прелегко на сердце! Я даже уже потолстел».
К вечеру дня отъезда он с первой же остановки, из Вассербурга, отправляет отцу письмо. В нем с поразительной зримостью выражены и чувства Вольфганга и его характер. Читая это письмо, будто слушаешь одно из аллегро моцартовских симфоний — бодрое, стремительное, жизнерадостное, полное светлой веры в будущее.
Вот это письмо:
«Мы, слава и благодарение богу, благополучно добрались до Вашинга, Штайна, Фербертсхайма и Вассербурга. А теперь — небольшое путевое описание. Когда мы подъехали к городским воротам, то были вынуждены ожидать почти четверть часа, пока их отворят — стража была занята своими делами. Не доезжая Шинна, нам повстречалось множество коров, одна из которых оказалась примечательна. Она была однорогой, такого мы еще никогда не видывали. В Шинне мы, наконец, улицезрели стоящую карету. Наш почтальон тут же вскричал:
— Вот здесь нам и надобно менять лошадей!
— По мне, так пожалуйста, — ответил я.
Мы разговаривали с мамой, когда к карете подошел толстый господин. Его симфония[13] сразу же показалась мне знакомой — это был купец из Меммингена. Он глазел на меня с добрую минуту и, наконец, проговорил:
— Ба, да вы — господин Моцарт!
— К вашим услугам. Я тоже вас знаю, только вот не знаю вашего имени. Год назад я видел вас в Мирабелле, в концерте.
Засим он открыл мне свое имя, которое я, слава богу, позабыл… С этим господином мы передали 100 000 приветов вам, папа, и тебе, моя сестра-плутовка. Все будет хорошо. Надеюсь, папа будет чувствовать себя хорошо и будет доволен так же, как я. Думаю, все уладится в лучшем виде. Папа, я переменился и теперь слежу за всем. Я сразу же испросил у мамы разрешение рассчитываться с почтальоном. Ведь с этими типами я могу разговаривать куда лучше, чем мама… Мы оба просим папу хорошенько следить за своим здоровьем… не огорчаться, смеяться, быть все время веселым и постоянно, как и мы, думать о том, что муфтий[14] И. К. — болван, а бог отзывчив, милостив и любвеобилен. 1 000 раз целую папе руки и обнимаю сестру-плутовку столько же раз, сколько сегодня нюхал табак… Перо грубое, да и я невежлив».
Светлое, радостное настроение не покидает его и в Мюнхене, куда путники прибыли 24 сентября. Хотя радоваться было нечему. Из разговора с камергером баварского курфюрста, содержателем оперного театра графом Зео, выяснилось, что он не горит желанием дать Вольфгангу работу. Для графа Зео театр был коммерческим источником дохода. И естественно, чтобы угодить аристократической публике, Зео должен был ставить итальянские оперы или скороспелые и ремесленные переделки их на немецкий лад, вроде переделки оперы «Рыбачка» модного в то время итальянского композитора Пиччини.
Моцарт же, познакомившись с грубыми поделками, шедшими на мюнхенской сцене, испытывал «невыразимо страстное желание» написать народную, национальную немецкую оперу. Свою высокую миссию он видел в том, чтобы «помочь немецкому национальному музыкальному театру встать на ноги». И со свойственной молодости верой был убежден, что «это благодаря мне произойдет наверняка».
Граф Зео привык иметь дело с ремесленниками, послушно выполнявшими все его требования. Молодой же Моцарт в глазах графа был одержимым чудаком, самозабвенно влюбленным в искусство, ничего, кроме истинного искусства, не желавшим признавать. Такой человек графу Зео не подходил, а потому он и поспешил отмахнуться от Вольфганга, посоветовав обратиться к курфюрсту Максимилиану, который, по словам графа, был большим любителем музыки и даже сам играл на гамбе.
Но кокетливо рядившийся в одежды просветителя и мецената курфюрст баварский оказался таким же невежественным, как и архиепископ зальцбургский. Когда ему доложили о Моцарте, он изрек:
— Моцарт еще не дорос до того, чтобы служить при мюнхенском дворе. Пусть сперва съездит в Италию и прославится там.
Но Вольфганг решил не отступать и во что бы то ни стало добиться личной встречи с курфюрстом. Ценой больших хлопот ему это удалось.
Целый час простоял он в узкой и душной прихожей, осыпаемый насмешливо-презрительными улыбками снующих взад и вперед лакеев и придворных, пока Максимилиан, наконец, соизволил дать обещанную аудиенцию.
Вольфганг волновался. Он чувствовал себя неловко. Необходимость выступать в незавидной роли просителя, употреблять вместо привычных, столь любимых им простых слов тарабарский язык придворных шаркунов удручала, сковывала.
Курфюрст же был совершенно спокоен. Он говорил с Вольфгангом тем вежливо-сочувственным тоном, какой оскорбляет человека неизмеримо сильней, чем самая разнузданная брань.
Вот как описывает эту аудиенцию сам Вольфганг:
«Когда курфюрст приблизился ко мне, я сказал:
— Разрешите, ваша светлость, всепокорнейше припасть к вашим стопам и предложить свои услуги.
— Значит, совсем из Зальцбурга?
— Да, ваша светлость, совсем.
— Что так, ведь вам дали бы прибавку?
— Ни в коем случае, ваша светлость. Я только попросил разрешить мне попутешествовать, а он мне отказал. Оттого я и был вынужден предпринять сей шаг. Хотя я давно уже подумывал об отъезде. Ведь Зальцбург — не место для меня.
— Да, верно. Боже мой, молодой человек! Но отец-то ведь все еще в Зальцбурге?
— Да, ваша светлость, он покорнейше припадает и т. д. Я был уже три раза в Италии, написал три оперы, являюсь членом Академии Болоньи, для чего выдержал сложное испытание. Многие маэстро должны были четыре-пять часов трудиться в поте лица, я же исполнил все это за час. Сие может быть свидетельством того, что я способен нести службу при любом дворе. Однако мое единственное желание — служить вашей милости, ведь вы сами большой…
— Да, мое милое дитя, но нет вакансий. Мне жаль. Если бы была хоть одна вакансия.
— Заверяю вашу светлость, что Мюнхен безусловно не посрамлю.
— Да, но все это бесполезно. У нас нет ни одной вакансии.
Это он произнес уже на ходу».
Итак, надежда на Мюнхен развеялась подобно миражу. Для Моцарта при баварском дворе места не нашлось.
Что ж, нет так нет! Вольфганг был слишком юн, оптимистичен и, несмотря на свои молодые годы, приучен к жизненным передрягам, чтобы впасть в уныние. Не Мюнхен, так Маннгейм. Наверно, тамошний князь окажется умней баварского.
Стало быть, в Маннгейм. Но по пути Вольфганг решил, по совету отца, заехать в Аугсбург, надеясь там хоть немного поправить материальные дела. Ведь Зальцбург он покинул с небольшой суммой, которую Леопольд кое-как наскреб, завязнув в долгах. Выступления в аристократических домах Мюнхена были щедро награждены овациями, но не деньгами. А, как писал жене и сыну Леопольд, «красивыми словами, похвалами, криками «брависсимо» ни с почтовыми смотрителями, ни с трактирщиками не расплатишься». Вот и решили дать в Аугсбурге несколько концертов, чтобы выручить хотя бы немного денег. Где, как не на родине отца, сумеет знаменитый Моцарт, принесший захолустному Аугсбургу громкую славу, собрать полные залы слушателей!
Так думал Леопольд, но далеко не так рассуждали господа аугсбуржцы. С большим трудом удалось Вольфгангу дать два концерта на родине отца, и эти концерты принесли сущую безделицу. Вольный имперский город Аугсбург был обывательским болотом, таким же стоячим и зловонным, как Зальцбург и Мюнхен. Здесь не было архиепископа или курфюрста, здесь не было придворной аристократии, но здесь господствовал такой же невежественный и самодовольно-надутый градоправитель из богатых бюргеров. Мелкие буржуа оказались ничуть не лучше аристократов-дворян. Надменные и тупые, они ненавидели художника, выделявшегося своим необычным дарованием среди серой мещанской посредственности.
Моцарта глубоко возмущает презрительное отношение аугсбургской знати к простым людям. Вольфганг негодует и по поводу того, что грубиян-градоправитель «тыкает» ему, известному и прославленному артисту. Сдержанно, но твердо он ставит на место зарвавшегося хама.
Смелый и прямой, непреклонно решительный, когда дело касается чести, он, словно отточенным стилетом, острым словом, уничтожающим сарказмом разит своих недругов, кто бы они ни были. В письме к отцу Вольфганг очень живо изобразил свою расправу над двумя высокопоставленными шалопаями — сынком аугсбургского градоправителя и его шурином. Эти патрицианские недоросли, позавидовав тому, что племянник какого-то там переплетчика — кавалер ордена «Золотой шпоры», вздумали поиздеваться над Моцартом. И вот что из этого получилось:
«Еще днем он расспрашивал меня о моем орденском кресте. Я вкратце рассказал ему обо всем, что было связано с его получением. Он и его шурин частенько заговаривали о том, что тоже хотели бы получить крест, дабы состоять в одной корпорации с господином Моцартом. Я не обращал на это внимания. Они также частенько называли меня «синьор кавалер», «господин Шпора». Я ничего не отвечал. Однако за ужином все это зашло слишком далеко.
— Сколько он будет стоить? Три дуката? Надо ли иметь разрешение на его ношение? Сколько стоит такое разрешение? Мы все же хотим заполучить этот крест.
За ужином, кроме них, присутствовал один офицер, некий барон Бах. Он сказал:
— Фи, постыдитесь, что бы вы стали делать с этим крестом?
Молодой осел Курценмантель начал ему подмигивать, я это увидел, а он заметил. После того стало немного тише. Затем он протянул мне свою табакерку и проговорил:
— Вот вам табачок, угощайтесь.
Я промолчал.
Наконец он снова начал, на сей раз с явной насмешкой:
— Стало быть, завтра я пришлю к вам человека, и вы будете столь добры, что лишь на миг одолжите крест. Я тут же отошлю его обратно. Только переговорю с ювелиром. Уверен, на вопрос о цене этого креста он ответит: «Что-нибудь около баварского талера». Ведь большего он и не стоит. Он же не золотой, а медный. Хе-хе!
Я ответил:
— Помилуй бог, он жестяной. Хе-хе! — От ярости и бешенства меня аж в жар бросило.
— Однако скажите, — проговорил он, — могу ли я по крайней мере шпору отбросить?
— Что вы, — ответил я, — вам без нее никак не обойтись. Не пришпорить ваш умишко, так в нем ни одна мысль не пошевелится. Вот вам табачок, угощайтесь. — Я протянул ему табакерку.
Он немного побледнел.
— На днях, — начал он сызнова, — орден очень шел к богатому жилету.
Я ничего не ответил.
— Эй, — крикнул он слуге, — чтобы в будущем ты питал к нам большее уважение, я и мой шурин будем носить орден господина Моцарта. Вот вам табачок, угощайтесь.
— Как это забавно, — начал я, будто не расслышав сказанного. — Я-то смогу получить все ордена, какие вы только ни раздобудете, а вам никогда не стать тем, чем являюсь я. Даже если вы дважды помрете и снова родитесь на свет божий. Вот вам табачок, угощайтесь! — И я поднялся со своего места.
Все в большом замешательстве тоже встали. Я взял шляпу, шпагу и сказал:
— Завтра буду иметь удовольствие вас видеть. Да, если завтра меня не будет, то послезавтра. Если только послезавтра я еще буду здесь.
— Ах, вы еще у нас…
— Ничего я не у вас… Будьте здоровы, — и ушел…
Так как вечером мне было причинено столько огорчений, то я решил больше к нему не ходить, предложить всем патрициям поцеловать меня в… и уехать прочь».
30 октября мать и сын прибыли в Маннгейм. Тут все было по-иному. Город ничуть не походил на заспанный Аугсбург. Жизнь била ключом. И Вольфганг сразу же окунулся в ее стремительное и бурное течение.
В Маннгеймском театре шли оперы. И не просто оперы, а сочиненные немецкими композиторами и поэтами, исполняемые немецкими певцами, музыкантами и капельмейстерами. Всего лишь два года назад здесь была поставлена одна из первых немецких опер — «Альцеста», на текст выдающегося немецкого поэта Виланда, с музыкой немецкого композитора Швейцера. Именно в Маннгейме год спустя была сделана первая попытка создать национальную героическую оперу — «Гюнтер фон Шварцбург» композитора Хольцбауэра. Здесь, в Маннгейме, Вольфганг, наконец, получил возможность творчески общаться с выдающимися деятелями искусства — то, чего ему так недоставало все годы зальцбургского затворничества. Он с почтительным восхищением говорит о маститом Хольцбауэре. Его поражает «…что столь старый человек, как Хольцбауэр, до сих пор так ясно мыслит — ведь поверить трудно, сколько в музыке огня».
Он внимательно изучает искусство выдающихся певцов маннгеймской сцены, завязывает дружеские отношения с прославленным тенором Раафом, чье восхитительное пение однажды излечило от безумия итальянскую княгиню Бельмонте-Пиньятелли.
Жадно впитывая новые впечатления, Вольфганг вместе с тем критически осмысливает их. Молодой Моцарт много наблюдает и беспрерывно оттачивает свою наблюдательность. Это в дальнейшем окажет ему неоценимую услугу, поможет создавать бессмертные, непревзойденной психологической глубины образы.
В Маннгейме он встречается с кумиром своего отца — знаменитым немецким поэтом Виландом. Описание его Вольфгангом поражает своей броскостью, скульптурной рельефностью и глубоким проникновением в душевный мир поэта.
«Итак, я познакомился с господином Виландом. Он не знает меня так, как я его, ибо еще ничего обо мне не слыхал. Я представлял его совсем иным. Как мне показалось, речь его немного скованна, голос почти детский, он постоянно лорнирует собеседников, ему свойственны некая ученая грубоватость и вместе с тем глупая надменность. Впрочем, меня не удивляет, что он соизволит здесь (как и в Веймаре, как и повсюду) так себя вести — здешние люди глазеют на него так, словно он прикатил прямо с небес. Его порядком стесняются, при нем молчат, сидят тихонями, внимают каждому его слову, что бы он ни сказал. Жалко лишь, что людям приходится очень долго ожидать — ведь у него какой-то дефект речи, отчего говорит он странно медленно и не может и шести слов произнести, чтобы не запнуться. В остальном же он, как все мы знаем, — превосходная голова. Лицо его — пребезобразно: сплошь рябое, довольно длинный нос. Ростом он приблизительно чуть повыше вас, папа». А несколько позже с гордостью, свидетельствующей о том, насколько для него ценно мнение Виланда, добавляет: «Господин Виланд, дважды прослушав меня, совершенно очарован. В последний раз, вслед за всевозможными похвалами, он мне сказал:
— Встреча с вами — истинное счастье для меня, — и пожал мне руку».
Но самым значительным событием явилось знакомство Вольфганга со знаменитой маннгеймской симфонической школой и превосходнейшим коллективом маннгеймской капеллы, считавшейся тогда лучшим симфоническим оркестром Европы. Невиданные чистота и слаженность исполнения, яркая красочность и щедрое богатство нюансов — от нежнейшего, словно дуновение майского ветерка, пианиссимо до мощных громовых раскатов фортиссимо, — могучие и динамические нарастания звучностей, изумительная певучесть струнной группы, чарующая красота звучания деревянных духовых, особенно кларнетов, — все это вызывало бурные восторги слушателей. Маннгеймский оркестр состоял из великолепных музыкантов, каждый оркестрант был первоклассным артистом. Недаром один из современников метко назвал маннгеймскую капеллу «армией, состоящей из одних генералов». Руководил оркестром замечательный дирижер и скрипач Христиан Каннабих.
Композиторы маннгеймской школы во главе с выдающимся чешским музыкантом Яном Стамицем (1717–1757), великим преобразователем инструментальной музыки, создателем немецкой симфонии, внесли значительный вклад в развитие мировой музыки. Они направили свои усилия на то, чтобы сделать симфонию самостоятельной. У итальянцев XVIII века она была еще всецело связана с оперой. Маннгеймцы создали новый тип инструментальной музыки — симфонию, произведение с глубоким идейным содержанием, широкой развернутой формой, тематически богатое, насыщенное драматическими конфликтами, полное ярких контрастов, экспрессии и патетики.
В симфониях Стамица и других маннгеймских композиторов широко звучат народно-песенные мелодии — немецкие, австрийские и особенно чешские. Мягкая напевность, задушевная лирика поэтичных славянских мелодий, знакомых Вольфгангу еще с детства, пленили его. Отзвуки славянских мотивов все чаще и чаще появляются в творениях Моцарта.
Немало ценного Вольфганг также почерпнул из общения и творческой дружбы с современными чешскими музыкантами. Он плодотворно использовал богатейший профессиональный опыт таких замечательных чешских композиторов, как Йозеф Мысливечек и Йиржи Бенда. Последнего он называл своим любимцем и подчеркивал в письме к отцу, что лучшие произведения Бенды «я так люблю, что вожу их с собой».
Симфонический стиль Яна Стамица и всей маннгеймской школы оказал большое влияние на развитие европейского симфонизма. Лучшие из их достижений впитал и Моцарт. Тесное общение и близкая дружба с Каннабихом, учеником и духовным сыном Стамица, многому научили его. Маннгейм как бы заново открыл перед ним новые, необозримые возможности оркестра, клавира, инструментальной музыки вообще. Вольфганг все чаще задумывается над тем, какой чудодейственной силой обладает музыкальное искусство. Размышления эти приводят его к чрезвычайно смелому выводу — он может одними лишь звуками со всей полнотой, во всем многообразии передать жизнь, нарисовать образ человека.
«Писать поэтично — не могу: я не поэт. Не могу распределить слова столь искусно, чтоб они создали свет и тени: я не живописец. Даже не могу жестами и пантомимой выразить свои чувства и мысли: я не танцор. Но все это я могу сделать с помощью звуков: я музыкант».
Это было воплощено им в жизнь.
Приехав в Маннгейм, Вольфганг подружился с Каннабихом и стал завсегдатаем в его доме. Он давал уроки музыки дочке Каннабиха, тринадцатилетней Розе. Эта красивая и умная, грациозно-изящная и мечтательно-задумчивая девушка настолько заинтересовала Вольфганга, что он написал для нее клавирную сонату.
В Розе Вольфганга увлекла сложность и причудливость характера ребенка, который вот-вот станет взрослым человеком, угловатость подростка, на глазах превращающегося в очаровательную девушку. Раскрыть этот характер в звуках и решил Вольфганг. Соната, написанная для Розы Каннабих, явилась ее музыкальным портретом. Недаром люди, знакомые с Розой, прослушав сонату, тотчас же узнали в ней черты девушки.
«На второй день по приезде сюда, — пишет Вольфганг, — я уже задумал первое аллегро сонаты, следовательно, видел мадемуазель Каннабих всего лишь один раз. Тогда же молодой Даннер спросил меня, каким я задумал анданте?
— Я хочу, чтобы оно полностью выражало характер мадемуазель Розы.
Когда я сыграл его, оно необыкновенно понравилось. Молодой Даннер потом говорил:
— Так и есть — она точно такая же, как анданте».
Возможности музыки неисчерпаемы. Развитие искусства бесконечно и безгранично. Всей практикой и всеми своими размышлениями приходит Вольфганг к этой мысли. Он, поздравляя отца с днем рождения, высказал ее изящно, в шутливой форме, но совершенно определенно: «Желаю вам стольких лет жизни, сколько понадобится для того, чтобы дожить до поры, когда в музыке уже больше ничего нового не придумаешь».
Без устали ищет Вольфганг это новое в искусстве и в поисках, в безостановочном движении черпает силы для борьбы со скаредной на радости жизнью. А жизнь в Маннгейме складывалась неважно. Немало времени провел Моцарт при дворе пфальцского курфюрста Карла Теодора, а твердого заработка все еще не было. Напрасно Анна Мария, целые дни просиживая в тесной комнатке захудалой гостиницы, по многу раз пересчитывала тающие, как снег, деньги и прикидывала, какие расходы можно еще урезать, на чем еще сэкономить. Напрасно уменьшала и без того скудные трактирные обеды, напрасно Вольфганг, чтобы сберечь несколько монет, ходил обедать к знакомым. Те небольшие средства, с которыми Моцарты приехали в Маннгейм, исчезали с угрожающей быстротой.
Наконец друзьям Моцарта удалось устроить его концерт, так называемую «академию», при дворе. Анна Мария, приехавшая вместе с сыном во дворец, так описывает это выступление: «Была большая академия. Вольфганг исполнил концерт, а напоследок, перед заключительной симфонией, импровизировал и сыграл сонату. Он имел огромный успех у курфюрста, его жены и всех, кто его слушал». А сам Вольфганг с надеждой прибавляет следующее:
«После академии Каннабих устроил так, что я смог поговорить с курфюрстом… Он мне сказал:
— Я слышал, ты написал в Мюнхене оперу?
— Да, ваша светлость, и я предлагаю свои услуги вашей милости. Моим самым большим желанием было бы написать здесь оперу. Прошу не забывать меня. Слава и благодарение господу, я могу писать и по-немецки, — и усмехнулся.
— Это легко может случиться…»
Но этого не случилось. Карл Теодор курфюрст пфальцский был типичным для своего времени феодальным князьком. Стремясь подражать Людовику XIV, «королю-солнцу», он жил в роскоши, расточительно сорил деньгами, в то время как подданные его прозябали в нищете. Княжеская резиденция поражала великолепием, между тем по улицам Маннгейма можно было пройти, лишь зажимая нос, — сточные канавы годами не вычищались. Карл Теодор, желая идти в ногу с эпохой, выдавал себя за поборника просвещения и покровителя искусств. На деле же он ничего не смыслил ни в науке, ни в искусстве. Политическими и государственными наставниками его были иезуиты, эстетические же вкусы формировали любовницы, которых он менял чаще, чем перчатки. Нет ничего удивительного в том, что Моцарт пришелся ему не ко двору. Как ни старались Каннабих и сам Вольфганг, службу в Маннгейме получить не удалось. Моцарт не получил даже плату за выступления при дворе. Сам Вольфганг, невесело пошучивая, рассказывает о княжеских милостях, которыми он был осыпан:
«Вчера пошел с Каннабихом к господину интенданту графу Савьоли за подарком. Все произошло точно так, как я себе представлял, — никаких денег, красивые золотые часы. Я бы часам, стоящим вместе с цепочкой и брелоками 20 каролинов, предпочел 10 каролинов. В дороге нужны деньги. Итак, с вашего позволения, у меня пять пар часов. Я твердо решил сделать на каждых штанах по карманчику для часов. Отныне, отправляясь к какому-нибудь высокопоставленному господину, я буду носить две пары часов (как это и без того сейчас в моде), чтобы никому больше не взбрело в голову одаривать меня часами».
Материальное положение Моцартов становилось все тяжелее. Пришлось перебраться из гостиницы на частную квартиру. Вольфганг и мать поселились в маленькой, полутемной комнатенке, все преимущества которой заключались в том, что она не стоила денег. В уплату за жилье, освещение и дрова Вольфганг должен был обучать хозяйскую дочку игре на клавесине.
Квартирохозяин оказался не особенно тароватым: он экономил на дровах, и в морозные дни в комнате было особенно холодно.
Целыми днями пропадал Вольфганг в городе, добывая уроками жалкие гроши. А мать в это время сидела в нетопленной комнате, не вылезая из постели, обложившись подушками и по горло укрывшись одеялами. Она то читала книгу, то вязала чулок, то раскладывала пасьянс. Карты сулили блестящее будущее, а настоящее с каждым днем становилось все труднее. Вольфганг вконец извелся в поисках средств. «Часто я не вижу его по целым дням, — печально сообщает Анна Мария мужу. — Большей частью сижу дома одна, ибо не могу выходить из-за холодов и непогоды. Идет снег либо дождь, а у меня нет зонтика».
Пожалуй, никогда еще не приходилось Вольфгангу работать с таким напряжением. Письма к отцу дают полное представление о тяжелой трудовой жизни в Маннгейме.
«Пишу это ночью, в одиннадцать часов, — больше нет времени. Раньше восьми часов мы вставать не можем, ибо в нашей комнате светает лишь в полдевятого: живем мы в подвале. Затем я быстренько одеваюсь. В десять сажусь сочинять музыку и работаю до двенадцати — половины первого. Потом иду к Вендлингу, там еще немного пишу — до полвторого, и мы отправляемся к столу. Между тем наступает три часа, я должен следовать в «Майнцский двор», к голландскому офицеру, обучать его галантерейному обхождению и генерал-басу. За что получу, если не ошибаюсь, 4 дуката за 12 уроков. В четыре часа должен идти домой, обучать дочку. Раньше половины пятого мы никогда не начинаем, ибо ожидаешь, пока зажгут свет. В шесть часов отправляюсь к Каннабиху, учить мадемуазель Розу. Там остаюсь до ужина, беседуем, музицируем, а потом я вынимаю из кармана книжку и читаю, как это делал всегда в Зальцбурге».
Но никакие жизненные невзгоды не могут сломить Вольфганга. Он, собрав все свое мужество, упрямо продолжает идти тернистым, трудным, но единственно верным для него путем — путем композитора.
«Я бы ничем так хорошо не прокормился, как учениками, но для сей работы я не рожден. Вот вам наглядный пример. Я заполучил двух учеников, к каждому ходил трижды, не заставал дома и все это бросил. Из любезности я охотно готов давать уроки, особенно, если замечу у ученика талант, желание и охоту к учению. Но быть обязанным к определенному часу являться в чужой дом или дожидаться у себя дома ученика — не могу, хотя бы сие и было весьма доходно. Это для меня невыносимо. Это я предоставляю людям, которые только и могут, что играть на клавесине.
Я композитор и рожден быть капельмейстером. Я не имею права и не могу хоронить свой талант, которым господь бог столь щедро одарил меня (могу сказать это без излишней гордости, ибо сейчас больше, чем когда бы то ни было чувствую это)».
С поднятой головой идет Вольфганг навстречу превратностям судьбы. Он отвергает смирение и унижение перед сильными мира сего и резко заявляет: «Только не пресмыкаться! Терпеть этого не могу!»
Вольфганг ясно понимает, что лишь трудом можно достичь независимости и самостоятельности — того, без чего истинный художник не может жить. После дневной суеты — беготни по урокам, визитов, выступлений — он ночи напролет не разгибает спины, торопливо покрывая лист за листом нотной бумаги мелким бисером нотных крючков. «Я не имею ни одного спокойного часа, — признается он отцу. — Писать могу только по ночам, потому и вставать пораньше не могу. Да ведь в любое время и не будешь расположен к работе. Конечно, валять кое-как можно и целыми днями, но подобная штука выходит в свет, а срамиться я не хочу, ведь на ней стоит мое имя».
Он сочиняет самые разнообразные произведения: концерты для флейты, квартеты, клавирные дуэты, дуэты для скрипки и клавира, мессу. Разнообразие форм рождает новые идеи, будоражит фантазию, расширяет запас изобразительных средств. Как он сам говорит: «Я быстро тупею, если постоянно пишу только для одного и того же инструмента».
И тем не менее эта титаническая работа приносит лишь жалкие гроши, на которые невозможно даже кое-как свести концы с концами. Жить с каждым днем становится все трудней и трудней. И Вольфганг и Анна Мария начинают понимать, что дальше оставаться в Маннгейме бессмысленно — больше того, губительно. Как ни интересна жизнь в Маннгейме, а надо отсюда уезжать. И чем скорей, тем лучше.
— В Париж! Там для таланта возможности безграничны, — советовали Вольфгангу маннгеймские друзья.
«В Париж! Там музыканту открыта широкая дорога славы, там старый и могущественный друг, мсье Гримм», — требует от сына и Леопольд.
— В Париж! — решает, наконец, и Вольфганг. — В Париж, и немедля!
Но неожиданно нагрянуло такое, отчего все планы и все разумные решения полетели кувырком.