1889
1889
18 января. Душа — вот слово, о котором сказано больше всего глупостей. Подумать только, что в XVII веке разумные люди именем Декарта отрицали существование души у животных! Глупо отказывать другому в том, о чем человек сам не имеет ни малейшего представления. Это не только глупо. Это равносильно утверждению, что у соловья якобы нет голоса и что просто у него в горлышке отлично сделанный свисток, который он купил себе у Пана или у какого-нибудь другого сатира, игрушечного мастера лесов.
24 января. Старомодный стиль обязывал переводить кое-где французские слова на латинский язык. В книгах их выделяли курсивом. А в наши дни мы только дивимся — к чему все это. Это и в самом деле довольно неуклюжий способ показать свою образованность. Латинские слова ровно ничего не добавляют к французским. Кроме цветистости. К примеру, в «Гении христианства»[3] читаем: «Никто не возвращается безбожником из царства одиночества. Regna solitudinis!» Почему «Regna solitudinis»?
25 января. Всем современным писателям следовало бы запретить под угрозой штрафа или даже тюрьмы заимствовать сравнения из мифологии: говорить об арфах, лирах, музах, лебедях. Аисты, на худой конец, пусть остаются.
30 января. Идеал спокойствия олицетворяет сидящая кошка.
27 февраля. Человек простой. Человек, у которого хватает мужества иметь четкий почерк.
12 марта. О свекрови[4].
— Да, мама.
— Во-первых, я вам не мама, а во-вторых, я не нуждаюсь в ваших любезностях.
То она забывала подать ей прибор, то давала ей грязную вилку или, вытирая стол, нарочно оставляла крошки перед невесткой, а если крошек там не было, сметала к ее прибору чужие крошки. Она не гнушалась самыми мелкими придирками.
То и дело слышалось: «С тех пор как эта чужая здесь, все не ладится». А эта «чужая» была женой ее сына. Симпатия свекра к невестке только разжигала злобу его жены. Встречаясь с ней, она вся сжималась… Прилипала к стене, как бы боясь запачкаться. Она доходила до того, что выражала свое отвращение плевками.
Иногда она придиралась к обоим: «Посмотрите-ка на Мориса и Амели. Вот счастливцы, они живут душа в душу. Это не то что некоторые другие, у которых все для виду».
Она останавливала в сенях возле двери невестки какую-нибудь женщину и изливала ей свои горести. «Что вы хотите? Они еще молоды», — возражала та, упиваясь сплетнями… «Да, но не всегда же быть молодыми. Я тоже умела целовать своего; теперь все давно забыто. Будьте уверены, смерть нас всех заберет. Посмотрим, что будет с ними через десять лет и даже раньше».
Бывало и обратное. Будем справедливы: и на нее находила нежность.
— Хорошая моя, славная. Я к вашим услугам. Что бы я ни говорила, я люблю вас, как родную дочь… Дайте же мне вашу тарелку… Я буду делать всю тяжелую работу. У вас такие беленькие ручки! — Внезапно ее лицо искажалось злобой: — Я ведь прислуга для всех.
У себя в комнате она отделила фотографии своих детей от портрета невестки, она оставляла ее в одиночестве, обиженную, уязвленную.
31 марта. Я знал одного двадцатичетырехлетнего парня, который управлял тремя фермами, твердой рукой распоряжался людьми и любил только свою скотину; который сам водил на случку жеребцов и быков, который сам, своими руками, засучив рукава, помогал коровам при растеле, который вправлял овцам при выпадении матку; который постиг до тонкости все нечистоплотные стороны своего ремесла и который говорил моей жене со смущенным и сконфуженным видом: «Не рассказывайте моей маме, что я читал «Землю»[5].
6 апреля. Все, что я читал, все, что передумал, все мои вымученные парадоксы, моя ненависть к общепринятому, мое презрение к банальному не мешают мне в первый же весенний день умиляться, искать фиалок у заборов между нечистотами и истлевшими бумажками, играть с мальчишками в шарики, смотреть на ящериц, на бабочек в желтом наряде, приносить моей жене маленькие синие цветочки. Извечный антагонизм. Бесконечные усилия, чтобы вырваться из глупости, и неизбежный возврат к ней. И очень хорошо!
13 мая. Нынче утром, сидя на солнышке на охапке хвороста среди продолговатых листьев ландыша и машинально ища глазами еще не раскрывшиеся душистые его жемчужинки, мы все время говорили о смерти и о том, что будет, если один из нас уйдет раньше. Нас слепило солнце. Все наше существо было пропитано жаждой жизни, и нам было сладко говорить о неизбежной смерти, будучи так далеко от нее. Ах! те, кого мы оставляем!.. Пьер, в сбившейся на ухо шапочке, отчего у него стал слишком ухарский вид, спал, улыбался, сосал соску. Рядом какие-то люди клали молодые дубки на вилы, воткнутые рукояткой в землю, и быстро обдирали кору, кору, все еще истекающую соком, живую, похожую на человеческую кожу, свивавшуюся в какой-то последней судороге.
17 мая. Паук скользит по невидимой паутинке, будто плывет по воздуху.
21 мая. — Что же делает Жюль?
— Работает.
— Работает? Над чем?
— Я же вам говорил: над книгой.
— Неужели столько нужно времени, чтобы переписать книгу?
— Он не переписывает. Он сочиняет.
— Сочиняет? Значит, то, что пишут в книгах, — неправда?
22 мая. На закате кажется, что там, за нашим горизонтом, возникают страны-химеры, страны, обожженные солнцем, Огненная Земля, страны, которые окунают нас в мечту, пленительную надолго, и для нас они единственно доступный рай, Египет с его великими сфинксами, Азия с ее тайнами, все, что угодно, только не наш жалкий, тощий и печальный мир.
27 мая. Сегодня у Мари Пиарри отелилась корова. Мари плакала и говорила: «Я не могу этого видеть, я убегу». Потом возвращалась: «Ах, бедная, бедная моя! Смотрите, она сейчас околеет! Непременно околеет. Ей ни за что не разродиться». Корова телилась, слышно было, как она вздыхает. Александр ласкал ее и одновременно тащил за ноги теленка. «Ну, ну, моя хорошая!» Дядюшка Кастель распоряжался: «Тяните, детки, тяните!» Каждый чувствовал себя матерью; когда корова разрешилась и, выпив подслащенного вина, стала вылизывать соль, которой посыпали теленка, — у всех были слезы на глазах.
28 мая. Дружба талантливого писателя — большое благодеяние. Жаль только, что тех, чье расположение было бы нам приятно, всегда уже нет в живых.
14 июня. Существует ли предначертание судьбы? Свободны ли мы? Как неприятно не знать этого! Как было бы неприятно знать!
23 июня. Солнце, похожее на остановившийся маятник.
9 июля. В любой женщине живет теща.
14 июля. Женщина не перестает говорить о своем возрасте и никогда его не называет.
28 июля. Только что сжатая нива с зелеными пятнами, похожими на плохо выбритые синеватые щеки актера.
31 июля. Выпивать каждое утро по чашке солнца и съедать по колоску ржи.
12 августа. Огромная легкость, с которой он усваивал идеи и чувства своих любимых авторов, парализовала его своеобразие. Его бросало из стороны в сторону. Каждая книга, казалось ему, содержала какое-нибудь превосходное изречение, какую-нибудь замечательную теорию, которую он тут же перенимал.
Отсюда рассеянность мысли, множественность вкусов, легко удовлетворяемых, и в то же время неясное представление о конечной цели. Неудачные шаги, бесполезные литературные экскурсы и упорный эклектизм обрекали его на посредственность, сделали из его души настоящую литературную душу, паразитирующую на душах других, неспособную жить самостоятельно.
24 августа. Мне скучно читать писателей, не любящих Виктора Гюго, даже когда они прямо не говорят об этом.
28 августа. Безнадежно. Читаешь все, и ничего не запоминаешь. Как ни напрягаешься, все ускользает. Только кое-где остается несколько клочьев, едва различимых, как клочья дыма, указывающие, что поезд прошел.
5 сентября. Личность подобна растению, личность подобна семени, личность подобна плоду. Искусство подобно растению, религия подобна растению, общество подобно растению. Все — растение. Как я ни восхищаюсь Тэном, великим писателем, — я не могу не видеть, насколько все его сравнения бедны, банальны и однообразны.
6 сентября. Завидую художникам. Они — хозяева своей публики. Этим утром я наблюдал г. Беро[6] в ателье. Он стоял перед своей картиной. Она впечатляет. На мольберте висела серая шляпа г. Беро. Он брал с палитры краску и осторожно накладывал мазок. Он отступал на шаг, улыбался, объяснял мне, что сюжет у него неблагодарный и что ему хочется сделать по-новому. Он держал в руке муштабель; по временам муштабель подымался в воздухе со свистом, в котором было что-то устрашающее; г. Беро тыкал в какое-нибудь яркое пятнышко или фон, гости вглядывались, ничего не понимая. Что остается делать публике, перед которой разыгрывают такую комедию? Публика сражена заранее. Тщеславие зрителя задето, и он попадается на приманку собственной глупости. Конечно, зритель ничего не понимает; но ни за что не покажет этого: вдруг заметит сосед. Ему нельзя не быть знатоком, и вот он, как знаток, роняет ни к чему не обязывающее замечание, оглядывается по сторонам. Художник в этот момент улыбается… Художник улыбнулся! Публика попалась. Она будет рассказывать об этой улыбке и о картине. Особенно об улыбке. Замечание, которое мы обронили, оказалось таким верным.
Художник властвует над этими ротозеями, он здесь, и у него в руках палка. И к тому же его видят за работой; этот, по крайней мере, работает!
Писатель проводит ночи и ночи в труде над книгой. Публика покупает книгу за два франка семьдесят пять сантимов. Публика открывает книгу одна, совсем одна, поймите это; она никого не боится. Она может бросить книгу в корзину, если захочет и когда захочет. Читатель — человек свободный. Он не боится ни соседа, ни палки в руках творца искусства. Он может быть глупым в свое удовольствие, он может стукнуть кулаком по желтому томику ценою в два франка семьдесят пять сантимов, как гувернантка, которая — только отвернешься — изо всех сил ущипнет раскричавшегося малыша и назовет его «чертов уродец»!.. Завидую художникам.
18 сентября. Я никогда не выберусь из этой дилеммы: я страшусь невзгод, но они меня подстегивают и делают талантливым. Мир же и благополучие, наоборот, парализуют меня. Итак, или быть ничтожеством, или вечно быть обремененным заботами. Надо выбирать.
Предпочитаю иметь неприятности, говорю я.
Но мне было бы очень неприятно, если бы меня поймали на слове.
24 сентября. Начал «Обермана» Сенанкура. Никак не читается. Нет, в жизни не дочитаю до конца. Бессмысленный культ скуки. До чего же идиотская выдумка этот их «туман в душе». Душа, конечно, не бог весть что, но вот эта школа умела превращать ее в ничто.
25 сентября. Читаю роман за романом, полон ими, начитался до краев, по уши, потом пресыщаюсь банальностью, назойливыми повторами, условностью, однообразными приемами и сознаю, что могу писать иначе.
28 сентября. Ты говоришь, что еще не совсем созрел. Чего же ты дожидаешься? Пока не сгниешь?
30 сентября. Читал другу. — Ах, друг мой, ты был очень жесток! Вспоминаю твое лицо. Нет, лучше не вспоминать. Я говорил тебе: «Хочешь еще немножко?» — «Чего — чаю или стихов?» Я видел, что ты колеблешься.
Я по-настоящему страдал. Смирялся и наливал тебе еще чашку. Затем я снова перелистывал рукопись — с улыбками, с подмигиваниями, чтобы обольстить тебя, подзадорить. Но мы медленно пили чай, полузакрыв глаза, в облаке пара.
Какие же вы дураки, друзья, какой от вас прок… Я начал складывать рукопись в папку, завязывать ее. Но какими неловкими движениями! Думаю, что даже женщина, которая одевается на глазах возлюбленного, но все еще верит, что желание вновь проснется в нем, не могла бы с большим искусством изображать, что всего труднее на свете попасть рукой в рукав или разгладить складки на рубашке, еще недавно пролетевшей в самый дальний угол комнаты…
Но твое-то желание, мой друг, уснуло крепко. Рукопись вернулась в свою полотняную рубашку. Я с удовольствием швырнул бы тебе в физиономию кипящий чайник. Ах, друзья, дорогие друзья, кричите: «Это прекрасно, действительно прекрасно! Просим! Просим еще!» Вам ведь так просто сказать это, а мы — когда вы этого не говорите — мы так огорчаемся и так надолго!
* В зале для фехтования: куча маркизов, графов. Эти люди живут за счет своих имен. Они производят на меня сильное впечатление. Плебей, сын крестьянина, я считаю их всех болванами. Однако они мне импонируют, и когда, проходя мимо, я вижу их голые жалкие тела, я застенчиво говорю: «Извините!»
6 октября. В один прекрасный день в часы вставят фонограф. Вместо того чтобы звонить, они будут объявлять время: «Пять часов, восемь часов». Им возразят: «Вы опаздываете», или: «Вы спешите!» Мы будем беседовать с временем. Оно остановится, чтобы поболтать, как простая консьержка или служанка в лавочке.
21 октября. Лабрюйером в нынешнем стиле — вот кем следовало бы быть.
* Когда я держу в объятиях женщину, я прекрасно сознаю, что и тут еще я занимаюсь литературой. Я произношу такое-то слово потому, что должен его произнести, и потому, что оно литературно. Даже и в эти минуты я не могу быть естественным. Я не знаю английского, но я сказал бы охотнее «я люблю вас» по-английски, чем просто «я люблю вас».
* Что может быть хуже новелл Бальзака? Для него это слишком узко. Впрочем, когда у него возникала идея, он писал роман.
* Хорошенькая женщина обязана быть опрятной и кокетливой с самого утра и в хозяйственных хлопотах блистать, как новая монета среди кучи мусора.
5 ноября. Ах, если бы у меня был секретарь для сновидений! Какие замечательные вещи он записал бы!
Днем я зажигаю свою мысль, но часто она тускла, как огонь, который не хочет разгораться. Когда же я засыпаю, она начинает пылать. Мой мозг — фабрика, работающая по ночам.
9 ноября. Моряки и морские сюжеты сейчас в чести. Я тоже люблю моряков и море; но вот увидите, заговорю я о них только тогда, когда они уже у всех навязнут в зубах, как Эйфелева башня, износятся до самого якоря, когда веера их шкиперских бород будут не менее популярны, чем серп луны, когда при одном взгляде на них будет начинаться морская болезнь.
14 ноября. Вчера вечером, 13-го, на первом собрании Плеяды[7] в кафе «Франсе» видел странные лица. А я-то думал, что длинные волосы уже отжили свой век. Мне казалось, что я попал в зверинец. Их было семеро. Был Кур. Он так и остался коротким[8], и хотя я не видел его пять лет, а то и больше, мне показалось, что он не успел за это время сменить ни воротничка, ни зубов. Валлет меня представил. Мы все знали друг друга по имени. Все вежливо поднялись, ибо я один из главных пайщиков. Я уже чувствую какие-то неприятные веяния. Расселись по местам, и я начал заносить заметки в записную книжку. Ну и волосы! Один там был похож на Человека, который смеется, но смеялся он скверно, потому что на нижней губе у него был большой гнойный прыщ. Можно было бы сосчитать волосы в его бороде, но мне было не до того.
Его шевелюра меня пленила. Его мягкая шляпа, его офицерский, в обтяжку, мундир, а главное, монокль, который все время выпадал, взлетал, блестел, как-то меня тревожили…
Валлет: Можно ли рассматривать журнал как юридическое лицо? Вот в чем вопрос.
— А! О! Да!
— Потому что, если наложат взыскание…
Начали совещаться. Конечно, с них еще никогда ничего не взыскивали. И все-таки рождалось беспокойство. Сам термин пугал. Каждый уже видел себя в тюрьме, сидящим на скамье среди маленьких корзиночек с провизией, которую принесли друзья.
— Позвольте, но если с журнала взыскивают, как с юридического лица, то, значит, он лицо малопочтенное.
Кажется, я сам сказал эти слова. Ну и глупость. Успеха они не имели, и я побагровел, как стекло в луче рефлектора.
Опасность взыскания, казалось, миновала.
Валлет, главный редактор, взглянул на листок бумаги, исписанный карандашом, и продолжал:
— Сначала название… Сохраняем ли мы название «Плеяда»?
Я не смел ничего возразить, но я считал немного устаревшим это астрономическое название в стиле Марпона-Фламмариона[9]. Почему, в таком случае, не «Скорпион» или «Большая Медведица»? И потом, поэтические группировки уже назывались так при Птолемее Филадельфе, при Генрихе III, при Людовике XIII… Тем не менее название приняли.
— А какого цвета обложка?
— Кремовая!
— Белая, матовая! — Яблочно-зеленая! Нет! Цвета лошади, которую я видел. Серо-бурая в яблоках. — Нет! Нет!
Валлет никак не мог вспомнить, какую именно лошадь он видел.
— Цвета табака, в который налили молоко.
— А что, если попробовать?
Велели принести стакан молока, но никто не захотел губить свой табак.
Начали перебирать все оттенки, но не хватало слов. Здесь нужен сам Верлен…
За неимением Верлена каждый что-то старался изобразить руками, игрою пальцев, импрессионистскими ухватками, жестами в пленэре[10], тычками указательного пальца, как бы дырявящего пустоту.
— А вы, Ренар, что скажете?
— Мне все равно.
Я заявил это с равнодушным видом, но в глубине души я обожаю зеленые тона «Скапенов»[11], полежавших в газетных киосках, линялый оттенок зеленого картона, побывавшего под дождем.
— А вы, Кур?
— Я присоединяюсь к мнению большинства.
— Все присоединяются к мнению большинства. Но где оно?
Оно было за цвет мов. Как красивы занавески такого цвета! И потом «мов» рифмуется с «альков».
От этой ассоциации Орье даже прослезился, — должно быть, у него на примете какая-нибудь великосветская щеголиха.
Валлет продолжает:
— На обороте мы напечатаем названия уже вышедших вещей.
Все молчат.
— И работ, которые выйдут в свет.
Тут все заговорили разом.
Орье. «Старик».
Валлет. «Святой Вавила».
Дюмюр. «Альбер».
И список растет, громко звучат имена, как будто речь идет об участниках крестового похода.
— А вы, Ренар?
— У меня ничего звучного в запасе. Ах, вспомнил, у меня есть готовая рукопись.
Получается, что у других нет рукописей. Все смотрят на меня косо.
— Теперь о формате, — говорит Валлет, — пожалуй, с этого и следовало начинать.
— Да все равно… Плевать…
— Простите, — говорит Орье, — нужно побольше воздуха, поля пошире, нужно, чтобы тексту было просторно на бумаге.
— Но это стоит денег. Ах, ах! — Я высказываюсь за формат in 18, имея в виду свою библиотеку.
— Слишком мелко получится. — Похоже будет на счета от прачки. — Да, но зато удобно переплетать и можно сохранить набор для роскошного издания. Так, например, я лично… — Но у нас дело общее.
— Теперь перейдем к содержанию. В первом номере должны участвовать все.
— Нам будет тесно, как сельдям в бочке.
Решили разрезать журнал на ломти.
— Отлично, я возьму десять, даю за них тридцать франков.
Наконец все устраиваются, как пассажиры в дилижансе.
19 ноября. (У Валлета)… Дюбюс позирует, разглагольствует, замолкает, провозглашает парадоксы, старые, как соборы: скучные, убийственные теории о женщине.
Опять теории! Не хватит ли подобных теорий?.. Отвратительная оригинальность Дюбюса. Кажется, будто ешь что-то в сотый раз…
Обычный прием Рашильд[12] — заставить их поверить, что они куда умнее ее. «Ведь вы делаете искусство!» Да, да, они его делают, они его слишком много делают, они провоняли искусством, эти господа! Нет! Довольно! Хватит искусства, которое приедается! Смывать его с себя, целуя Маринетту и Фантека.
20 ноября. Дюбюс — невозмутимому собеседнику: «Я, мосье, я, когда работаю, могу работать только при свете лампы. Я завел у себя двойные ставни. Днем я их закрываю и зажигаю лампу. Вот! А вы?» — «О, я, мосье, я буржуазен, как орел! Мне достаточно солнца, я не боюсь солнца».
23 ноября. Сегодня прочитал в «Ревю Блё» статью о Барресе[13]. Баррес сейчас в моде. Как писателя Барреса лучше всего определяют слова, сказанные Риваролем о Лорагэ: «Его мысли похожи на сложенные в ящике стекла — каждое стекло в отдельности прозрачно, но все вместе — темны».
25 ноября. Я люблю людей больше или меньше в зависимости от того, больше или меньше дают они материала для записных книжек.
20 декабря. Он старательно записывал имена тех, кто прославился поздно, и радовался, когда узнавал, что такому-то великому современнику, оказывается, уже за сорок. Он говорил себе: «И я еще не опоздал».
26 декабря. Фраза, к которой прикасаешься, затаив дыхание, как к заряженному пистолету.
28 декабря. Написать диалог между горожанином на даче, которому деревня знакома по Жорж Санд, и старым крестьянином, очень простым и отнюдь не мечтательным.
Горожанин расспрашивает крестьянина об «орудиях пахаря», о его «хижинке». Сухие ответы разрушают все иллюзии господина писателя.