ВЕЧНЫЙ ПОДДАННЫЙ ПОЭЗИИ ПЕРВЫЙ УРОК. Яков Хелемский

ВЕЧНЫЙ ПОДДАННЫЙ ПОЭЗИИ ПЕРВЫЙ УРОК. Яков Хелемский

Повторись в далеком освещенье,

Молодости нашей ощущенье!

Молодость моя, не торопись!

Медленно – как было – повторись.

М. Светлов

Рослый швейцар гостиницы «Континенталь», украшенный галунами, лампасами и пышной раздвоенной бородой, недовольно покосился на нас, когда мы прошли мимо него. Я оробел и, чтобы скрыть это, небрежно, даже с некоторой заносчивостью, выпалил:

– Мы из «Киевского пролетария». К Светлову и Голодному.

Швейцару крыть было нечем, но он все же крикнул вдогонку:

– Ноги вытирать надо, граждане!

Только что прошла гроза, по улице Маркса к старому Крещатику, обсаженному отцветающими каштанами, сбегали широкие ручьи – обычное дело для гористого Киева. Ноги следовало бы вытереть, что правда, то правда, но мы очень торопились выполнить поручение наших маститых наставников.

Один из них подписывал свои очерки, рецензии, фельетоны кратко и звучно – Лемар. К этой подписи так привыкли, что даже в редакции не все знали подлинную фамилию автора. К нему обращались просто,- и это было в духе времени: «Товарищ Лемар». Даже малейшей официальной сухости в таком обращении тогда не ощущалось. А звали товарища Лемара, если не ошибаюсь,- много воды утекло с тех пор,- Леонид Марков. Псевдоним по тогдашней моде возник из начальных слогов имени и фамилии.

Вторым нашим шефом был Николай Коробков. Звучным псевдонимом он не обзавелся, зато обладал другим неоспоримым преимуществом: Коробков рос в Екатеринославе и был школьным другом Михаила Светлова. Факт подтверждается тем, что у Коробкова имелся экземпляр книги «Ночные встречи» с дарственной надписью автора. Больше того – в книге, на четырнадцатой странице, можно было прочитать стихотворение Светлова «Колокол», над которым курсивом было набрано посвящение: «Н. Коробкову».

Так вот, эти высокоавторитетные товарищи, штатные сотрудники газеты «Киевский пролетарий» Лемар и Николай Коробков, иногда совместно, а чаще по очереди, опекали немногочисленное, но пестрое литературное объединение, стихийно возникшее при редакции.

Никто им этого не поручал. Они занялись нами по собственному побуждению. Тут сказались и активность журналистской натуры, и доброта души, и любовь к поэзии.

Мы собирались в одной из редакционных комнат, видавшие виды рабкоры и начитанные старшеклассники, тихие библиотекарши и красноречивые студенты-филологи, бойкие сотрудники многотиражек и совсем еще зеленые ребята из школ фабрично-заводского ученичества, фабзайчата.

Как всегда это бывает, люди приходили разные: и те, в ком теплилась искра божья, и самоуверенные графоманы, и, наконец, бескорыстные почитатели муз, ни на что не претендующие – только бы посидеть да послушать.

Для человека, в литературе искушенного, все, что происходило на наших занятиях, старо как мир. А для нас, испытывавших священный трепет перед наборной кассой и типографским станком, любое суждение о наших первых опытах казалось откровением.

Но не в одних занятиях было дело. Нас влекла к себе редакционная сутолока. Стучали пишущие машинки. Не умолкали телефонные звонки. По коридору пробегали сотрудники: фоторепортер с только что проявленной пленкой, корректор с влажным оттиском полосы, курьерша с каким-то срочным пакетом.

Мог в этом коридоре появиться и небрежно одетый, но весьма осанистый старик с дремучей бородой- патриарх киевских газетчиков Всеволод Чаговец, репортер, фельетонист, рассказчик с необозримым дореволюционным стажем. Ему ничего не стоило в разговоре запросто упомянуть Власа Дорошевича, а то и самого Александра Ивановича Куприна – они были когда-то его друзьями.

Из-за редакционных дверей доносились голоса, будоражившие нас. То повелительный: «Тебе оставлено сто строк в номере. Действуй!» А то и волшебный: «Коля, на подверстку требуются стихи!»

Мы были безмерно благодарны Лемару и Коробкову- полубогам, чьи подписи то и дело мелькали на страницах «Киевского пролетария». С этими именами связывалась для нас счастливая возможность проникнуть в таинственный мир, где рождается Печатное Слово.

И вот два полубога послали нас к двум богам, прибывшим из Москвы в Киев, о чем оповещали афиши. Послали пригласить Светлова и Голодного на ближайшее наше занятие.

С этим важным поручением несколько парламентеров и переступили впервые в жизни порог знаменитой киевской гостиницы.

Когда мы очутились в торжественном вестибюле «Континенталя», самый старший из нас, дядя Федя, рослый судоремонтник, писавший заметки и стихи о своем днепровском затоне, носивший, как и положено речнику, под синей курткой броскую тельняшку, многозначительно хмыкнул. Он поглядел на люстры, на зеркала и настроился скептически:

– Ничего, хлопцы, не получится. Охота им, известным поэтам, шляться по литкружкам!

Я с запалом самого младшего – мне стукнуло шестнадцать – возразил:

– Все получится! Во-первых, они комсомольские поэты. Во-вторых, Коробков велел сослаться на него. Коробкову не откажут. Не зря же ему стихи посвящены.

– Побачимо…- сказал дядя Федя.

Киев, хоть и не был еще в ту пору столицей Украины, отнюдь не слыл литературной провинцией. Его считали культурным центром республики, называли украинским Ленинградом.

Правда, большинство писателей обитало в Харькове. Но и в нашем городе работали выдающиеся мастера. На вечерах поэзии можно было услышать Максима Рыльского, Миколу Бажана, Николая Ушакова. Навещали нас харьковчане. Приезжали москвичи.

Прошли считанные месяцы со дня смерти Маяковского.

Владимир Владимирович ежегодно бывал в Киеве. Его бас гремел в Доме коммунистического просвещения, в зале университета, под сводами цирка, в цехах «Ленинской кузницы» и «Большевика». Но этих вечеров я уже не застал. А слышать мне его довелось лишь однажды- в Москве, на стадионе «Динамо». Маяковский выступал на закрытии Всесоюзного пионерского слета, делегатом которого я был.

Я еще только входил в современный мир стихов, для меня все было ново. Жадно читая и перечитывая десятки стихотворных книг, я проглатывал все подряд. Это был щедрый и беспорядочный пир.

«Кипарисовый ларец» Анненского сменялся уткинской «Повестью о рыжем Мотэле», «Красная зима» Сосюры – «Весной республики» Ушакова.

«Про это» и «Анна Онегина», «Сестра моя, жизнь» и «Юго-Запад», «Брага» и «Улялаевщина»…

Несколько раз бывал я на поэтических вечерах. Но одно дело – сидеть на галерке, среди публики, все слышать и видеть издали, другое дело – встретиться с авторами знакомых книг с глазу на глаз.

Никогда до этого не приходилось мне общаться с живыми поэтами. Даже с комсомольскими.

И, честно говоря, хоть я и ополчился на неверие дяди Феди, убежденность моя в успехе таяла по мере того, как мы приближались к цели.

Светлов, хотя я знал только одну его крохотную книжку, изданную в библиотечке журнала «Огонек», да несколько стихотворений, опубликованных в периодике, сразу стал для меня открытием.

В огоньковском выпуске, включавшем всего тринадцать вещей, одно за другим следовали стихотворения, принесшие Светлову раннюю и непреходящую славу: «Пирушка», «Гренада», «Рабфаковка», «Клопы», «Призрак»… Достаточно и этого неполного перечисления, чтобы никаких дополнительных объяснений с моей стороны уже не требовалось.

Между прочим, не меньше, чем стихи, покорила меня микроскопическая автобиография, написанная Светловым для сборника, посвященного творчеству комсомольских поэтов.

Вот оно, это жизнеописание, все, от первого до последнего слова:

«Я, Михаил Аркадьевич Светлов, родился в 1903 году, 4/17 июля. Отец – буржуа, мелкий, даже очень мелкий. Он собирал 10 знакомых евреев и создавал «Акционерное общество». Акционерное общество покупало пуд гнилых груш и распродавало его пофунтно. Разница между расходом и приходом шла на мое образование. Учился в высше-начальном училище. В комсомоле работаю с 1919 года. Сейчас – студент 1-го МГУ. Стихи пишу с 1917 года.

М. Светлов»

Еще учась в университете, он стал знаменитым. Двадцатичетырехлетний студент писал о себе так, словно вел непринужденный разговор с самыми близкими друзьями, которые поймут все – и шутку, и мудрое иносказание.

Столь распространенное сейчас понятие подтекст в тогдашнем литературном обиходе вообще не слишком звучало. А уж я-то наверняка не разбирался в таких тонкостях. Но интуитивно этот самый подтекст я ощущал у Светлова во всем.

З’аметку о себе он написал вроде бы не очень всерьез. С тем добрым умением иронически взглянуть на себя самого, которое не изменяло Светлову до последнего часа. Но за каждым словом – чувство собственного достоинства, неподкупное благородство, предельная скромность. И еще та особая доверительность к собеседнику, которая незамедлительно вызывает ответное чувство.

Достаточно было положить шестистрочную биографию рядом с любым стихотворением, чтобы никаких сомнений уже не вызывала цельность натуры автора, единство его житейского и поэтического облика.

Это было не похоже на все читанное до сих пор. Романтика улыбалась. Патетика грустила. А мудрость изъяснялась словами, которые произносят не с трибуны, не с кафедры, не с подмостков, а в студенческом общежитии, в рабочей столовке, в семейном кругу.

И уже казалось, что ты давно знаком с автором, что с ним можно разговаривать так же просто и доверительно.

Отчего же мы волновались, идя к поэтам, чья душевность и демократичность угадывалась по их книгам?

Видно, уж такие мы были в тот далекий год: с виду решительные, а на деле очень неискушенные,- и рабкор, дядя Федя, и я, грешный, и все остальные парламентеры.

У дверей номера мы старательно вытерли ноги, постучали и замерли. На стук откликнулись очень радушно:

– Для членов профсоюза вход свободный!

Мы вошли.

Боги предстали перед нами в самом земном виде. Они брились. Светлов стоял перед трюмо и скреб намыленную щеку. Я сразу узнал его, хотя он оказался гораздо моложе, чем на штриховом портрете на обложке огоньковского выпуска.

Голодный орудовал помазком, пристроившись за столом, перед складным зеркалом. Рядом сверкал чайник с горячей водой.

Мы растерялись. Потом извинились, представились и сбивчиво изложили свою просьбу.

Сбивчиво, но возвышенно. Примерно так:

– Литературное объединение при «Киевском пролетарии» давно уже мечтает встретиться с любимыми своими поэтами. И мы надеемся, что теперь наша мечта сбудется.

При всей торжественности этого текста мы не забыли, однако, упомянуть Коробкова – наш главный козырь.

– Садитесь на что попало,-сказал Светлов, не прерывая бритья, и обратился к своему другу: – Эй, Голодный, слышишь, нас, оказывается, знают и ценят в этом городе!

– А почему бы киевлянам нас не знать? Чем мы хуже других? – меланхолически откликнулся Голодный.

– Ты так думаешь? А может быть, все дело в том, что Киев – это почти Днепропетровск и мы тут свои люди? Опять же – протекция школьного приятеля. А вы как считаете, товарищи? – обратился Светлов к нам.

Мы не нашли что ответить.

– Кстати,- спросил Светлов,- вы все пишете стихи?

– Пробуем,- ответил за всех дядя Федя.

– Слышишь, Голодный, это все будущие поэты. Через год они составят нам такую конкуренцию, что тебе придется поступить курьером в какой-нибудь трест. А я снова перейду на иждивение моих престарелых родителей. Или зарегистрируюсь на бирже труда…

Они оба рассмеялись. Все привлекало в них: и то, что они, не стесняясь нас, продолжали бриться, и то, что Светлов все время шутил, а у Голодного сквозь внешнюю невозмутимость тоже просвечивало явное расположение к юмору.

Даже светловская картавость и южная интонация Голодного как бы дополняли эту абсолютную естественность.

Сейчас, вспоминая встречу в «Континентале», я думаю: боже мой, какие они были тогда молодые! Худой, остролицый Светлов с темными взъерошенными волосами и Голодный, уже успевший загореть под киевским солнцем, крепкий, внешне отнюдь не оправдывавший свой псевдоним.

Они только недавно закончили учебу и, возможно, еще обитали в писательском общежитии, на Покровке, 3, воспетом в стихах.

Но мне, мальчишке, они все же казались почти пожилыми.

– Вы извините, товарищи, что мы в таком виде,- сказал Голодный.- Дело в том, что мы очень торопимся, а в парикмахерской очередь. Мы сейчас отправляемся выступать в артиллерийскую школу. Но к вам мы, конечно, тоже приедем.

– Что нам еще остается,- присоединился Светлов, растирая лицо одеколоном.- Как мы можем вам отказать? Особенно если вас прислал Коля Коробков! Он, кстати, мне уже звонил. Мы с ним уточним время.

Мы поблагодарили, попрощались и вышли.

– Ну вот,- сказал я дяде Феде,- все в порядке.

Кто был прав?

– Еще послушаем, что они про наши вирши скажут,- ответил старый скептик.

Между прочим, он тоже был не стар. Лет тридцать пять ему стукнуло, не больше. А мы называли его «дядей». Но он не обижался, принимал как должное.

И вот поэты действительно пришли в редакцию, на улицу Ленина, 19, и сидели среди нас в просторной комнате. Мы по кругу читали стихи, а они слушали.

Светлов все время курил, втягивая и без того впалые щеки, что-то рисовал на листке бумаги, иногда перешептывался с Коробковым.

Голодный спокойно и внимательно глядел на читавшего, чуть покачиваясь на стуле в ритм стихам. Иногда оборачивался к распахнутому окну. Там виден был нарядный фасад оперного театра, пышный сквер. Трамвай, высекая искры дугой, шел по Владимирской улице в сторону Золотых Ворот.

Чтение кончилось. Теперь говорили именитые гости, а слушали мы.

Голодный был немногословен. Он сказал, что главное не формальные ухищрения, а искренность, что поэзия не терпит равнодушных, разобрал некоторые стихи, сделал несколько построчных замечаний. Рассуждения его были точны и доброжелательны. А главное, все говорилось очень скромно, просто, без претензий, никакого менторства. Словно свое мнение высказывал не столичный, широко известный поэт, а такой же, как и мы, член литературного объединения.

Иные из нас на рядовых занятиях были в своих утверждениях куда более категоричны.

Так как о моих стихах Голодный не сказал ничего – ни хорошего, ни дурного,- я записал в приготовленную тетрадь лишь общий смысл его высказываний.

Потом говорил Светлов. И так случилось, что в своей беседе он между прочим коснулся одного из прочитанных мною стихотворений. Читать его мне явно не следовало. Но я по наивности гордился тем, что оно было недавно помещено в «Киевском пролетарии». Даже среди моих незрелых опытов стихотворение выделялось своей газетной прямолинейностью. Видимо, оттого его и напечатали с такой легкостью.

Когда Светлов с ходу принялся за меня, я стал лихорадочно, почти стенографически точно записывать его слова. Не потому ли я запомнил эту часть его разбора наизусть?

Я краснел и бледнел, а Светлов, обращаясь ко мне, произносил следующее:

– Мальчик мой, писать рифмованные сочинения вы уже научились. Рифмуете вы не хуже меня, а может, и лучше. Шенгели поставил бы вам пятерку. А между тем стихотворение, о котором идет речь, у вас не получилось. И знаете, почему? Вы прежде всего обязаны сообщить мне хоть что-нибудь новое. А вы излагаете то, что я и без вас отлично знаю. Ну хорошо, я уже старый человек, мне скоро тридцать. И вы можете возразить: «Для вас, товарищ Светлов, это старо, а для меня ново».

Но вот они,- Светлов обвел руками сидевших в комнате,- они, за редким исключением, ваши ровесники. Спросите любого из них. И каждый подтвердит, что сказанное вами им тоже известно. Ну вот, видите, все с этим согласны.

Глаза у Светлова были грустные и добрые. И, хотя в том, что я услышал, было для меня мало приятного, я стал успокаиваться. Вся тональность его беседы начисто исключала чувство обиды.

– Теперь допустим,- продолжал он,- что я неправ и в том, что вы прочитали, заключена неслыханно свежая мысль. Вообразим, будто никто до вас не говорил, что пятилетку надо выполнить в четыре года. Но одно цело -высказать такую мысль в передовой статье «Киевского пролетария», другое дело – в стихах. Почему? Потому, что мысль в стихах, даже самая новая, должна быть выражена средствами искусства. Скажу больше: она не должна бросаться в глаза. Мысль в стихах обязана действовать как большевик в подполье. В чем успех подпольщика? Его никто не видит, а он хозяин положения. Сам он в тени, а все освещено его действиями. Вы понимаете? А у вас мысль на виду с первых же строк.

В комнате, несмотря на открытое окно, было душновато. Светлов вытер лоб, скомкал платок и небрежно сунул его в карман. Потом заглянул в листок, где, видимо, кроме карандашных узоров, были и какие-то записи.

– Речь идет о том,- продолжал он,- что у поэта должен быть свой, особый взгляд на мир. Он должен видеть то, чего не видят другие. Одно дело – глаза рядового читателя. Иное дело – зрение художника. Скажем, ваш сосед по квартире обладает стопроцентным зрением. А у вас, насколько я понимаю, близорукость. И вы носите очки, хотя вы почти вдвое моложе меня. Но если вы поэт, ваша обязанность – увидеть в жизни то, чего не разглядел ваш сверхзоркий сосед. И ваша задача – рассказать ему об увиденном так, чтобы он изумился: «Смотри-ка, этот босяк, оказывается, умеет различать редкие и очень любопытные вещи, которых лично я не замечаю…»

Светлов улыбнулся и, чтобы немного подбодрить меня, заметил:

– Другие ваши вещи лучше. Но я остановился именно на этом стихотворении, чтобы навсегда отучить вас от рифмованной прозы. И еще запомните: стихи должны увлекать читателя. Поэт тоже должен проявлять заботу о потребителе.

Потом поднялся Лемар. Он благодарил гостей за беседу. Но я, признаться, слушал его плохо. Я перечитывал записанное со слов Светлова и повторял про себя все, что относилось ко мне (только ли ко мне?).

Тогда я еще не знал, что мне в будущем посчастливится много раз встречаться со Светловым, что за первым уроком последуют другие.

Между тем занятия подошли к концу. И тут Светлов положил руку на плечо Голодного:

– Миша, мне пришла в голову роскошная идея. Что, если мы попросим принять участие в нашем вечере двух-трех ребят из этого литературного объединения?

Голодный кивнул головой в знак полного согласия.

– А вы, товарищи руководители,- спросил Светлов у Лемара и Коробкова,- может быть, вы находите это непедагогичным?

– Нет, отчего же,- сказал Коробков,- пусть выступят.

– Конечно,- подтвердил Лемар,- это им будет только полезно.

Наши наставники явно были польщены предложением Светлова.

– Тогда давайте решать, кому придется сегодня трудиться вместе с нами.

…Неожиданно в числе тех, кто был отобран для участия в вечере, оказался и я. Вот уж никак не предполагал этого после сказанного по моему адресу!

– Ну почему же,- улыбнулся Светлов, когда я подошел к нему и стал бормотать какие-то слова, в которых перемешались благодарность и удивление,- почему же вам не выступить? Только читать вы будете другое стихотворение. Знаете, какое? О футбольном матче. В нем вы как-никак изображаете нечто необычное.

В стихотворении, о котором шла речь, я попытался описать случай, который действительно произошел в Киеве года за четыре до этого.

К нам приехала немецкая рабочая команда, и она встретилась с лучшим по тому времени футбольным клубом города «ЖЕЛДОР». Так сокращенно именовалось спортивное общество железнодорожников.

Сам я играл тогда в дворовой команде и не пропускал ни одного футбольного события.

Киевляне всегда бурно болели за своих. Но немецких товарищей встретили по-братски, а когда хозяева поля забили гостям первый гол, трибуны стали скандировать:

– Ге-нос-сен, наж-ми-те!

И, хотя матч завершился победой «ЖЕЛДОРА», выбежавшие на поле болельщики стали качать рабочих парней из Германии. И все кончилось стихийным митингом, выкриками: «Рот фронт!», «Тельману ура!» и пением революционных песен.

Бывало такое в двадцатых. И никто не мог предположить, что через несколько лет в Германии победит Гитлер, что в сорок первом его танки ворвутся в наш город, что среди многих преступлений фашизма будет и такое, как расстрел лучших футболистов Киева.

В тот безоблачный вечер, когда спортсмены-железнодорожники уходили с поля в обнимку с немцами, невозможно было представить себе трагическое будущее…

Стихотворение мое, посвященное праздничному воспоминанию о том матче, было не бог весть как написано. Но в одном Светлов был прав: мне довелось увидеть нечто не совсем обычное. Не каждый день на стадионах бывает такое.

Думаю, что Михаила Аркадьевича прежде всего привлекла интернациональная суть случившегося.

…Итак, я должен читать «Футбол». И я стал зубрить собственные строки, чтобы не сбиться во время чтения.

Железнодорожник бежал, стремясь

Прорваться.

И лоб его влажно блестел.

Звенящий,

Надежно нацеленный мяч

Ворвался с налету в ворота гостей.

Но не было злости

У бека в глазах.

Но киевлян не пьянил азарт.

Трибуны кричали:

– Геноссен, нажмите! –

И матч превратился

В летучий митинг…

Кстати сказать, Светлов потом увез это стихотворение в Москву. А затем, через какое-то время, я получил из редакции журнала «Молодая гвардия» открытку.

Виктор Гусев – он ведал там отделом поэзии – сообщал, что стихи появятся в ближайшем номере. И действительно, хоть и далеко не в ближайшем, но появились.

Вечера Светлова и Голодного проходили в зале Радиотеатра.

Этот зал был тогда для Киева тем же, что Политехнический для Москвы.

Здание Радиотеатра располагалось на небольшой живописной площади, в том месте, где кончается Крещатик, где крутая улица, ныне носящая имя Кирова, поднимается вправо к Печерску, а влево низвергается к Подолу.

Рядом – великолепный сад, раскинувшийся на днепровских кручах. Особенно хорош он был по вечерам. В листве сияли матовые фонари, терпко пахли раскрывшиеся к ночи цветы табака, под речным ветром на свету вздрагивали и переливались необыкновенно пышные ивы. Лучилась раковина открытой эстрады, оттуда доносилась чуть приглушенная шорохом тополей симфоническая музыка. А внизу мерцали повторенные в Днепре огни Подола, Никольской Слободки, Труханова острова.

Именно этот приднепровский сад изображен в пастернаковской «Балладе»: «Запомню и не разбазарю: метель полночных маттиол. Концерт и парк на крутояре. Недвижный Днепр, ночной Подол».

До революции сад назывался Купеческим, а театральное помещение принадлежало Купеческому собранию.

Всего три года назад (тогда здесь размещался Дом коммунистического просвещения) Маяковский читал в этом зале «Хорошо!».

В Радиотеатре собиралась шумная, требовательная, искушенная в поэзии аудитория.

Когда в назначенный час я приближался к тому месту, где обрывается Крещатик, гордое чувство причастности к сегодняшнему выступлению московских поэтов постепенно сменялось чувством неуверенности и даже страха. Я еще никогда не читал стихи с эстрады. А выступать в знаменитом зале, рядом с прославленными мастерами… Нет, тут какая-то ошибка.

В последнюю минуту мне стало ясно, что все это шутка столичного гостя, что администрация никогда не выпустит на подмостки каких-то неизвестных мальчишек.

И, почти убедив себя в этом, я, вместо того чтобы направиться к служебному входу, как нам было велено, купил входной билет и прошел через дверь для публики. Я уже собрался было подняться на галерку, чтобы сверху скромно слушать Светлова и Голодного, но меня окликнул знакомый фотокорреспондент из «Киевского пролетария»:

– Ну что же ты? Там ждут! Все собрались.

И я оказался в комнате за эстрадой, где уже были Светлов, Голодный, чтица Эльга Каминская. Толклись там и члены литобъединения, конечно же нервничавшие не меньше меня. Но виду они не подавали, и я подумал: не дай бог им узнать, что я купил по наивности входной билет,- засмеют…

Когда мы все вышли на эстраду и расселись за столом, Светлов сказал, обращаясь к публике:

– Как видите, образовался небольшой президиум. Мы решили сделать вам подарок и пригласили выступить с нами ваших земляков, начинающих поэтов, группирующихся при газете «Киевский пролетарий». Вам интересно будет с ними познакомиться, а нам с Голодным придется меньше работать. Мы ведь с ним хитрые и умеем неплохо устраиваться.

В переполненном зале рассмеялись и захлопали. Неожиданных участников вечера встретили дружелюбно.

Свое выступление я плохо помню. Вышел, прокричал стихи, сел на место, ничего не видя и не слыша, долго не мог успокоиться.

…Светлов выступал последним. Когда он вышел вперед, в его руках были многочисленные записки.

– Мне пишут,- сказал Светлов, перебирая листки,- «Не забудьте прочитать «Гренаду», «Начните с «Гренады», «Даешь «Гренаду!»… Убейте меня, если я знаю, как мне поступить. Честно говоря, я не собирался читать это стихотворение. Во втором отделении будет выступать Эльга Каминская. Могу вам сообщить по секрету – она исполнит «Гренаду». Я не считаю возможным отбивать хлеб у товарища, особенно если этот товарищ – женщина и прекрасная чтица.

– С удовольствием прослушаем «Гренаду» дважды! – крикнули из зала.

– Вряд ли мое исполнение доставит вам удовольствие. Но если вы настаиваете, я сделаю это лишь с одним намерением – продемонстрировать, насколько хуже это у меня получается, чем у Каминской. Так что пеняйте на себя…

Сколько раз потом на протяжении многих лет я слушал Светлова на вечерах, и всегда повторялось то же самое – требовали «Гренаду». Не много мы знаем в истории нашей поэзии стихотворений с такой удивительной судьбой.

В тот далекий вечер «Гренаде» шел от роду всего лишь пятый год. Но это уже была классика.

Светлова долго не отпускали. «Пирушка», «Провод», «Рабфаковке», «В разведке», «Клопы», «Живые герои»… Последнее стихотворение Светлов был вынужден повторить – зал неистовствовал.

А ведь он действительно читал далеко не блестяще. Голос негромкий, дикция оставляла желать лучшего. Но как обаятельно звучали его стихи именно в этом несовершенном исполнении! Как неотделима была интонация чтеца от интонации поэта!

После вечера, когда мы прощались у «Континенталя», Светлов спросил:

– Ну, как ваше боевое крещение, мушкетеры?

Что мы, еще не остывшие от пережитого, могли ответить?

– Для первого раза все было пристойно,- сказал Михаил Аркадьевич.- Что касается лично вас,- он обратился ко мне,-вы излишне напрягали голосовые связки. Если у вас тихий голос, не пытайтесь говорить басом. Это в ваших интересах. Я уже не говорю об инте-

ресах публики. Люди пришли, заплатили деньги, зачем на них кричать?

– Это он с перепугу,-пошутил Голодный.

– Ничего,- успокоил меня Светлов.- Когда я впервые читал стихи публично, в девятнадцатом году, я тоже страшно орал. Кстати, я тогда был в вашем нынешнем возрасте. Ошибки повторяются. Потом я привык и стал читать нормально. Милый мой, запомните – в любой обстановке надо говорить своим голосом.

ДНЕВНЫЕ ВСТРЕЧИ

О Светлове мы все вместе взятые знаем довольно много. Храним в памяти его стихи, передаем из уст в уста сказанное им, восхищаемся этим удивительным человеком. И, однако, то, что уже известно всем нам, дополняется и будет дополняться тем, что запомнил каждый в отдельности. У любого, кто знал Светлова, были неповторимые соприкосновения с ним – с его умом, его талантом.

Вследствие этого, помимо общего для всех нас Светлова, существует у каждого свой Светлов. И мы обязаны поделиться этим личным богатством, передать его в общий фонд, включить в алмазный запас читательской памяти.

Вот я и хочу рассказать о своем Светлове, обо всем, что накопилось в сознании и в душе, начиная с давних киевских встреч и кончая последними месяцами жизни поэта.

Получается немалый отрезок – тридцать четыре года.

Нужно сказать, что близким его другом, даже просто приятелем я себя считать не вправе. Многие обращались к нему запросто: «Миша!» Я всегда говорил: «Михаил Аркадьевич!» Огромное количество народу было с ним на «ты». Я – всегда на «вы».

Происходило это не в силу какой-либо натянутости отношений или моей чрезмерной почтительности. Так сложилось, видимо, потому, что, когда я познакомился со Светловым, как это уже ясно из предыдущего, он был зрелым человеком, на исходе третьего десятка, одним из самых знаменитых поэтов страны, а я – мальчиткой, школьником, литкружковцем, испытывавшим чувство восхищения и робости перед большим мастером.

Разница в возрасте с годами почти стерлась, а какое- то чувство дистанции невольно осталось. С моей стороны, конечно. Светлов никогда, ни в чем не проявлял и малой доли своего превосходства.

При наших встречах он всегда был доброжелателен, сердечен, дружески прост, порою предельно откровенен. И, по праву старшего, называл меня просто по имени.

А встреч за три с лишним десятилетия было множество. И в большинстве случаев мы не уславливались заранее, а получалось это само собой.

Иногда мы не виделись месяцами. А бывали периоды, особенно в послевоенные годы, когда мы сталкивались чуть ли не ежедневно.

Порой участвовали в одних и тех же поэтических вечерах. Случались и совместные поездки.

Но чаще всего наши пути скрещивались днем – в Союзе писателей, в редакциях, за обедом в Доме литераторов. Изредка я бывал у Светлова дома.

Перефразируя название его знаменитой поэмы, я назвал эту главу – «Дневные встречи».

В тридцать третьем, переехав в Москву, я впервые поднимался к Светлову по лестнице дома в проезде МХАТа.

Перед этим я позвонил по телефону, Светлов меня ждал, да и вообще я уже привык к общению с ним. Но на лестничных маршах довольно ординарного подъезда все мне казалось необыкновенно волнующим и торжественным. Потому что здесь за одной дверью обитал Асеев, за другой – Багрицкий…

Что ни квартира – живой классик!

Дело было зимой. Светлов встретил меня в пальто, накинутом на плечи. Очевидно, не очень хорошо топили в этом необыкновенном доме.

Михаил Аркадьевич принял меня так, словно мы виделись только вчера.

– Заходите, гостем будете. Вы, конечно, пришли почитать мне новые стихи. Не томитесь, сразу приступайте к делу. А потом, как любят выражаться профсоюзные активисты, устроим товарищеский чай. Вы теперь москвич и должны научиться чаевничать.

Я стал читать стихотворение, написанное не без влияния Светлова. Я не забыл совет, полученный в Киеве,- говорить своим голосом. Но запомнить наказ легче, чем выполнить его.

…На зное настоена ночь. И летит

В окно мошкара, легка.

В порядке живой очереди

Движутся облака.

Светлов прищурился, вздохнул, а потом мягко сказал:

– Не нанимайтесь ко мне в подмастерья. Открывайте собственное предприятие. Пусть поначалу кустарное, но свое. Каждый из нас, как утверждает Маяковский,- это завод, вырабатывающий счастье. Между прочим, такой завод – единственный вид частной собственности, поощряемый советской властью.

Я беспомощно развел руками.

– Не огорчайтесь,- улыбнулся Светлов,- все начинают с подражания. Меня самого обвиняют в том, что я подражаю Гейне. Давайте договоримся так. Чай в этом доме вам обеспечен в любую минуту. За самостоятельные стихи получите двойную порцию сахара. А мне его, между прочим, как и всем, дают по карточкам. Вы чувствуете, как я высоко ценю творческую индивидуальность ?

Несколько лет спустя он вспомнил свое шутливое обещание.

– Прочитал ваши стихи в «Смене». Надеюсь, вы не забыли, что я когда-то посулил вам двойную порцию сахара к чаю за то, что вы перестанете подражать мне? Пожалуй, сейчас вы заслужили такое поощрение. Но продовольственные карточки отменены, и награда потеряла свою ценность…

В другой мой приход Михаил Аркадьевич, выслушав стихи, сказал:

– У вас начали появляться свежие и точные строки. Но рядом – банальные, отработанные.

Он вытянул вперед руку.

– Посмотрите на мою кисть. Рука немолодого уже человека. Набухли синеватые жилы. По ним течет венозная кровь. Рядом артерии, по которым струится очищенная. Но они не так видны. Вены всегда заметней. В стихах тоже рядом с артериальной, свежей, течет отработанная, нуждающаяся в новой порции кислорода. Но если тканям организма необходим такой обмен крови, то поэтической ткани азот ни к чему. Поменьше венозных, побольше артериальных строк!

…Светлову, очевидно, нравился этот пример. Он впоследствии несколько раз при мне повторял слова о венах и артериях в беседах с молодыми.

Память вдруг перебрасывает меня на подмосковную поляну. Середина лета, трава чуть выгорела, а поближе к еловым стволам устлана иглами, тоже побуревшими.

Посреди поляны знакомое с детства сооружение из хрупкого хвороста, сухого лапника, трухлявой колоды, легких, прокаленных на солнце шишек. И уже застыл в ожидании мальчишка с губами, перепачканными черникой, чтобы по команде вожатой стремительно поднести огонь к этой сквозной пирамиде, для которой достаточно и малой искры.

Торжественная линейка, гости из города,- сегодня первая смена опускает флаг.

Чей это лагерь? Вспоминаю, вспоминаю… Кажется, «Трехгорки».

И среди гостей – Светлов.

Может быть, именно я и привез его сюда, потому что присутствую здесь в качестве корреспондента «Пионерской правды», а Михаил Аркадьевич давно обещал что-нибудь написать для нас.

А может быть, наоборот, я примчался в лагерь, узнав, что к пионерам приезжает Светлов.

Во всяком случае, он здесь, на этой вечереющей поляне, рассказывает ребятам о комсомольцах гражданской войны и читает стихи:

Бригадиры побед,

Мы по праву довольны судьбою,

На других поколеньях

Свои проверяя года.

Не сбавляя паров,

Грохоча биографией боя,

Мы идем в нашу старость,

Как входят в туннель поезда.

Потом девочка повязывает ему пионерский галстук, а энергичная вожатая в юнгштурмовке обращается к поэту с благодарственной речью.

Она, опытный оратор, говорит очень громко – поляна велика, а микрофоны еще не вошли в быт. Слова ее полны пафоса – так принято в пору первой пятилетки, а заключение звучит на самой высокой ноте:

– Вы и ваши стихи, стихи старого комсомольца, освещаете новому поколению дорогу, как яркий факел.

Светлов смущенно поеживается, потом говорит в ответ:

– Дорогие ребята, голос у меня не такой сильный, как у вашей вожатой. И я очень волнуюсь. Поэтому буду краток. Вот что я хочу вам сказать. Когда я был в вашем возрасте, не было еще пионерских отрядов. И галстук, который вы мне подарили, я надел впервые в жизни. Это очень дорогой подарок. Спасибо! И еще одно. Ваша вожатая добрый человек, она сравнила мои стихи с факелом. Это, пожалуй, слишком пышно. Меня вполне устраивает более скромная роль – я счастлив быть простой спичкой, которой можно разжечь пионерский костер…

Однажды я встретил его у Китайгородской стены, где размещались букинистические ряды. Он бродил вдоль книжных развалов в обществе невысокого человека. Спутник Светлова был очень стар. Лысина, добродушное лицо, круглая борода. Не то Сократ, не то бог Саваоф.

Когда мы познакомились, он назвал себя, но так тихо, что я не расслышал. Вскоре старик ушел. Светлов посмотрел ему вслед.

– Внешность местечкового учителя. Фамилия тоже не дворянская – Столпнер. А между прочим, образованнейший человек, один из лучших знатоков и переводчиков Гегеля. Перевел «Науку логики» и многое другое…

Я вслух пожалел, что не знал этого раньше и не проявил к Столпнеру внимания и почтения, которых он заслуживал.

Светлов усмехнулся.

– Как всякий мудрец,- а это очень мудрый старик,- он не любит бросаться в глаза и меньше всего думает о том, чтобы ему оказывали знаки почтения. Он предпочитает быть внимательным к другим. Вот пример: он обнаружил здесь, у знакомого букиниста, разрозненного Гейне и позвонил мне. Теперь благодаря ему у меня есть недостающие тома.

Светлов держал под мышкой две книги.

– «Проснулся. Лежат у меня на столе Гейне – шесть томов»,- процитировал я последние строки «Ночных встреч».

– Было шесть томов. При переезде на новую квартиру часть пропала,- отозвался Светлов,- вот и приходится подбирать.

Он шел на Малый Черкасский, в «Комсомольскую правду». В тот самый дом, где бывал Маяковский. В тот самый дом, куда в двадцать шестом были принесены только что написанные стихи об украинском парне, мечтавшем отдать землю крестьянам далекой испанской волости.

В тот самый дом, о котором потом так хорошо сказал Николай Ушаков:

Прикажем мыслям:

«Правьте

полет свой в даль годов».

Нас в «Комсомольской правде»

печатает Костров.

…Внизу Черкасский Малый,

Никольская у ног.

Мы все провинциалы,

но дайте песням срок.

И песни эти надо

недолго ожидать,-

Светловская «Гренада»,

Дементьевская «Мать»!

Я проводил Светлова до дверей «Комсомолки». По Дороге спросил:

– Несете новые стихи?

– Нет, перевел по просьбе редакции одного узбекского поэта,

– Михаил Аркадьевич, – вдруг выпалил я, – а почему бы вам не заняться переводом Гейне? Все то время, которое вы уделяете переводческой работе, отдавайте только Гейне. И больше никому. Как бы здорово это у вас получилось!

– Переводить Гейне? Мне? Милый, а где взять талант? Он ведь классик.

– Но он близок вам. А ваш талант…

– Близок, близок… И вы туда же! Начитались критических статей…

Он помрачнел и круто переменил тему разговора.

…Раздражение Михаила Аркадьевича можно было понять. Конечно, не то вызывало в нем досаду, что критики называли его «красным Гейне», находя в светловских стихах родство с поэзией великого мастера. Дай бог каждому таких учителей! И слишком самобытен был Светлов, чтобы даже недоброжелатели могли упрекнуть его в простом подражании.

Обижало другое. Некоторые рапповские теоретики извращали суть дела, пользуясь терминами вульгарной социологии. Прорабатывая Светлова за то, что он в годы нэпа растерялся, что в некоторых его стихах «перевальского» периода и в поэме «Ночные встречи» появились нотки пессимизма, они демагогически связывали это с тем, что на него влияет Гейне.

Схема была примитивная, но достаточно лихая. Сводилась она примерно к следующему. Гейне часто впадал в пессимизм, и Светлов бывает невесел. Опасное сходство! Гейне был ироничен. И у Светлова ирония. Но Гейне направлял свой сарказм против современного ему прусско-полицейского режима. А над кем вы иронизируете, товарищ Светлов? И так далее, в том же милом духе…

Критик Вешнев шел еще дальше:

«У Светлова, по-видимому, есть намерение быть похожим на Гейне больше, чем следовало бы. Гейне, несомненно, стремился стать выше своего класса, и, нужно сказать, весьма не без успеха. Светлов, по-видимому, тоже иногда стремится стать выше своего класса…»

…Должно быть, я своим разговором о Гейне невольно напомнил Светлову эти писания.

Он давно переболел юношескими заблуждениями. В поисках творческой среды побывал в разных литературных группах – их много было в те годы, – но всюду искал прежде всего себя самого. Временно примкнул он и к «Перевалу», руганому-переруганому, куда, кстати говоря, его привело чувство протеста против схематизма и прямолинейности Пролеткульта. Потом разочаровался в «Перевале»…

И теперь ему, определившемуся художнику, от начальных поисков пришедшему к зрелости, особенно претило дешевое пустословие догматических статей.

В ту пору, когда мы встретились у Китайгородской стены, ему, видно, было не до шуток. И мой совет переводить Гейне вызвал у него невеселые ассоциации…

Конечно, дело не в давнем неудавшемся разговоре. Просто я по сей день жалею, что Светлов не занялся именно этим переводом. Проработочные статьи давно забыты. А мы, возможно, имели бы великолепное русское переложение многих гейневских шедевров.

Где-то в середине тридцатых годов Светлов предстал в новом качестве – его поэзия вышла на театральные подмостки.

Лирическую пьесу «Глубокая провинция», напечатанную в «Красной нови», показал зрителю театр ВЦСПС в талантливой, чрезвычайно изобретательной постановке Алексея Дикого. Оформление при этом было предельно строгим. Кажется, спектакль шел в сукнах.

Как-то я взял сохранившийся у меня старый журнал, перечитал пьесу. Честно говоря, по нынешним понятиям она может показаться наивной. Конфликты в ней разрешаются легко. Начальник политотдела Павел с ходу справляется со всеми трудностями. Тракторист Редько, поначалу грозящий прекратить работу, если ему не увеличат хлебный паек, – «четыреста грамм – это мне, понимаешь, как слону дробина»,оказывается на поверку отличным парнем, трудягой, «колхозным мейстерзингером», слагающим лирические песни. Есть в пьесе забавные старички. Один из них, как указано в ремарке, похож на Мечникова. Есть культработник – красавица Женя, в нее все влюблены. И есть некрасивая женщина Серафима, мечтающая о настоящей любви.

Автору нравятся эти люди, он искренне привязан к ним, его привлекает их душевная чистота и цельность.

Но события в пьесе дробятся, сквозного действия нет – с этой очевидностью не поспоришь.

И все-таки Светлов – это Светлов. Вещь дочитана, и – странное дело!-у вас нет ощущения, что перед вами нечто легковесное, розово-благополучное. Нет! Людям «Глубокой провинции» живется нелегко, их неустроенность бесспорна, стоит им преодолеть одно препятствие, как тут же возникает другое. Они часто печалятся, но печаль их сливается с глубоко поэтичной верой в будущее. И мы вслед за автором полюбили их. Может быть, потому, что поэт победил драматурга, но полюбили.

Если вы настроились на эту волну оптимистической грусти, если вы восприняли ее лирическое звучание, вы и в этой первой, еще несовершенной, пьесе найдете элементы будущего светловского театра. И, несмотря на раздробленность эпизодов, обнаружите внутреннее единство стиля.

Вам запомнятся обаятельные сцены, прелестные песни. И вы, конечно, почувствуете, как своеобразно звучит в пьесе антифашистская тема.

Два политэмигранта – немец Шульц и венгр Керекеш – возглавляют соседние артели. Одна носит имя Карла Либкнехта, другая – Бела Куна. Толстяк Шульц и маленький подвижной Керекеш соревнуются, подтрунивают друг над другом, тоскуют каждый по своей родине, поют песни. Персонажи эти написаны в первых сценах почти комедийно. И вдруг вы начинаете воспринимать их всерьез – такие переходы у Светлова почти неуловимы, – и перед вами люди трудной и романтической судьбы.

Я так детально рассказываю о «Глубокой провинции» потому, что ее мало кто помнит и знает. Михаил

Аркадьевич при жизни не включил ее ни в один свой сборник. Лишь недавно она вошла в посмертную книгу светловских пьес, но тираж этого издания очень мал.

…Московскую премьеру я не видел. Был в командировке в городе Горьком. В тамошнем театре «Глубокую провинцию» сыграли добротно, даже увлеченно. Но режиссер трактовал ее как обычную пьесу. А она с ее явной условностью и несоответствием канонам требовала особого прочтения.

Вернувшись в Москву, я рассказал Светлову о своем впечатлении. Он ответил:

– Вы правы. Вот Дикий уловил нужную тональность. Посмотрите, не пожалеете.

Посмотреть, увы, не пришлось. Пьесу раскритиковали. Светлов тяжело переживал эту историю. И казалось, что уже никогда больше он не будет писать для театра.

Но в тридцать девятом родилась его «Сказка» – пьеса, в которой действительность и фантазия так тесно шли рука об руку, что порой невозможно было отличить необыкновенность правды от естественности вымысла.

«Сказку» впервые сыграли в Московском театре для детей (так он тогда назывался). Сыграли умно, тонко, весело, сыграли, виртуозно перемежая бытовое с условным, реальное с придуманным.

Герои свободно входили в сказку и непринужденно выходили из нее. Песни, начиная с той, которая открывала спектакль, – «От студенческих общежитий до бессмертья – рукой подать», – и задавала тон всему дальнейшему, органически вплетались в действие.

…Внешне успех на Светлове отразился мало. Он был сосредоточен, думал над следующей работой и тревожился.

– Не так все просто, – сказал он, когда я позвонил ему, чтобы поздравить с премьерой. – Сочинение стихов по сравнению с драматургией – это санаторий повышенного типа. В стихах я один отвечаю за все. Написал хорошо – вот я какой молодец! Написал плохо- сам расхлебываю. Одно дело – лирическая муза, как там ее зовут?.. Правильно, Евтерпа. С ней встречаешься один на один, без свидетелей. А театр – это коллектив. И Мельпомена уже нечто вроде заведующей целым учреждением. Вы можете написать гениальную пьесу. Но надо, чтобы ее верно почувствовал режиссер, поняли актеры. Чтобы художник и композитор были ваши союзники и соавторы. Если хоть одно звено не сработало, ваш труд может оказаться напрасным. Правда, может случиться и так: вы сплоховали, а театр вывез. У меня ведь и такое было. Но все это сложно. «Сказку» взяли провинциальные театры. Что у них получится?

Тревожился он небезосновательно. Его пьесы были под силу не всякому режиссеру, не всякому коллективу.

Но Московский театр для детей оказался отличным толкователем светловской драматургии. Со всей убедительностью это подтвердило сценическое воплощение пьесы «Двадцать лет спустя».

Светлов написал новую вещь специально для этой талантливой труппы, с которой он подружился.

Повторяется юность заново

Очень трогательной, чуть смешной,

Будто в детском театре занавес

Раскрывается передо мной.

В подзаголовке пьесы значилось: «Драматическая поэма». И как поэму, героическую и трогательную, ее и представил театр.

Спектакль появился в конце сорокового или в начале сорок первого. И поэма о комсомольцах гражданской войны, оставшихся работать во вражеском тылу, прозвучала в те последние мирные месяцы с необыкновенной силой.

Немногим поэтам, начинающим работать для театра, удается в такой неприкосновенности сохранить свои неповторимые черты в новом жанре, с такой легкостью приобщить к ним товарищей по искусству.

Александра Яковлевна Бруштейн писала тогда, что в каждом из действующих лиц- частица самого Светлова.

Я написал восторженную рецензию на спектакль. Она появилась в «Комсомольской правде». Светлов был в отъезде и статью не читал. Но потом друзья показали ему французское издание журнала «Интернациональная литература», где моя рецензия, оказывается, была перепечатана в переводе.

Встретив меня на улице, Михаил Аркадьевич спросил с невозмутимым видом:

– С каких это пор вы стали писать на языке Мопассана?

Я ничего не понял, так как журнал на глаза мне не попадался. Светлову только этого и требовалось.

Он продолжал:

– Когда твой знакомый начинает излагать свое мнение о тебе на иностранном языке, наверное, он хочет сказать какую-нибудь гадость, которую не решается произнести по-русски.

– Михаил Аркадьевич, о чем идет речь?

Он рассмеялся.