З. Паперный ПРИГЛАШЕНИЕ К РАДОСТИ
З. Паперный
ПРИГЛАШЕНИЕ К РАДОСТИ
Первая встреча с ним — в редакции «Литературной газеты». Он входит, величавый и улыбающийся, с тем веселым достоинством, которое отличает каждое его движение. Все, конечно, рады — сам Корней Иванович пришел. Ясно, что никто уже не работает.
Молоденькая сотрудница просит его написать «проблемную рецензию» на книгу о писателе, чье имя, видимо, не слишком вдохновляет Корнея Ивановича. Он легко соскакивает со стула, становится на колени и, скрестив руки на груди, говорит умоляющим голосом, чуть нараспев:
— Не заставляйте меня о нем писать, ну, пожа-алуйста!
Все кидаются его поднимать, он кричит, что не встанет, пока его не освободят от этого поручения, его успокаивают: да, да, конечно, не пишите, только встаньте.
Никогда я не видел, что можно так весело стоять на коленях. В мире игры все меняет свой смысл и облик.
В Переделкине компания в несколько человек идет в гости к Чуковскому. Мы знаем, что он недавно болел, ему нужен покой и нам можно пробыть у него не больше двух-трех минут. С нами идет мой шестилетний сын. Все его наставляют: «Ты должен вести себя тихо, прилично, ничем не обеспокоить Корнея Ивановича», — сын уже не знает, куда деваться.
Корней Иванович выходит навстречу и, быстро поздоровавшись со всеми, устремляется к сыну. Тот, помня наставления взрослых, стоит чинно, как новобранец перед главнокомандующим на первом смотру. Корней Иванович говорит:
— Как же тебя зовут?.. Володя? Чудесно! Скажи, Володя, ты можешь ходить вот так?
И вышагивает какой-то замысловатой походкой, делая сложные па — правая нога, начиная как правая, вдруг перемахивает на место левой, а левая на место правой. Сын нерешительно смотрит на взрослых, но после нескольких весело провоцирующих восклицаний Чуковского («Нет, я вижу, ты никогда в жизни не научишься так ходить!») уже не обращает внимания на строгие взгляды и тоже пускается в приплясывающую походку, как бросаются в танец под заразительную музыку. Оба они, семидесятилетний старик и ребенок, забывают о нас и быстро удаляются, меняя на ходу походки. Только слышно:
— А так ты умеешь?
— Умею. Вот. Корней Иванович, а вы вот так можете?
— Ха-ха-ха! Неужели ты думаешь, что я не могу?
— А так?
— А вот так!
Никогда не забуду праздничный вечер в Доме литераторов восьмидесятилетие Корнея Ивановича.
По-разному ведут себя юбиляры. Помню, как просто, совсем не торжественно сидел на своем шестидесятилетии Светлов. На память приходит юбилей одного артиста эстрады, остроумнейшего человека. Все ждали его ответного слова в конце вечера, предвкушали веселье, можно сказать, заранее смеялись. А он начал говорить, растроганно всхлипнул несколько раз, махнул рукой и сел на место. Вспоминаются другие юбиляры — импозантные, вдруг помолодевшие. И ни на кого из них не был похож Корней Иванович.
Он пришел на свой юбилейный вечер, не скрывая самого живого интереса: ему хотелось услышать что-нибудь смешное, особенное, что-нибудь этакое. «Не так, как у людей». Он уселся в кресле, — казалось, над ним проплывали грозовые облака аплодисментов, но он не славой своей упивался, а ждал, что в юбилейный вечер услышит что-нибудь не юбилейное. Общие выражения, ходовые комплименты, адреса — все это для него было вроде словесной пустой породы. Но когда выступающий выходил, так сказать, за калитку штампа, говорил что-то свое, необычное, сразу же юбиляр оживлялся. И в эту минуту он был похож не на юбиляра, а на зрителя — самого внимательного, отзывчивого и бескорыстного. Слушал так, словно речь шла не о нем. Слушал, как веселый экзаменатор.
Но едва ораторы выезжали на проторенную дорогу, вымощенную «общими местами», Корней Иванович мгновенно терял интерес и как будто отключался.
Готовила вечер комиссия во главе с Львом Кассилем. Весь опыт подсказывал ему, что надо устроить вечер не так, «как бывает». Он предложил, чтобы адресов не читали, каждый говорил бы не больше нескольких минут. В общем, устроить такой вечер, который понравился бы Корнею Ивановичу. Это удалось прежде всего потому, что сам Корней Иванович был для выступавших как маяк для судов: он угасал, когда «скучнело», и загорался, когда «веселело». Как в детской игре — «Холодно, тепло, горячо!» — когда отыскивают запрятанную вещь.
Он не был «дедом Корнеем». И маленьким детям говорил не «Добрый день, детки!», а что-нибудь вроде:
— Здорово, старики и старухи!
И даже эпитет «веселый» в применении к нему оказывается слишком простым. Его добродушие иронично, похвала артистически стилизована, а восторженность неожиданно оборачивалась лукавством. И даже — ядовитостью.
Он приходит в переделкинский Дом творчества и каким-то смиренным голосом, чуть ли не в стиле калики перехожего, божьего странника, спрашивает, не дадут ли ему чаю попить. Мы, отдыхающие, или, точнее, поскольку дело происходит в Доме творчества, «творящие», наперебой предлагаем ему разные угощенья. Он ото всего отказывается и пьет только чай. Затем предлагает мне с ним погулять. Что может быть заманчивей? По дороге он говорит:
— Знаете что? Зайдем к Асмусам! Как они будут вам рады, как рады!
Валентин Фердинандович Асмус и его жена Ариадна Борисовна меня не знают. Но это и не важно. Если писателю надлежит мыслить образами, то у Корнея Ивановича это гиперболы, доведенные до точки кипения. В общем бедные Асмусы просто поседеют от горя, если я их не навещу.
Мы входим к ним на дачу, и Корней Иванович еще с порога радостно возглашает:
— Знаете, кого я вам привел? Я вот кого вам привел!
Асмусы очень рады ему и вежливо здороваются со мной. Мы застали их за тихими занятиями — он читал немецкую книгу о Канте, она вышивала, а дети вместе с соседскими ребятишками бесшумно играли в уголке.
Но Корнею Ивановичу тишина категорически противопоказана. Он подзывает одного из ребят, спрашивает, может ли тот громко крикнуть. Тот, стесняясь, кричит вполголоса, чуть ли не шепотом. Чуковский смеется:
— А теперь послушай, как умею кричать я.
И он издает мощный крик, кажется, на все Переделкино. Мальчишку это задевает, и тогда он тоже кричит — так, что жена Асмуса незаметно закрывает уши. Но дети все хотят кричать («Корней Иванович! И я! И я!»). Чуковский их выстраивает, каждый кричит по очереди, а затем он предлагает всем крикнуть разом, изо всех сил, вот так! Асмусы переносят этот невообразимый ор как истинные стоики.
Но Корнею Ивановичу и этого мало. Картинно обернувшись ко мне, он громогласно заявляет:
— Пойдем отсюда, из этого сумасшедшего дома!
Он построил в Переделкине библиотеку для детей и каждого из знакомых просит приносить книги. Я приезжаю с детскими книжками, он рассматривает их, благодарит, а потом замечает:
— Откровенно говоря, от вас я ожидал большего размаха.
Я досадую на себя, что не привез книг побольше, и в следующий раз привожу удвоенную порцию. Как пишут в ремарках драматурги, та же игра:
— И это все?! Спасибо, но я надеялся, что вы привезете что-нибудь поинтереснее. Вы, наверное, просто решили освободиться от книжек, которые девать некуда. Ну что ж, и на этом спасибо.
И, как я ни стараюсь, каждый раз он благодарит и поддразнивает.
Как-то я услышал, что в комнате для игр его новой библиотеки надо чем-нибудь покрыть пол. Вот тут-то, решил я, наконец-то я смогу поразить Корнея Ивановича. У нас дома есть вьетнамская циновка как раз по размеру библиотечной комнаты. Мы с сыном на лыжах везем длинную скатанную циновку. Расстилаем, родные Чуковского выражают одобрение, посылают за ним. Вот он идет, высокий, в серой каракулевой шапке, в пальто и в валенках. Увидев расстеленную циновку, он приходит в такой восторг, что ложится на пол и начинает кататься, приговаривая что-то вроде слов Мойдодыра: наконец-то ты, мол, Мойдодыру угодил! Никогда не забуду, как основоположник детской литературы катался по полу.
Затем, наигравшись и натешившись вволю, он встает — легко, совсем не как старик.
— Я верил в вас. Даже когда вы приносили мне какие-то жалкие, завалящие книжонки, я знал, что в конце концов вы расщедритесь.
В переделкинском Доме творчества подобралась одна довольно шумная компания. Работали мало, больше «общались»: громко обсуждали литературные дела, кого-то возносили, кого-то выносили и т. д. Как-то возвращается эта компания с прогулки, и все наперебой рассказывают:
— Как мы замечательно общались с Корнеем Ивановичем! Как он рассказывал! Какой веселый! А потом вдруг как припустится бежать — даже не по дорожке, а прямо по полю, по бороздам. Такой забавник. Сколько в нем сил, энергии, юмора!
Спустя два часа встречаю Корнея Ивановича. То же в его изложении:
— Сегодня гулял и наткнулся на… (называет ту же литкомпанию). Какие унылые люди… Я сперва начал было им что-то рассказывать, а потом думаю — к чему этот бисер? Взял и убежал — прямо по полю, по бороздам. Ну, невмоготу!
Корнея Ивановича атакует дама из Литературного института:
— Приезжайте к нам, выступите, расскажете студентам что-нибудь интересное, почитаете…
— Что же?
— Ну, например, неопубликованного Блока.
— Зачем же я буду читать им неопубликованного Блока, когда они опубликованного не читали?
Одно из самых ненавистных для него слов — скука. Маршак хорошо сказал: «Скука — зевок небытия». Чуковский как никто умел быть, радоваться бытию, смеяться над тем, что не есть, а только симулирует собственное существование. «Живой как жизнь» — книга названа очень по-чуковски.
Язык зачиновленный, со словами, похожими на «входящие» и «исходящие», с пирамидой родительных падежей («выяснение перераспределения народонаселения»), с непроходимыми зарослями придаточных предложений — все это вызывало у него насмешки. Придуманное им слово «канцелярит» напоминает наименование тяжелой болезни, вроде какого-нибудь полиартрита или аппендицита.
Корней Иванович готовится к выступлению на Втором съезде писателей в 1954 году. Просит дать ему новые примеры канцелярского языка. В то время как раз вышла книжка о русской литературе прошлого века, написанная на редкость скучным, неживым, бутафорским языком. Каждая фраза изрекалась сама по себе, безо всякой связи с предыдущей. Я прилежно выписал словесные перлы, которые не перещеголяет никакая пародия, и послал Чуковскому. Спустя несколько дней после его выступления, полного какого-то триумфального остроумия, он рассказывает:
— Спасибо за чудные цитаты. Они мне пригодились. Знаете, когда я выступил и сошел с трибуны, первым ко мне кинулся тот самый автор, которого я чуть не десять раз процитировал. Ну, думаю, сейчас он мне задаст! А он подбежал, крепко пожал мне руку и взволнованно воскликнул: «А здорово вы их!» Понимаете? «Их»! Нет, сатира никого не поражает — никто не хочет расписываться в получении.
Выступая на съезде, Корней Иванович говорил о том, каким должен быть литературовед: он должен не только знать, «ведать», но и уметь радоваться. О С. М. Бонди, пушкиноведе, Чуковский тогда сказал: «То обстоятельство, что в России был Пушкин, является для Бонди неиссякаемым источником счастья, и ему удается заразить этим счастьем и нас. Его работа — работа влюбленного. В ней нет ни одной равнодушной строки».
Это и характеристика, и — невольный автопортрет Чуковского. Разве его работы о Некрасове, о Чехове, о Блоке не есть приглашение к тому, чтобы порадоваться: был Некрасов, был Чехов, был Блок.
В слове «литературовед» ударение падает на последний слог. Но это не должно означать, что «литература» здесь оказывается безударной, торопливо проговоренной.
У Чуковского литература никогда не «редуцировалась». Он умел не только анализировать — разнимать, разбирать, — но и собирать разобранное в живой и целостный итог.
Помню, мы пили с Корнеем Ивановичем чай в переделкинском Доме творчества. Он как будто задумался, опустил голову, а потом вдруг сказал:
— Мне сейчас померещилось, что за столом сидят Блок, Маяковский… Как будто приснилось.
Чуковский был исследователем классиков и их собеседником. Он сидел с ними за одним столом.
Меньше всего он походил на утешителя. Сочувствовать, соболезновать не любил — это ведь значит находиться в той же сфере уныния, в какой пребывает «потерпевший».
Не утешитель, но скорее ободритель, владеющий какими-то секретами, только ему известными тонизирующими средствами. Одно из них — похвала. Но необычная и даже не всегда действительно лестная.
Когда я читал ему начальные главы моей первой книжки — о мастерстве Маяковского, я несколько раз слышал его незабываемое «чудно!». По наивности я принимал это за чистую монету. Прошли годы, я опять что-то читаю вслух Чуковскому, и он вдруг говорит:
— Хорошо. Гораздо лучше первых глав вашей книжки о Маяковском. Там же многое было просто лепетом.
Неискренность? Дело в другом — в общей «стратегии» его поведения, направленной к тому, чтобы пригласить к творчеству, заразить желанием делать, сочинять, создавать. В этом тоже было что-то если не детское, то от детства идущее: какой ребенок не хочет, чтобы все вокруг него играли!
Похвала Чуковского — нерасчетливо щедрый аванс, эмоциональный толчок. Не просто оценка, а веселое: «А ну, давай!»
Впрочем, здесь я должен признаться, что был случай, когда он сразу же сказал, что написанное мною никуда и ни на что не годится.
Так велика была заразительная сила его творческих «приглашений», что я, не рассчитав собственных сил и способностей, стал сочинять стихотворную сказку для детей. Обладая каким-то версификаторским навыком, я довольно быстро спродуцировал сказку про медвежонка. Он не хотел умываться, заболел, чуть не умер, а теперь, наоборот, умывается.
Корней Иванович слушал внимательно, потом прочитал глазами. Глубоко вздохнул, озабоченный, как консилиум врачей. Посмотрел на меня так, будто тяжело заболел не медвежонок, а я.
— Просто не знаю, что мне с вами делать. Вы же можете писать живо, а здесь… — Он безнадежно махнул рукой. — Вот Берестов принес стихи для детей. Чудно! А у вас… — Еще более безнадежный жест.
Он с горестным видом берет мою рукопись и начинает разбирать!
— Вот.
В зоопарке все в запарке…
Эта «запарка» нужна вам для рифмы, но для ребенка непонятное слово.
Все охвачены тоскою…
— Тоскою! Дети не знают, что такое тоска.
— «Игры-тигры» — банальная рифма.
— «Недуг», «недосуг» — детям непонятно.
О других строчках:
— Вот это хорошо, но… тоже плохо. Потому что домашнее, без ощущения аудитории. Вы пишете:
От Айболита два рецепта,
И вот еще рецепт один,
Вы сами грамотные — «Стрепто…»
Не то «мицид», не то «мицин».
— Рифма остроумная, но дети не знают стрептомицина.
А по поводу стихов:
Слава чищеным зубам,
Слава стираным штанам,
хорошо, но ведь это же (смех) подражание «Мойдодыру».
В общем от моего сочинения не остается ничего. И все время мерило «почему не годится?» — сам ребенок с его словарем, взглядом, кругозором. Сказку надо писать не только для детей, но как бы и вместе с ними.
Он умел похвалить, но умел и поставить на место, напомнить истинный масштаб.
Сижу у него в кабинете, в Переделкине, он читает вслух свою «Чукоккалу». Вдруг, прерывая чтение:
— Напишите мне что-нибудь для Чукоккалы…
Придя домой, я сажусь за сочинение акростиха: начальные буквы стихотворения образуют слово «Чукоккала».
В следующий раз читаю ему. Он хвалит. Как будто никакого подвоха. Хвалит и просит красиво переписать.
Я обрадован комплиментами. Перебелив, расписываюсь, но не горизонтально, а наискосок да еще — на радостях — с какой-то залихватской завитушкой. Он смотрит на мою убегающую куда-то вверх подпись и ничего не говорит.
Спустя несколько дней:
— Дорогой мой, я включил ваш акростих в «Чукоккалу». Пожалуйста, перепишите мне для фотокопии черными чернилами. Вот ручка, бумага…
И тихо добавляет:
— Только, пожалуйста, распишитесь просто, вот так, горизонтально… Знаете, как Тургенев, Лев Толстой расписывались…
Письма — один из самых характерных, самых «Чуковских» жанров. В том, как много времени Корней Иванович отдает переписке, что-то благородно-старозаветное. В наш век само понятие «письма» меняется. Вместо развернутых дружеских посланий, искрометных «эпистол» сейчас больше в ходу массовые — почта не справляется! — стандартно-глянцевитые открытки: новогодние, праздничные, поздравительные; снежинки, елочки, цветочки; пожелания успехов в труде и в личной жизни. Корней Иванович и здесь хранитель традиций, свычаев и обычаев наших классиков, славной «эпистолярии» от Пушкина до Блока.
Письма разных писателей находятся в неодинаковом отношении к их творчеству. Достаточно сопоставить, например, письма Маяковского с их сугубо деловым, почти телеграфным стилем, намеренно анти-эпистолярным, неуловимо-ироническим по отношению к самому жанру, и — письма Блока серьезные, естественно соединяющие разные мотивы: личные, художественные, бытовые. Письма Пастернака — безудержные, лирически раскатистые, как будто разбегающиеся; взрывы признаний, размышлений со сложными ходами ассоциаций. Порой даже кажется, что они обращены к искусству более непосредственно, нежели к самому адресату.
Чуковский тоже много пишет об искусстве, но его письма прежде всего отличает ярко выраженная «адресатность». Вы читаете их, и возникает эффект присутствия собеседника. Не письмо-сообщение, как у Маяковского, но письмо-общение, беседа, причем Чуковский чаще всего стремится перевести разговор с себя на адресата. И удивительное дело: он, гиперболичный во всем, сразу же резко сбавляет тон, когда пишет о себе. Собою вечно недоволен, просто обижен на себя. А то и вовсе горестно махнет на себя рукой. Вот уж действительно, в его «приглашении к радости» — ни капли самодовольства.
«Никогда я не замечал в себе никаких особенных способностей (уже не говорю: дарований), — признается он в письме ко мне 3 мая 1957 года. Напротив, пишу я туго, неуверенно, шатко и валко. Я потому и переделываю всякое последующее издание своих книжек, что старое (предыдущее) кажется мне отвратительным. Сейчас корплю над 12-м изд. „От двух до пяти“ — именно по этой причине, и как бы мне хотелось написать „Мастерство <Некрасова>“ заново, по-другому. „Уолта Уитмена“ я переделывал 10 раз — для каждого издания опять и опять. (Неплохо было бы заново написать и это письмо, да ничего не поделаешь!)»
В конце 1958 года я написал ему, что с наслаждением перечитал его статью о Блоке. На мои похвалы он ответил:
«Письмо ваше заставило меня сбросить со стола все другие (начатые) рукописи — и снова взяться за „Воспоминания о Блоке“, — и как я проклинаю себя, что, общаясь с ним с 1906 г. (у меня есть открытки от него, помеченные 1907 годом), я, как чеховская „Попрыгунья“, проворонил его!» (7 декабря 1958 года).
Кажется, стремясь к некоему равновесию, Корней Иванович старается все, что он пере-дает знакомым, недо-давать самому себе. «Гипертоник» эмоций в одном случае, он становится «гипотоником» в другом.
Значит, неверно представлять себе так, что он зовет всех к радости просто потому, что у него душа поет, что он сам постоянно весел и постоянно ясен.
Вот что он пишет в предисловии к книжке стихов в гослитовской «Библиотеке советской поэзии»:
«Вдруг ни с того ни с сего — при любых обстоятельствах — обычно в летнее время, когда я встречаюсь с детьми больше, чем со взрослыми, я ощущаю напор какой-то мажорной, неожиданной музыки, каких-то радостных ритмов и праздничных слов и становлюсь стихотворцем — на три или четыре часа. Потом стоп! — вся музыка во мне прекращается…» («Об этой книжке»).
Я думаю, что это относится не только к поэтическому вдохновению, а и к состоянию духа. Стоп! — и вся музыка радости прекращалась, и он снова и снова думал о том, что сделал мало, да и не так, как надо бы.
Когда он лечился в Барвихе, я приехал его навестить. Нянечка повела его к врачу. Я устроился с книжкой у кабинета врача, очевидно, надолго: мало ли что найдет доктор у человека в таком возрасте… Но буквально через минуту раздается громкий стук — это Корней Иванович ногой отворяет двери и кричит:
— Пойдем! Здоровому человеку у врача делать нечего!
И он же, этот веселый Корней Иванович, писал мне, что «немощен и дряхл до позора».
Его приглашение к радости — верх душевного гостеприимства, извечная формула истинного благородства, рыцарское: пусть плохое и печальное останется при мне, возьми себе доброе и веселое.
Вот почему Чуковского можно назвать самоотверженно веселым человеком.
А время бежит, и мы сидим уже не с сыном, а с внуком и читаем нашего любимого «Тюковского». И, конечно, «Крокодила». Есть песнь песней — так это сказка сказок.
Быки и носороги,
Слоны и осьминоги,
Обнимемте друг друга,
Пойдемте танцевать!
Весело держать в руках эту книжку с иллюстрациями Ре-Ми и узнавать забытые с далекого детства рисунки: герой Ваня Васильчиков в лучах славы, с саблей, в аккуратненькой курточке, в шапке с опущенными ушами; барбос радостно выпрыгивает из пасти крокодила, живой городовой, как с того света, возвращается тем же манером, на лету отдавая честь и хитро прищуриваясь,
Утроба крокодила
Ему не повредила.
Вот книжка, написанная в соавторстве с самим детским воображением. И то, что барбос, укусивший крокодила в нос, «нехороший барбос, невоспитанный» (так и слышишь знакомые ребенку интонации воспитателя), и то, что доблестный Ваня «без няни гуляет по улицам», — все это незаметно создает атмосферу книги, где ребенок как у себя дома. И крокодил, заморский, экзотический, говорящий даже не по-немецки, а по-турецки, постепенно превращается в своего, здешнего, закадычного «крокодилыча».
Кончается сказка так же, как чуть ли не все сказки Чуковского, приглашением к балу людей и зверей. Эти сказки не знают середины: либо бармалейские ужасы, угрозы, страсти — либо девятибалльный шторм радости, головокружительная карусель счастья. В каждой строке бурная, набегающая, как волна, музыка, вихревые ритмы, самозабвенно отплясывающие слова — все то, что вдруг раздавалось и вдруг — стоп! — замирало в душе Чуковского, а в книгах осталось навсегда громозвучным тамбур-мажорным, заразительно веселым приглашением к празднику.
Быки и носороги,
Слоны и осьминоги,
Обнимемте друг друга,
Пойдемте танцевать!
1974
Данный текст является ознакомительным фрагментом.