ЧЕЛОВЕК, ПОХОЖИЙ НА САМОГО. 3. Паперный

ЧЕЛОВЕК, ПОХОЖИЙ НА САМОГО. 3. Паперный

СЕБЯ ДЕНЬ РОЖДЕНИЯ

Вечер Светлова в МГУ. Коммунистическая аудитория поднимается круто, как стена – лиц, глаз, улыбок. Аплодисменты срываются, как шумные птицы с карнизов.

Михаил Аркадьевич идет на сцену.

Когда человек выходит к рампе, «на люди», он невольно подтягивается, приосанивается, даже внутренне прихорашивается. И уже шагает по сцене не обычной своей походкой, а каким-то шагом-курсивом.

Ничего этого нет у Светлова. Он идет к освещенному юпитерами столику, как шел бы у себя дома – взять папиросы или выключить чайник. Костюм на нем выглажен не более тщательно, чем всегда. На своем творческом вечере он выглядит успокоительнобуднично, остается самим собой – ежедневным Светловым.

Сел за стол, надел очки – старенькая оправа, не модная, не массивная.

– Ну, так я буду читать стихи. А что мне еще остается делать?

Одни и в литературу входят торжественно-церемониальным маршем, под звуки фанфарных рецензий. А Светлов вошел в поэзию просто – без специального «визита» – и остался на долгие-долгие годы.

17 июня 1963 года. Ему шестьдесят лет. Утром я позвонил и сказал, что хочу его поздравить.

– А что такое?

– Но ведь вам шестьдесят лет.

– А! Да, верно.

– Как вы себя чувствуете?

– Не очень. Так… Не особенно.

В голосе – никакой юбилейной приподнятости, праздничности.

Есть поэты, которые держатся, раскланиваются, будто именно сегодня у них круглая дата. Светлов же и в круглую дату ведет себя так, словно он однофамилец того знаменитого поэта. Его популярность вроде никакого отношения к нему не имеет.

Большая поэтическая слава не может достучаться до его сознания.

Вообще во взаимоотношениях писателя со славой возможны по крайней мере три случая:

Писатель гоняется за нею, но безуспешно – она ускользает от него.

Писатель и слава взаимно увлечены, переживают бурный короткий роман.

И третий случай – самый редкий. Слава влюблена в него по уши, а он не обращает на нее ни малейшего внимания. Это – Светлов.

Марк Соболь рассказывает, как Михаил Аркадьевич вручил ему свою новую книжку стихов. Соболь раскрыл ее и похвалил портрет. Светлов удивился:

– Как, она с портретом?

Оказывается, сам он еще ее не раскрывал.

Однажды у него в комнате я стал рассматривать

«Вечернюю Москву» и увидел рецензию на постановку его пьесы-фантазии «Любовь к трем апельсинам». Я сказал:

– Здесь о вас пишут.

– Да, мне говорили, надо будет прочитать.

Все знают слова Станиславского: любите искусство в себе, а не себя в искусстве. Но такого спокойного отношения к себе в искусстве, как у Светлова, я не встречал ни у кого.

Каждый человек является чем-то. Но очень важно и характерно не только то, чем он является, а еще и как он относится к тому, чем является. Мало иметь достоинства – надо еще, чтобы они не вскружили голову обладателю.

Светлов владеет талантом быть самим собою, талантом естественности. И скромности. Причем здесь тоже возможны разные случаи. Скромность бывает демонстративная- человек с вызывающим видом уходит в тень, даже шумно убегает, чтобы на него скорее обратили внимание; скромность расчетливая, бьющая на эффект, вкрадчиво-выжидающая, провоцирующая и нервно изнемогающая от нетерпения.

Михаил Аркадьевич – действительно скромный человек, во всей изначальной прелести этого слова.

Вечером того же дня рождения, подходя к его квартире на Аэропортовской, я еще издали почувствовал, что там масса народу. Из окна кухни-комнаты на первом этаже выглядывало столько людей, что даже здесь, во дворе, чувствовалось, какая там давка. Я вошел, с трудом пробрался к юбиляру. Кругом все шумит, все дышит им, а он, с неопределенной улыбкой, лучиками морщинок у глаз, неуловимо печальный и уловимо добрый, как бы только наполовину присутствующий, о чем-то задумавшийся, ходит, улыбается всем и никому в частности.

Кто-то надел ему на шею заграничный галстук с игривой девицей, но даже это на нем выглядит мило и остроумно.

Этот человек, к которому не пристает ничто – ни сплетня, ни пошлость, он, как его зовут почти все, «Миша» 1* – мишень, в которую нельзя выстрелить. У него ничего нельзя отнять – он ничего не домогается. Ему нельзя ничего придать – с него и так хватает.

…Прибывают новые гости. Все роится, целуется с Михаилом Аркадьевичем, шепчется, пьет, поздравляет. Невозможно сконструировать из гостей хоть какое-нибудь литературное направление: Александр Бек, Ярослав Смеляков, Сергей Михалков, Римма Казакова, Михаил Луконин, Константин Ваншенкин, Виктор Гончаров, Георгий Радов, Василий Сухаревич, Константин

1* Одному молодому поэту, называвшему его Мишей, он сказал: «Ну к чему такие церемонии? Зовите меня просто Михаил Аркадьевич».

Лапин, актер Семен Гушанский – это ни во что не складывается, ничем не объединяется, кроме любви к Светлову.

Сам он говорит мало. Но каждый раз после его реплики- смех, и сразу переходят к новой теме, эта уже исчерпана. Светловская реплика напоминает веселый звоночек: когда печатаешь на машинке, он сигналит, что надо переходить на следующую строку. Так строится общий разговор: тук-тук-тук… дзинь!

– Вы знаете, я прочитала последний роман Н. Такой кошмарный язык, такой язык…

– Перевод с говяжьего.

Спорят о критике, который пишет весьма строго, брутально.

– А, он же считает, что недостатки других – это его достоинства.

О двух маститых литературоведах:

– Когда я их читаю, никак не могу понять, стоит ли мне читать книги, о которых они пишут. Все равно что по котлете представить себе, как выглядела живая корова, из которой эта котлета сделана.

Кто-то жалуется на безденежье.

– А у меня остался единственный рубль. Хочу сходить в нотариальную контору – снять с него копию.

Заходит речь о поэте, переставшем писать стихи, но занявшем крупную должность.

– От него удивительно пахнет президиумом…

Говорят о прозаике Н. Тут Светлов произносит совершенно загадочную фразу:

– Уверяю вас, он вовсе не такой дурак, каким он вам покажется, когда вы его хорошо узнаете.

Михаил Аркадьевич – неиссякаемый источник смеха, экстракт веселья,. А когда остаешься с ним один на один и спрашиваешь, как жизнь, настроение:

– Не важно. Так… Не особенно.

Очень тонкая перегородка отделяет его смех от невеселого. К людям он, как луна, обращен одной стороной. Но есть и другая, обратная.

…Время идет, но ряды гостей не редеют. Это не обычное застольное сборище, а скорее медленное шествие- уходят одни, появляются другие. «Поток приветствий» так силен и неиссякаем, что дверь уже не запирают – не имеет смысла.

Трудно представить себе, какое количество похвал, комплиментов, а главное – признаний в любви и симпатии падает на одну светловскую душу. Но сам он относится к этому спокойно. Когда кто-нибудь берет уж слишком высокую ноту восхваления, юбиляр сейчас же перебивает его шуткой, после чего высокопарность уже невозможна.

Тут мне придется извиниться перед читателем. Я хочу привести стихи, которые я в тот день преподнес Светлову. Мне хотелось передать отношение самого Светлова к своему юбилею.

Когда большинство гостей разошлось, я прочитал эти стихи Михаилу Аркадьевичу, и он сказал, как всегда, немножечко нараспев: «Ничего» (ударение не на последнем, а скорее на первом слоге).

Стихи эти написаны как бы от лица Светлова:

ПЕРЕЖИВЕМ И ЭТО…

К моему 60-летию

Я прочел случайно в «Литгазете»:

у меня шестидесятилетье.

В нашем клубе, в новом светлом зале,

просто давка среди бела дня.

Все кого-то дружно лобызали,

подхожу и чувствую: меня…

Критик, убеленный сединами,

сыплет превосходно степенями:

как легко я побеждал преграды,

от прямой не отходил нигде,

следуя от станции Гренады

до Каховки – далее везде.

Уточнил, что зрел я, но,не стар

(старым не бывает юбиляр).

Я, духовной жаждою томимый,

убежал от этой пантомимы.

Выхожу один я на дорогу,

и дорога кажется светлей.

Все, друзья, проходит понемногу,

кончится и этот юбилей.

Спустя какое-то время после этого дня рождения я позвонил Светлову: завтра будет вечер, мне поручено «вступслово», а я обнаружил, что у меня нет мыслей. Не может ли он как-нибудь помочь? Он переспрашивает:

– Чего нет? Мыслей?

Как будто я требую чего-то страшно дефицитного.

– Вы многого хотите.

– Как у Гоголя: «Не по чину берешь»?

– Ну ладно, приезжайте. Я отпущу вам вне очереди парочку моих волшебных мыслей.

И вот начинается консультация. Я говорю, что хочу вкратце наметить его творческий путь.

Он морщится:

– Никаких творческих путей.

Тогда я неуверенно предлагаю:

– Может, дать ваш писательский портрет?

– Никаких портретов.

– А как?

Он приветливо улыбнулся:

– Вот так.

Светлов вообще всегда с ходу отвергает, когда предлагают что-нибудь напрашивающееся само собой.

В начале 1963 года он писал по поводу своего предстоящего шестидесятилетия и пятидесятилетия Смелякова:

«Я совсем не убежден в том, что эти два исторических события будут отмечены всенародными празднествами. Все будет протекать нормально. Ни один ребенок не заплачет, ни один милиционер не дрогнет. Ни один автомобиль не забудет, что он двигатель внутреннего сгорания. Поэты часто об этом забывают» («Литературная газета», 8 января 1963, № 4).

Пророчество оправдалось: в день его юбилея дети не заплакали и милиционеры не дрогнули,- но большой зал Центрального дома литераторов превратился в огромный зал горения, внутреннего сгорания, любви к поэту.

Если счастье в том, чтобы быть любимым,- Михаил Светлов был одним из самых счастливых людей. Но только в этом случае.

В январе 1964 года, на шестьдесят первом году жизни, Светлов слег. Пришла, вернее – обнаружилась, болезнь, тяжелая, безнадежная. Она не сразу отнимет у него жизнь, но будет долго играть с ним, как кошка с мышкой.

Еду к нему в загородную больницу, уже зная диагноз- рак. Хочется верить, что это ошибка, что он будет здоров – он, которому нет никакой замены, никаких синонимов.

Высокое, светлое, торжественное и печальное здание. Седьмой этаж. Комната 779. Михаил Аркадьевич лежит на кровати в халате и читает. Он обрадовался – ему здесь очень скучно. Взял костыли, мы вышли в коридор. Он непривычно ковыляет, ему нельзя ступить на пятку.

В разговоре ни на что не жалуется, но какая-то мысль все время его гнетет,- очевидно, уже догадывается о диагнозе.

Он изменился. Не только похудел – я никогда не видел его таким притихшим, сосредоточенным. Хотя без шутки он все равно не может.

Проходит врач. Спрашивает, как он себя чувствует, как пищевод.

– Прекрасно! Как у Стеньки Разина!

И добавляет:

– До казни.

Потом рассказывает, что хочет написать пьесу об Экзюпери. Будет действовать девочка, которой у Экзюпери нет. Она познакомится с Маленьким принцем.

Заходит речь о книжке одного профессионального юмориста. В ней много смешного.

– Да, смешно, но нет…-Он делает какое-то непонятное движение рукой.- Нет второго плана, а только первый – этого еще мало.

На прощание он сказал: «Зай гезунд» (будь здоров). Я ответил: главное, чтобы он был «гезунд».

Он грустно улыбнулся и неловко заковылял на костылях в свою палату.

В феврале его перевели на шестой этаж, в отдельную комнату. У него удалена опухоль под мышкой

(«Хотели посмотреть, что у Христа за пазухой»). Из- за этого он не может ходить на костылях. Врач потом рассказывала: некоторые писатели в больнице ведут себя капризно, а Светлов перенес операцию как солдат.

Он спрашивает:

– Знаете, какая разница между больницей и тюрьмой? Никакой. Но в тюрьме хоть знаешь свой срок.

Это уже не юмор в обычном понимании – так перемешалась тут шутка с тревогой.

Подлинный юмор, как друг, познается в беде.

Михаил Аркадьевич лежит бледный, полуотсутствующий.

Апрель. Светлов звонит из загородной больницы. Говорит своим не то чтобы расслабленным, а как-то очень мило рассвобожденным голосом:

– Алё! Это вы? Я здесь накропал стишки…

Он говорит это таким тоном, будто сроду не писал стихов.

– …И хочу вам прочитать. Знаете, для чего? Чтобы вы определили, не начало ли это менингита.

Музыка ли, пенье, что ли, эхо ли -

Что же это зазвучало вновь?

От вокзала Дружбы мы отъехали

К следующей станции – Любовь.

Снова у него в больнице. Он читает «Убить пересмешника» Харпер Ли – и в полном восторге. Приготовил новый сборник для «Советского писателя». Хочет назвать его «Встречи и разлуки». Я робко замечаю, что название мне не очень нравится.

– А вы думаете, мне нравится?

Он спрашивает, что я делаю. Готовлю антологию поэтов двадцатых – тридцатых годов. Перечисляю, кто войдет,- Алтаузен, Дементьев.

Светлов хвалит Дементьева.

– Алтаузен слабее. Он надрывался, а Николай Дементьев говорил. Своим голосом. Искусство – это беседа. Это Пушкин, который с вами разговаривает. Не надо кричать. Читатель не глухой.

Рассказывает, как он написал стихотворение «В больнице».

– Я ночью проснулся из-за двух строк:

Кажется, меня уже почетом,

Как селедку луком, окружают.

Я говорю, что это подтверждает закон настоящего юмора. Чеховский «Печенег» начался с записи: «А это, рекомендую, мать моих сукиных сынов».

Юмор, шутка, анекдот у большого писателя – как маленький парашютик, вытягивающий большой – важную мысль.

Он выслушивает это без особого интереса. А когда я дохожу до маленького парашютика, слегка улыбается:

– Маленькие парашюточки…

В мае Светлов вышел из загородной больницы. В конце месяца, в воскресенье, я поехал в переделкинский Дом творчества проведать его. Он сидел в глубоком кресле у лестницы. Как всегда, вместо приветствия улыбнулся морщинками глаз и произнес свое добродушно-ироническое:

– А-а…

Кто-то подошел, попросил его почитать новые стихи. Ему не хотелось. Он сказал «пожалуйста» и как-то очень грустно прочитал:

Один атом

ругался матом,

и за это его исключили из молекулы.

Стали хвалить два его стихотворения, напечатанные в «Юности» (1964, № 5). Он сказал, что ему нравится второе («В больнице»), а первое – «Музыка ли, пенье, что ли, эхо ли…» – растянутое и вообще обычное.

В Переделкине ему стало очень плохо, и его перевели во Вторую Градскую больницу.

Он лежит в одноэтажном корпусе, зеленом домике, окруженном деревьями, чем-то похожем на диккенсовскую больницу для бедных.

17 июня 1964 года последний день рождения Светлова. В окне его палаты деревья, зелень. Поют птицы.

Светлов уже придумал название для новой книги – вместо прежнего «Встречи и разлуки». Было это так. После долгих поисков он объявил полушутя конкурс на лучшее заглавие. Все советы он отводит решительно и убежденно:

– «Простое, как желание».

– Нет, это похоже на «Простое, как мычание».

– «Моя привилегия».

¦- Нескромно.

– «Живая капелька».

– Кокетливо.

– «Чувства в строю».

– Слишком громко.

И, не послушавшись никого, назвал книгу «Охотничий домик».

Ко дню рождения я преподношу ему, автору «Охотничьего домика», охотничий рог. Не так-то легко в него трубить. Вручая, показываю, как это делать. Со страшным напряжением рождается довольно хлипкий звук.

Светлов улыбнулся.

– Трубач издает звук и после этого берет месячный отпуск.

Вадим Сикорский говорит, что надо прибить рог к стене. Светлов соглашается:

– Хорошо, я буду так вызывать сиделок.

Сикорский уходит за молотком и, не найдя, возвращается со здоровеннейшим утюгом. За ним врывается врач с криком:

– Что вы собираетесь делать?

Наконец рог водружен на стенку.

Светлов показывает на сборничек молодого модного лирика:

– Знаете, что это такое? Малая энциклопедия пошлости.

Прощаясь, он говорит не «Зай гезунд», как обычно, а «Банзай гезунд!».

Это воинственное «банзай» еще резче подчеркивает его слабость и беспомощность.

В июне его перевели в соседний корпус в палату на восемнадцать человек,- там ближе рентген, здешний испортился.

Нина Александровна, его близкий и верный друг, ухаживавшая за ним в последние месяцы заботливо и самоотверженно, рассказывает:

– Я пришла в общую палату, он лежит где-то на ходу, страшно шумно, нянечки ругаются с больными. Стала его успокаивать; что-нибудь сделаем. Мы добились, что его снова положили в отдельную комнату. Я приехала: ну, теперь хорошо? А он говорит: «Зачем меня сюда перевели? Там было лучше, я подружился с хорошими людьми».

Санитару, который возил его в кресле по садику, он говорил:

– А ты уже совсем хорошо усвоил правила уличного движения.

Там, в больничном коридоре, он познакомился с одной старой женщиной. Они много разговаривали, она не знала, кто он. Потом он спросил:

– Вы знаете поэта Светлова?

Она решительно заявила: к черту Светлова, вы интереснее любого поэта.

Потом эта женщина плакала на его похоронах.. Она знала его всего несколько дней, но говорит, что это был самый интересный человек, какого она встречала.

Небольшое отступление. Было это незадолго до начала болезни Светлова. Помню, шел вечер. Светлов должен был выступать, ждал своей очереди. Я спросил у него: «Михаил Аркадьевич, есть у вас новые стихи?» Он кивнул и тут же записал, по моей просьбе, стихотворение:

Никому не причиняя зла,

Жил и жил я в середине века,

И ко мне доверчивость пришла –

Первая подруга человека.

Сколько натерпелся я потерь,

Сколько намолчались мои губы!

Вот и [трезвость] постучалась в дверь,

Я ее как надо приголубил.

Слово «трезвость» было зачеркнуто.

В другом черновике, который я увидел уже после смерти Светлова, было написано:

Вот и глупость постучала в дверь…

Отдавая мне листок со стихами, Михаил Аркадьевич сказал:

– Я еще не знаю, кто постучался в дверь. Но я найду.

Спустя некоторое время я приехал к нему домой, но его не застал. Вахтерша передала, что он скоро будет.

Минут через двадцать он действительно приехал и, увидев меня, еще издали негромко крикнул:

– А, здравствуйте! Знаете, я нашел, кто ко мне постучался:

Вот и горе постучалось в дверь…

Очень похоже на Светлова: к нему самому уже стучится болезнь, но он думает не о своем только горе. Он имел право сказать:

Я верен человеческому горю,-

И я его вовеки не предам.

Он лежит в больничной постели, худой, очень худой, худее самого себя, и оттого почти не узнаваемый, но улыбается своей обаятельно-неопределенной улыбкой – и все сразу становится на место.

Я принес ему пакетик абрикосов. Он увидел и как- то слабо крикнул:

– Вот чего мне не хватало!

Я огляделся: всюду стояли пакетики с абрикосами и апельсинами.

– Очень хорошо, что вы принесли, а то у меня осталось всего каких-нибудь полцентнера.

Снова показывает на книжку того же модного поэта, любителя душещипательных стихов:

– С такими нельзя воевать всерьез, яростно обличать. Только небрежно, мимоходом. Это будет сильнее… И вообще нельзя прямо выражать свои чувства.

Он задумывается и вдруг вспоминает:

– Когда застрелился Маяковский, мне позвонил Эдя (Багрицкий) и сказал: «Те, кто на него нападал, побегут к гробу, а мы не пойдем». Он любил Маяковского, но не хотел этого афишировать.

С каждым новым приходом я, вступая в палату, ощущаю внутренний толчок: как ни готовился к тому, что Светлов будет выглядеть плохо, всякий раз его вид оказывается хуже самых мрачных предположений.

Рассказываю ему, что сыну на курсах Строгановского училища дали задание: сделать проект оригинальной пепельницы.

– Передайте ему: самая оригинальная пепельница – для некурящих.

Это очень похоже на него: не просто необычная пепельница, но пепельница, выпадающая из собственного назначения. Светлов любит такие неожиданности. Оригинальность должна быть не в подробностях, а в основе, в корне.

Нина Александровна терпеливо, мягко и настойчиво уговаривает его есть. У него совершенно нет аппетита. Она жалуется:

– Вот опять недоел.

Он слабо улыбается:

– Недоедливый этот Светлов.

Он еще больше похудел, его мало осталось, и все- таки он сопротивляется болезни и смерти всем, что у него есть: солдатской терпеливостью, самим собой.

Откуда у него это терпение? У него же такой не боевой, не мужественный вид.

Вдруг он начинает вспоминать:

– В школе один мальчик произнес не вполне приличное слово, название дурной болезни. Я не знал, что это значит, и переспросил. В этот момент в класс вошел учитель. Он решил, что я нарочно так ругаюсь, и выгнал меня из школы. Я шел, чуть не плакал, мне казалось- теперь все кончено. И вдруг я подумал: «Ну и что? Ну, выгнали. Ничего. Подумаешь». Я не сказал себе ничего особенного, но стало легко на душе. И с тех пор, что бы со мной ни случилось, как бы плохо ни было, я вспоминаю этот случай и говорю себе: «Ну и что? Ну и ничего».

Я спросил:

– А когда вы придумали псевдоним «Светлов»?

– В тысяча девятьсот девятнадцатом году. Кажется, мне придумал отец. Был такой редактор «Нивы» Светлов. Отец и предложил мне взять эту фамилию. Я к тому времени уже напечатал несколько плохих стихотворений в екатеринославских газетах. Помню, на первый гонорар я купил себе большую белую булку. И был счастлив…

Я говорю, что надо будет разыскать его первые стихи.

– Зачем?

Он действительно этого не понимает. У него никогда не было никакого «архива». Когда я попросил у него

материалы для работы о нем – черновики, вырезки, фото; -оказалось, что у него вообще ничего нет. Довольно редкий случай среди писателей, которые, как правило, не страдают невниманием к собственному творчеству.

Вспоминаются строки Пастернака:

Не надо заводить архива,

Над рукописями трястись.

Июль. Снова каждый раз, приезжая в больницу, я поражаюсь его виду, испытываю встряску – как от неожиданной ступеньки.

Его мучают боли. Он пытается читать. Прочел книжечку Новеллы Матвеевой в серии «Молодой гвардии» и очень хвалит.

Однажды он взял в руки бутылку боржома и тихо сказал:

– Вот и я скоро… Как эта бутылка.

Я ничего не понимаю.

– А вы прочитайте.

И он показывает на этикетку, где написано: «Хранить в холодном, темном месте в лежачем положении».

21 июля вечером объявлена радиопередача о Светлове. Это не первая передача о нем, но, пожалуй, первая, которая его волнует: он несколько раз спрашивает, сколько времени осталось, боится пропустить. Я его не узнаю. Он, всегда равнодушный к отзывам, рецензиям, передачам, теперь вдруг так заинтересован. Будь он здоров, он, наверное, и слушать-то эту передачу не стал, а теперь вот лежит с наушниками, ждет, когда кончится музыка и начнут читать его стихи.

Их исполняет артист Юлиан Козловский. Светлов слушает внимательно. Я выхожу в вестибюль, к приемничку. Потом он спросит, кто еще слушал, как понравилось.

Теперь, в последние месяцы жизни, для него обрело ценность то, чем он раньше так мало дорожил,- признание.

После передачи пришла медсестра. Она со Светловым на «ты».

– Ну, Аркадьич, молодец. Очень мне понравилось…

Когда я как-то рассказал Михаилу Аркадьевичу, что отмечал одно радостное для меня событие с сотрудниками бухгалтерии, секретариата, в общем с «неначальством», он кивнул и сказал: «С ними лучше. С извозчиками совсем хорошо».

Он тянется к людям невысокопоставленным, в ненаигранно дружеских отношениях с нянечками, уборщицами, вахтерами.

Болезни ведут на него комбинированную атаку. Ни минуты передышки. Все время что-нибудь новое. Теперь из-за антибиотиков во рту такое воспаление, что почти ничего нельзя есть – кислого, соленого, твердого. А сладкого он не хочет.

И только когда вкалывают пантопон (он его ласково зовет «пантопонушко»), он блаженствует. В такие минуты, в затишье, он как-то светлеет, становится веселей, общительней.

А потом вдруг его заволакивает какое-то облако, он выпадает из разговора, уходит в себя, становится совсем безучастным.

Один раз пришел его проведать поэт – он был навеселе. Поэт выпил рюмочку водки и расплескал на тумбочку. Когда он ушел, Нина Александровна вытерла пролитую водку бумажной салфеткой и спросила, куда выбросить пропитанную водкой бумажку.

Светлов тихо отозвался:

– Надо дать ему пожевать.

Его сын стал поправлять простыню, приподнял его и шутя сказал: «Сделай мостик». Светлов с трудом приподнялся и вдруг скомандовал себе, как партерному акробату:

– Аб!

Говорят: в здоровом теле здоровый дух. А в этом нездоровом, худом, больном, гибнущем теле – какое сильное обаяние, сколько самого себя, Светлова.

На тумбочке лежит книжка «Поэзия рабочего удара». Светлов говорит об авторе – Алексее Гастеве: это не просто поэт, это явление.

Я рассказываю о вдовах пролетарских поэтов – Гастева, Филипченко и Кириллова, о вдове Мазнина. Они так преданны памяти своих мужей, что сумели, вопреки всему, остаться не вдовами, а женами погибших му

жей. Продолжают жить памятью о них, собирать их стихи, разыскивать материалы в архивах, в забытых изданиях. Светлову это очень нравится. Его вообще радует всякое подтверждение человечности.

Выслушав мой рассказ о «пролетарских вдовах», он неожиданно спрашивает:

– А знаете, какая разница между современным веком и прошлым? Тогда писали письма, переписка была формой человеческого общения, это были письменные беседы, разговоры. А теперь часто пишут открытые письма, чтобы публично показать, что у адресата такие-то ошибки. Это не общение.

Разговор зашел о воспоминаниях Антала Гидаша – о Фадееве («Юность», 1964, № 7). Когда их стали хвалить: как, мол, они здорово написаны,- Михаил Аркадьевич кивнул и сказал только:

– Просто.

Но очень одобрительно.

Август. Светлов просит меня получить для него деньги по доверенности в Гослитиздате. В издательстве я только начинаю говорить, зачем пришел, как все дружно кричат:

– Знаем, знаем! Передайте ему привет!

Сколько добрых пожеланий, напутствий, ободрений я везу ему. В коридоре Гослитиздата кто-то отводит меня в сторону:

– Михаил Аркадьевич вряд ли обо мне помнит, но вы все равно передайте…

Величественная дама:

– Пожалуйста, привет от меня. Скажите, кланяется Валя…

Мне трудно связать воедино «Валю» и эту монументальную, строгую женщину. Как Светлов для очень многих «Миша», так и самые солидные люди с ним – просто Вали, Тани, Коли.

Светлов встречает мое появление в палате тихим шутливым восклицанием:

– А-а, пришел все-таки…

(То есть не убежал с деньгами.)

И тут же он начинает раздавать: надо помочь приятелю сына-он строит квартиру, уборщице – ей за что-то срочно платить, а у нее нет денег.

Когда все посетители уходят, он вдруг меня спрашивает:

– Только честно: вам нужны деньги?

И успокаивается только тогда, когда я ему обещаю, что, если будет нужно, я ему тут же доложу.

Замечаю у него на кровати газету – я ее прочел еще утром – с интервью, взятым у Светлова. Автор заметки пишет о Михаиле Аркадьевиче как его старый закадычный друг. Осторожно спрашиваю Светлова: читал ли он газету? Его лицо как-то болезненно передергивается, и он спрашивает:

– Вы не знаете, кто он такой?

Оказывается, Светлов не может вспомнить, когда он встречался с «закадычным другом». Потом вспоминает и тихо возмущается:

– Я же его просил не печатать того, что я рассказал. Как же он теперь мне в глаза посмотрит? И потом он же не понимает главного – что такое интонация. Я, например, скажу: «Вот мой сын – разбойник». А он напишет: «Светлов считает своего сына разбойником».

Михаил Аркадьевич уже забыл об интервью и рассуждает об интонации в поэзии. Ученый употребляет слова в прямом значении. А в поэзии, как в живой речи, все решает интонация. Она может очень далеко отлетать от непосредственного смысла. В науке слова идут ровным шагом, в стихах – разбегаются, скользят, взлетают, становятся на голову.

20 сентября 1964 года. Я уезжаю и пришел с ним проститься. Лицо его, измученное болезнью, страданиями, безнадежностью состояния, вдруг напомнило лицо Дон-Кихота.

Человек, умирая, переходит границу жизни и смерти. Но Светлову выпал страшный удел: долго жить на самой этой границе. Как камень, сорвавшийся с крыши, который не падает, а непонятно как, вопреки всему, парит в воздухе.

На тумбочке бутылка с жидкостью «НРВ». Это какой-то нефтяной раствор – последняя надежда Светлова.

Он показывает на бутылку:

– Дело пахнет керосином.

Его сын поселился в палате – не отходит от него ни на минуту. Нина Александровна ухаживает за ним с какой-то фантастической самоотверженностью.

В соседней палате не так давно умер писатель Василий Гроссман – Светлову этого не говорят.

Он как-то сказал невесело:

– Мы с ним – два богатыря.

Я подхожу к Михаилу Аркадьевичу, беру его тонкую, слабую, почти неодушевленную руку. Он спрашивает совсем неразборчиво:

– На сколько вы едете?

– На три недели.

И вдруг его лицо исказилось, как будто он беззвучно заплакал:

– За эти три недели все должно решиться.

И посмотрел на бутылку с «НРБ» с какой-то безнадежной надеждой.

Ему оставалось жить восемь дней.

На следующий день после его смерти – он умер 28 сентября 1964 года – я прочел в «Литературной газете» среди других траурных откликов строки Андрея Вознесенского:

«Да, конечно, остаются стихи и песни, монументы остаются, но невосстановима потеря человека – этого.

«Миша» – называли его все.

Он весь как-то духовен был, антителесен, будто это душа усмехалась и курила, сидела с нами, печалилась, была внимательна…

И что писать слова? Человека не стало, души…»

А спустя еще несколько времени я открыл записную книжку Светлова в ЦГАЛИ, и первое, что мне бросилось в глаза,- его запись:

«И вот я умер. Чем бы мне заняться?»

СВЕТЛОВ РАБОТАЕТ

Меня всегда интересовало: как он пишет?

Расспрашивать его самого об этом – безнадежное занятие. Вот уж кто не испытывал никакого наслаждения от рассказов о самом себе. Тем более он не любил традиционно писательских ответов на вопросы типа: над чем вы трудитесь? как вы работаете? каков ваш метод, способ? -и т. п.

Однажды мне посчастливилось.

В 1960 году я пришел к Михаилу Аркадьевичу попросить какие-нибудь материалы для статьи о нем, которую писал для журнала. (Конечно же у него не оказалось не только черновиков, но даже хорошего фотопортрета.)

У Светлова сидела режиссер Маргарита Александровна Микаэлян. Она пришла чуть раньше меня – уговорить его написать одноактную пьесу для детей. У нее уже была одна пьеса – Джанни Родари, другую писал Юрий Сотник, третью должен написать Светлов.

– Обязательно вы, Михаил Аркадьевич. Только вы! Получится прекрасный детский спектакль из трех одноактных пьес.

Светлов не проявлял к этому предложению особенного интереса. Он отговаривался, но М. А. Микаэлян нажимала на него решительно. В ее голосе звучало что-то фатально-неотвратимое.

Тогда Светлов неожиданно заявил:

– Один я писать не буду. А соглашусь только в том случае, если со мной будет работать вот он.

И показал на меня.

Видно было, что он произнес первое, что пришло в этот миг ему на ум, но потом он уже стал доказывать, что без меня он не хочет, не будет и т. д.

Я, конечно, стал отговариваться – пьес я никогда не писал, ни для взрослых, ни для детей.

– Тем лучше! Меньше будет штампов.

М. Микаэлян не проявила, естественно, никакого энтузиазма и говорила, пожимая плечами:

– Не знаю, Михаил Аркадьевич, вам виднее, конечно, но я даже не понимаю…

Светлов был непреклонен, и она сказала мне:

– Ну, соглашайтесь. Что теперь делать? Раз уж так получилось.

Так я стал соавтором Михаила Светлова. В первое время я был настолько подавлен несоизмеримостью наших имен, что вообще не мог ничего путного сказать. Но так легко, просто, весело было со Светловым, что я втянулся и стал работать у него «на подхвате».

Он рассказал о своем замысле.

– У одной девочки – Нины – уезжают родители.

Ее не с кем оставить, и они дают телеграммы тетям, чтобы кто-нибудь приехал пожить у них в квартире на время их отъезда. И вот Нина ждет, волнуется, гадает, кто приедет, потом не то засыпает, не то ей мерещится: одна за другой приезжают тети. Семь нянек, одна за другой. У каждой свой метод воспитания. И все они хотят делать все за нее.

В пьесе было то зерно, из которого вырастает драматургия Светлова: сказочное полусмещение, фантастический сдвиг, сон и явь, выдумка и реальность.

Мы начали работать. Маргарита Александровна была, в сущности, третьим соавтором, Она с присущей ей энергией заставляла работать, энергично и воодушевленно участвовала в обсуждении всех эпизодов.

Каждый день, а то и через день-два собирались в кабинете Светлова в проезде Художественного театра.

Светлов был обаятельнейшим хозяином – он не «принимал» вас, не заставлял вас чувствовать себя гостем, но как бы давал гостю равные права с хозяином.

Маргарита Александровна говорила:

– Сегодня у нас такая задача: мы должны продумать линию сюжета.

Михаил Аркадьевич вздыхал:

– Когда так формулируют задачу, мне уже не хочется думать. Давайте ничего заранее не определять. Будем просто думать и разговаривать, и что-нибудь из этого получится.

М. Микаэлян соглашалась – она очень скоро убедилась, что Светлову нельзя подсказывать, нельзя его направлять, держать на короткой веревочке.

Как ни дуй на парус – нужен ветер, чтобы он распрямился. А «ветер» возникал в свободном обмене предложениями, сюжетными ходами, в разговоре.

М. Микаэлян давала нам «домашние задания» – написать по такому-то эпизоду. К счастью, у меня сохранились листки, которые писал, печатая на старенькой машинке с подслеповатым шрифтом, Михаил Аркадьевич.

Вот его начало пьесы. Нина говорит, обращаясь к зрителю:

«Мальчики и девочки! Или еще лучше-как я недавно прочла в одной книжке – леди и джентльмены! Если бы вы только знали, как я сегодня счастлива! Как счастлива! А знаете ли вы, леди и джентльмены, что такое счастье? Счастье – это то чувство, которое я сейчас испытываю. Потому, что я осталась совсем одна и ни перед кем ни за что не отвечаю. Дело в том, что мои родители уехали в туристский поход, поручили меня моим семи теткам, обзвонили их, послали телеграммы, но ни одна из моих теток не явилась. Ну, скажите, разве Это не счастье – делать что хочешь! Что хочу! Что хочу! Что хочу! Ну, например… например… Вот возьму и разобью этот стакан… (Разбивает стакан.) И никто мне не указчик. Я потом скажу, что это кошка разбила… И никто ничего не узнает. И никто на меня не нафискалит. Потому что к тому времени, когда приедут мои родители, вы уже разойдетесь по домам. Так что некому будет. Как же это все-таки хорошо – ничего не делать! Взрослые тоже часто любят ничего не делать, только им это реже удается, потому что у них дети, а детей надо кормить. А мне что – я сама ребенок! И если, даст бог, и ни одна из моих тетек не приедет- я завтра целый день не буду ничего делать. А вы – хоть вы и не взрослые, а дети – наверно, заметили: прежде чем целый день ничего не делать, надо до этого хорошенько выспаться. Иначе внимание рассеивается и ты машинально берешься за какую-нибудь работу».

Когда он прочитывал нам вслух свое «домашнее задание» (предваряя словами: «Вот накропал, наверное, бред»), мы смеялись, а М. Микаэлян кричала: «Молодец!» Михаил Аркадьевич смотрел на нее, как-то недоуменно улыбаясь: вот, мол, странно, кто бы мог подумать, не знаешь, где найдешь.

Потом он написал монолог первой тети, которая появляется у Нины,- это «Навсесогласная», ужасно деликатная, как она сама о себе говорит, «интеллигентная женщина». Больше всего она боится помешать своей племяннице, хоть чем-нибудь ее побеспокоить. Сначала мы думали, что это будет этакая услужливая тетя, без своего мнения, разновидность «душечки». Но под пером Светлова возник совсем другой образ – мягкого, по-своему милого, душевно кроткого существа, которое боится «спугнуть» людей своим приходом. Она даже и не приходит к людям, а только снится.

«Ты себе не представляешь,- объясняет она Нине,- как эти частые посещения наяву мешают занятым людям! Вот, скажем, ты сидишь один и задумался, и вдруг – тук-тук-тук – входит женщина: «Здравствуйте, я ваша тетя». Если ты ребенок – тетя перебила твои мечты о будущем. Если ты взрослый – тетя замусорила твои воспоминания. Или ты работаешь, или ты готовишь уроки – приход кого бы то ни было нежелателен. Вот почему я предпочитаю являться во сне. А они – эти люди – отвечают мне черной неблагодарностью. Только я им ночью приснилась, а они меня днем встречают: «Что-то вас давно не видно, тетя Соня!» А я-то, глупая, так им старалась присниться! Это ж не всегда удается. Может быть, ты меня осуждаешь, девочка? Может быть, мне не надо вмешиваться в чужие сны? Так я прекращу…»

Эта тетя Соня-от слова «сон»; она все время переходит границу того, что есть и что снится. У нее тихий голос, какие звучат только в сновиденьях, но она не «фея», а именно тетя. Когда Нина просит ее явиться во сне Витьке, тетя Соня спрашивает, где он живет: «Даже сон должен иметь точный адрес. Без адреса ничего не бывает».

Работая со Светловым, я убеждался: его романтические образы не посылаются в никуда, не идут «до востребования», у них неожиданно точный адрес, но это не место назначения: потом они снова взлетают, мешаясь с выдумкой.

Мне было поручено «разрабатывать» характеры нескольких теток: «Турбовинтовой», наделенной бурным темпераментом, «Агусеньки», которая умеет только нянчиться и цацкаться, деловитейшей «Нудяги», традиционной культмассовички «Затейницы».

Я всегда волновался, читая вслух то, что написал дома, и как же бывало хорошо на душе, когда Михаил Аркадьевич вдруг поднимал голову, улыбался, как только он один умел, краешками глаз и говорил:

– Ни-чего…

У него это звучало как похвала.

Но приходилось слышать и другое: «Не-е», «Не очень», «Это можно было тоньше сделать».

Не забуду, как Михаил Аркадьевич читал нам с Маргаритой Александровной монолог Витьки – верного друга Нины.

Тетки не пускают его к ней, никак он не может пробраться, он в отчаянье, потому что чувствует,- с ней что-то неладное, раз она ничего не хочет делать. И тогда он пробирается к ней по телевизионному каналу.

Его лицо вдруг возникает на телеэкране.

«Витя. Ниночка! Здравствуй, Ниночка!

Это я, Витя. Я учусь с тобой в одной школе, и мы часто возвращаемся вместе. Это я, Витя! Тот самый Витя, который хотел подарить тебе дрессированную крысу, а ты отказалась, потому что не любишь крыс. И ты попросила дрессированного льва или тигра. Но их в магазине не продают. Это – я, Ниночка, я – Витя… Ты меня узнаешь?

Нина. Узнаю, Витенька, очень хорошо узнаю.

Витя. Ты меня слышишь, а я тебя не слышу, потому что я в телевизоре. Я к тебе рвался и в дверь и в окно, но меня не пускали. И я попросил одну знакомую волшебницу, и она сделала так, чтобы я мог повидаться с тобой через телевизор. Ты меня узнаешь? Это я – Витя.

Нина. Мне прямо плакать хочется, так я тебя

узнаю!

Витя. Я тебя не слышу. Это я – Витя. Тот самый Витя, который в далеком нашем детстве, когда ты болела свинкой, бегал в аптеку тебе за лекарством. Мне кажется, что ты и сейчас серьезно заболела и мне нужно бежать в аптеку, только я не знаю, за каким лекарством.

Нина (плачет). Не надо бежать в аптеку, Витенька, я уже выздоравливаю.

Витя. Я тебя не слышу. Но мне очень хочется что- нибудь для тебя сделать.

Нина. Для меня, но не за меня. Слышишь, Витенька? Для меня, но только не за меня. Слышишь?

Витя. Я тебя не слышу. Я в телевизоре…»

Может быть, я пристрастен и читатель гораздо спокойнее и сдержаннее отнесется к этому Витькиному мо нологу, Мне он кажется очень светловским. Здесь дос тигнута та тонкая смесь сказки и правды, выдумки I реальности, из которой создаются пьесы Светлова.

Если бы говорил реальный Витька, закадычный Нинин друг-приятель, он уж наверное не стал бы ей рассказывать, что он «тот самый Витя, который…». Но эт( говорит не он сам, как он есть, а его образ, видение, одновременно и сновиденье и телевйденье. И как это посветловски: проникать в дом через телевизор, но прр содействии волшебницы.

Казалось бы, что может быть более конкретно-сегодняшним, сугубо, так сказать, техническим, чем телевизор? Но у Светлова любое точно очерченное понятие словно отбрасывает дымчатую тень. В его воображении тают, как лед, реальные предметы, не становяс! бесплотными символами, аллегориями.

Вспомним начало стихотворения «Голоса» (1961), которое особенно долго обдумывалось Светловым:

Я за счастьем все время в погоне,

За дорогой дорога подряд.

Телевиденья быстрые кони

Бубенцами в эфире звенят.

Если бы Светлов не придумывал этого образа, он, наверное, никогда бы и нигде не возник. «Телевиденье» здесь и остается самим собой, и преображено: оно слилось с представлением о тройке, о песне, бубенцах. Это не простое телевиденье – «теле» здесь соединилось с неповторимым «виденьем» поэта.

Летом 1963 года, накануне семидесятилетия Маяковского, я обратился в редакцию «Литературной газеты» с предложением: напечатать серию статей и очерков разных авторов о поэте под названием «Маяковское путешествие», рассказать о его пути, о нем – вчерашнем, сегодняшнем, завтрашнем.

В общем, из этой затеи ничего особенного не получилось- несколько очерков под таким заглавием было напечатано, однако они были не слишком интересны и мало чем отличались от обычных статей.

Начать «Маяковское путешествие» решили просить Михаила Светлова. Его небольшая заметка оказалась йотом самой живой и талантливой.

1 июля 1963 года, в воскресенье, я позвонил ему, попросил разрешения приехать, сказав, в чем суть дела. Он говорит: «Приезжайте», но предупреждает, что не очень хорошо себя чувствует и вряд ли сможет что- нибудь сделать.

Приезжаю. У Михаила Аркадьевича, как всегда, все в условной форме: вообще-то можно было бы написать, но когда-нибудь, а не сейчас.

Я напоминаю, что до юбилейной даты, 19 июля, осталось не так много. Это не производит никакого впечатления. Михаил Аркадьевич трудно поддается на уговоры, подстегивания и призывы.

Он начинает раздумывать вслух: с чего бы он начал заметку, если бы писал. Маяковский родился на Кавказе…

Я:

– Может, так начать: солнце говорит горам:

«Знаете, кто родился?»

Он морщится:

– Нет, это не моя манера. У меня если солнце, оно обязательно должно сказать: «К чертовой бабушке». Солнце должно быть на земле.

Мне становится стыдно за мои банальные подсказки, и я умолкаю.

Михаил Аркадьевич:

– Может быть, лучше так. Что такое художник? Это человек, у которого потолок выше неба.

Я, записывая, спрашиваю:

– Потолок в кавычках?

– Нет, зачем! Кавычки – для идиотов.

Он садится в кресло – старое-старое, перевезенное в новую комнату на Аэропортовскую из проезда Художественного театра, – и объявляет:

– Знаете что? Я вам буду говорить все, что придет в голову, а вы записывайте. Потом посмотрим, что из этого получится.

Я устраиваюсь за письменным столом, и он начинает говорить, глядя куда-то поверх меня – как будто на тот самый потолок, что выше неба. Вот что я тогда записал слово в слово:

– Я могу жить без гор, без долин, без равнин. Но я не могу жить без людей. Черты милого русского мальчика или девочки напоминают мне всю землю. Я никогда не был за границей. Я был за границей только во время войны. Я видел пылающую Польшу и Германию. Мне казалось, что если не я, Берлин не был бы взят. Я никогда не был космополитом. Но я никогда не был бы настоящим советским человеком, если бы не любил всю землю. Я никогда не видел ни одну полинезийку, но убежден в том, что это моя родная сестра. И это идет не от моей разбросанности чувств…

Потом он вдруг говорит:

– Маяковский. Знаете, что это такое? Это нервная система Октября.

Я говорю, что это лучшее определение Маяковского, какое я слышал.

– Буря не может написать свою автобиографию. Не чернила ей нужны, а ливни, не восклицательные знаки, а…

Я, не выдержав, добавляю:

– Не восклицательные знаки, а удары грома.

Но ему не нравится. Слишком громко.

– Нет… Не восклицательные знаки, а – никаких знаков препинания! Ранний Маяковский мне удивительно дорог. А, черт, меня тянет на сентиментальность, а я ее боюсь как огня. Нет, лучше напишите так: когда мой читатель мне скажет: «Расскажите о себе», я отвечу: «Лучше я расскажу о нем».

Моей задачей было рассказать о молодом Маяковском. И я с грустью отмечаю… Нет, лучше так: я с грустью констатирую, что с этой задачей я не справился…

Я, быстро записывая, едва успеваю подумать, что это характерная поправка: рядом с «грустью» у Светлова должно стать не «отмечаю», звучащее почти нейтрально, а именно «констатирую» – слово, которое своей подчеркнутой сухостью как бы уравновешивает эту «грусть», окрашенную эмоционально.

На одном обсуждении он скажет: «Прозаизм – иногда волшебное слово».

Светлов смотрит на портрет Маяковского, висящий на стене над письменным столом,

– Человек не может жить без стены. Потому что на стене висят портреты Ленина, Чайковского, портреты моих погибших друзей. И поэтому – да здравствуют стены, которые нас не отделяют от мира. Стены, отделяющие от мира,- это тюрьма.

Обводит взглядом комнату и произносит последнюю фразу:

– Единственное, что у меня дома висит на стене,- портрет Маяковского. И поэтому мне кажется, что у моей комнаты нет стен.

ЕКАТЕРИНОСЛАВСКИЙ ДОМИК

Жизнь Светлова пролегла между двумя домиками – затерявшимся в зелени больничного сада одноэтажным корпусом и стареньким, на Гимнастической улице Екатеринослава, где он провел отроческие годы (примерно 1916-1922).

В сентябре 1965 года, спустя год после смерти Михаила Аркадьевича, я поехал на его родину, в бывший Екатеринослав, нынешний Днепропетровск.

Этот город можно было бы назвать маленьким Киевом- Днепр, зелень, холмы. Впрочем, в этом городке около миллиона жителей.

Перед отъездом я встретился с сестрой Светлова – Елизаветой Аркадьевной. Она сказала, что дом, где жила их семья, находится на Гимнастической улице, номера не помнит, назывался «домом Баранова» – по фамилии владельца. Напротив, наискосок от дома воинского начальника.

В Днепропетровске знакомлюсь с сотрудниками обкома комсомола и местной молодежной газеты «Прапор юности». Когда говорю, что хочу разыскать домик, где жил Светлов, это встречается с энтузиазмом.

Мне дают машину и фотографа В. Арсирия – снимки нужны для местного Музея комсомольской славы, где Светлову наряду с уроженцами города – Михаилом Голодным, Александром Ясным, Дмитрием Кедриным – отводится большой раздел.

Вместе со мной на поиски отправляется днепропетровский литературовед С. Шейнин, автор книги о Кедрине и подготовленной к печати работы о Голодном.

Решено начать поиски с визита к Михаилу Львовичу Сосновину. Это товарищ Светлова по Екатеринославскому, как оно тогда называлось, «высше-начальному» училищу, по одной из первых в стране комсомольских газет – «Грядущей смене», по молодежной коммуне (вроде той, что будет описана потом в первом действии «Двадцать лет спустя»).