С БОЕМ ДОБЫТАЯ СВОБОДА

С БОЕМ ДОБЫТАЯ СВОБОДА

Вена встретила Моцарта солнцем, нежной зеленью платанов и лип, ландышами и фиалками, продававшимися в громадных корзинах на перекрестках по-весеннему бурливых улиц. И успехом, неожиданным, а потому особенно охмеляющим.

Вена вспомнила былую славу Моцарта. Такие просвещенные аристократы, как барон Браун, графиня Тун, русский посол князь Голицын наперебой приглашают его к себе. Он концертирует и имеет огромный успех. «Его игра на фортепьяно, — отмечает Франтишек Нимечек, — очень скоро снискала ему в Вене поклонников и почитателей. И хотя Вена насчитывала немало великих мастеров игры на этом инструменте, ставшем излюбленным инструментом публики, все же ни один не мог сравниться с нашим Моцартом».

За семь лет, проведенных вне Вены, он вырос в непревзойденного артиста, в совершенстве владеющего инструментом, в тонкого и глубокого музыканта, блестящего виртуоза. Он покорял венцев задушевной лиричностью и драматизмом, изяществом и нежностью игры, изумительной певучестью звука, благородством и выразительностью фразировки. Все это удивительно сочеталось с бисерной техникой, с головокружительной беглостью, особенно левой руки. Эти качества, по свидетельству Нимечка, «принесли Моцарту славу величайшего пианиста своего времени».

За концертами в частных домах последовали и открытые концерты-академии, неизменно выливавшиеся в триумф. «Я вынужден был все играть и играть, ибо аплодисментам конца не было». «Аплодисменты в театре я уже вам описал, но должен еще прибавить: больше всего меня обрадовало и изумило следующее — поразительная тишина и вдруг, посреди игры, крики «браво». Для Вены, где так много хороших пианистов, это, разумеется, большая честь», — с гордостью сообщает он отцу.

Но мало кто из венцев, восхищавшихся Моцартом, знал, что этот божественный артист, властитель дум и чувств множества людей, переполнявших залы, — невольник, что перед каждым концертом ему и его друзьям приходится подолгу унижаться перед архиепископом, испрашивая разрешения выступить, и что чаще всего самодур-архиепископ в этом разрешении отказывает. В восторгающейся, блестящей Вене Моцарт жил таким же рабом, как в захолустном Зальцбурге. От этого рабство становилось еще горше, ярмо еще тесней.

«В 12 часов дня — для меня, к сожалению, немного рановато — мы отправляемся к столу. За ним едят два личных камердинера, контролер, Цетти — кондитер, два повара, Цезарелли, Брунетти и моя скромная особа. Обратите внимание, два камердинера сидят сверху. Я удостоен чести сидеть по крайней мере перед поварами. Мне кажется, что я в Зальцбурге. За столом отпускаются дурацкие, грубые шутки. Со мной никто не шутит, ибо я не произношу ни слова, а если кое-что иногда и вынужден проговорить, то делаю это с самым серьезным видом. Как только заканчиваю еду, сразу же ухожу своей дорогой. По вечерам мы не ужинаем, а каждый получает на руки 3 дуката, вот и раскошеливайся. Архиепископ милостив — его люди приносят ему славу, а он лишает их заработка и ничем не компенсирует…»

По мере того как росла в Вене популярность Моцарта, растет и его недовольство. Наконец произошел взрыв.

Началось с того, что архиепископ приказал своей челяди возвратиться в Зальцбург. С большим трудом удалось Моцарту немного оттянуть свой отъезд. Тогда Колоредо велел выселить его с казенной квартиры. Это не остановило Моцарта, он снял комнату у своей старой знакомой фрау Вебер, которая к этому времени потеряла мужа и перебралась с тремя дочерьми — Йозефой, Констанцей и Софи — в Вену. Алоизия вышла замуж за актера венского Бургтеатра — Ланге.

Архиепископ не хотел признать себя побежденным. Последовал приказ: выезжать немедленно. Моцарт пытался задержаться хотя бы еще на три дня. Но и в этой отсрочке ему было через личного камердинера князя отказано.

Тогда он решился на крайность — отправился на аудиенцию к князю-архиепископу.

«Когда я вошел, первое, что я услыхал, было:

— Ну, когда же он едет, этот молодчик? (Иероним Колоредо разговаривал с ним не иначе, как в третьем лице, так же, как с прочими слугами. — Б. К.).

Я: — Я хотел ехать сегодня ночью, но место в обычной почтовой карете уже было занято.

Тут его прорвало: я отъявленнейший прощелыга из всех известных ему; ни один человек так дурно ему не служит, как я; он советует мне уехать нынче же, не то он напишет домой, чтобы меня лишили жалованья.

Нельзя было и слова вставить, это разрасталось как пожар. Я невозмутимо слушал. Он врал мне в глаза, будто я получаю 500 флоринов жалованья, обзывал меня негодяем, хулиганом, шутом гороховым… Наконец, я не выдержал, вскипел и сказал ему:

— Так. Стало быть, ваше преподобие мною недовольно?

— Что? Угрожать? Ах, скоморох! Вон она, дверь! С этакими паршивцами я впредь не желаю иметь дела!

Я, наконец, сказал:

— А я с вами. Тоже не желаю. Впредь.

— Вон!

А я, уходя:

— Пусть будет так, завтра вы получите все это в письменном виде…»

На другой день Моцарт явился в резиденцию архиепископа и был встречен обер-кухенмейстером (при дворе князя был и такой чин) графом Арко. Тот ничего не знал о вчерашнем столкновении, а потому не принял ни прошения об увольнении, ни возвращаемых путевых и кормовых денег и стал на все лады уговаривать Моцарта не бросать службу.

И потянулась долгая канитель. Каждый день Моцарт приходил за ответом и каждый день уходил, выслушав пустые уговоры и плоские урезонивания.

Граф Арко был растерян. Ссора, конечно, произошла, но кто знает, как еще поведет себя князь? Раз Моцарт подает прошение об уходе — значит, архиепископ ему неугоден, а ведь только архиепископу дано считать кого-либо неугодным. Значит, примешь от Моцарта прошение — оскорбишь архиепископа. А потом, кто его знает, вдруг переменчивому и своенравному князю взбредет в голову задержать своего столь выгодного композитора и органиста? Тогда графу Арко, отпустившему Моцарта, не поздоровится, тогда прости-прощай теплое местечко! Доложить же князю о прошении Моцарта граф Арко не решался.

Вот почему граф Арко и встал на испытанный путь чиновной мудрости — на путь долгих проволочек.

Прошел месяц. Наконец терпение Моцарта лопнуло. Он явился — в который раз! — за ответом и твердо решил ни за что не уходить, пока не пробьется к архиепископу. Но на этот раз выслушивать нескончаемые уговоры не пришлось. Велеречивый обер-кухенмейстер угрюмо молчал. Нынче утром он присутствовал при том, как архиепископ в разговоре с контролером Бенеке обзывал Моцарта мальчишкой, прощелыгой и орал, чтобы он убирался вон.

Потому, когда Моцарт потребовал пропустить его к архиепископу, обходительный граф обрушился на композитора с площадной бранью. Моцарт швырнул на стол прошение и вышел из комнаты, хлопнув дверью.

Графу Арко, однако, показалось, что одна лишь ругань — недостаточно усердная служба хозяину. Он кинулся вслед за Моцартом, догнал его на лестнице и дал пинка ногой.

Моцарт упал. Покатился по ступеням. Ударился головой о входную дверь. Дверь отворилась — и он очутился на улице.

«Так вот, стало быть, в чем заключается манера уговаривать людей и располагать их к себе! — вне себя от ярости пишет он отцу. — Из-за врожденной глупости не принимать прошение, из-за недостатка мужества и склонности к лизоблюдству не говорить ни слова своему господину, четыре недели водить человека за нос и, наконец, когда он принужден сам передать прошение… вышвырнуть его за дверь пинком под зад!»

На всю жизнь запомнил он этот день и архиепископского лакея с графским титулом. На всю жизнь проникся ненавистью и к графу и ко всем прочим титулованным мерзавцам.

«Зальцбург больше не для меня. Разве что представится удобный случай дать графу Арко равным образом пинка под… И это должно произойти на открытой улице».

…Наконец он поднялся с земли. Перед глазами проносились огненные червяки, голова кружилась, ноги были мягкими, словно их лишили костей. Чтобы не упасть, он прислонился к столбу уличного фонаря.

Смеркалось. На тихой улочке не видно было ни души. Только за каменной стеной соседнего дома звонким стаккато рассыпался девичий смех и ворковал грудной, вкрадчивый и нежный бас, о чем-то упрашивая и в чем-то убеждая.

Его вырвало, ему стало легче, и он пошел с трудом, спотыкаясь и пошатываясь из стороны в сторону. Шел долго, сам не зная куда и зачем. Светлые майские сумерки сменились серебристой тьмой, в окнах домов зажглись и погасли огни, на улицах становилось все меньше карет и пешеходов. Слышно было, как в ночной тиши где-то далеко, на городском валу, перекликаются ночные сторожа, а он все шел и шел, без цели, без дум… У него было одно лишь подсознательное желание — идти и идти до тех пор, пока, наконец, настолько устанешь, что свалишься с ног и заснешь. Заснуть, покрепче заснуть, чтобы позабыть обо всем, — вот единственное, чего хотел Вольфганг!

…Как и когда пришел он домой, открыл входную дверь, прошел в свою комнату, не зажигая свет, разделся и лег в постель, Моцарт не помнил. Но кровать не дала ему ни отдыха, ни забвенья: бродя по городу, он настолько устал, что уже не мог уснуть. Так лежал он на спине, не двигаясь, вперив глаза во тьму. А перед ним проносились: архиепископ — тяжелая челюсть, брезгливо оттопыренная нижняя губа, сухие костяшки пальцев, стучащие по столу; отец, яростно мечущийся по комнате с гусиным пером в руке, а потом припавший грудью к столу и пишущий новое письмо к сыну — и слезливое и бранчливое — с новыми просьбами, заклинаниями и угрозами, и все об одном и том же — о выгоде службы в Зальцбурге и о необходимости смирить свою гордыню; откормленная рожа графа Арко; фонарный столб и тихая, безлюдная улочка. Он пробовал закрыть глаза, но тогда видения становились еще явственней, и он вновь раскрывал глаза и вновь глядел во тьму…

Сколько пролежал он так — час, два, несколько минут? Вдруг тихо растворилась дверь и кто-то вошел в комнату. Он хотел посмотреть кто это, но не мог поднять головы. Скрипнула половица. Тонко-тонко — ля-диез четвертой октавы. Шаги. Мягкие шаги босых ног. Ближе. Еще ближе. Его лица коснулись две руки. Горячие, чуть вздрагивающие, они нежно гладили щеки, лоб, волосы. Робкие, ищущие руки приподняли его голову, и к губам порывисто прижались другие губы — жадные, трепещущие, нетерпеливые… И от этих ненасытных губ его обессиленное страданиями тело стало наливаться силой. И все горести дня вдруг потонули в сладостном, исступленном забытьи…

Когда он проснулся, уже светало. Сквозь щель между неплотно притворенными ставнями пробивался в комнату сноп света и падал на изголовье кровати. Рядом с его головой по подушке рассыпались каштановые, с красноватым отливом локоны. От них пахло ландышем и сеном. Констанца спала, по-детски свернувшись калачиком. Ее черные глаза, обычно своим ослепительным огнем озарявшие лицо, были прикрыты длинными ресницами, а потому лицо выглядело некрасивым.

Он вытянул из подушки перышко и легонько поводил им по ее щеке. Констанца мотнула головой, как бы отгоняя докучливую муху. Тогда он, улыбнувшись, пощекотал перышком у нее в носу. Она сморщилась, будто вот-вот расплачется, чихнула и пробудилась.

Пора, пора уходить, пока никто в доме не проснулся!

Так же тихо, как пришла, Констанца выскользнула из комнаты.

А он долго еще лежал в кровати и думал. Думал о том, как удивительно не похожи друг на друга женщины и мужчины: мужчины, глядя, не видят, женщины видят, не глядя. Он, столько раз замечавший, что Констанца, загнанная и забитая Золушка, допоздна не спит, поджидая его прихода, чтобы принести ему горячее кофе; что Констанца, когда их глаза невзначай встречаются, смотрит на него растерянным и молящим взглядом, не придавал всему этому никакого значения. Она же интуитивно поняла, что творилось у него на душе весь этот месяц, хотя он ни словом не обмолвился, и пришла на помощь в тот самый момент, когда помощь была ему всего нужней.

Сердце Моцарта наполнилось теплым и нежным чувством к девушке, которая так доверчиво принесла ему себя и, сама того не ведая, спасла его, помогла собраться с новыми силами.

За это он был ей несказанно благодарен.

Город пробуждался. С улицы несся веселый грохот кованных железом колес — крестьяне окрестных деревень съезжались на рынок. Высоким тенором выводил свои замысловатые рулады угольщик. Соревнуясь с ним, на терцию и на квинту выше выпевал зеленщик: «Лук свежий, картофель молодой, капуста цветная и белокочанная!» И где-то совсем вдалеке стремительным и веселым скерцо разносился дробный перестук лудильщика.

Моцарт распахнул окно. Всходило солнце. Легкий пар поднимался над крышами, омытыми росой.

Начинался новый день. Первый день свободы.