Глава 42. Политика кнута и пряника

Глава 42. Политика кнута и пряника

Утром в нашу камеру пришел старший санитар и объявил, что ожидается обход главврача спецбольницы. Он велел всем встать с коек, протереть пыль на них, заправить их по-военному и сесть в ожидании начальства. За ним пришла Лаврентьевна и заменила кое-кому очень грязные рубахи или кальсоны.

После Лаврентьевны камеры проверяли врачи во главе с Бочковской.

Наконец, в сопровождении свиты появилась сама Каткова. Мордастое лицо, квадратный, как у гангстеров, подбородок, хрустящий белоснежный халат…

Ходили слухи, что Каткова вместе с главным терапевтом спецбольницы и отоларингологом спецбольницы в свое время работали в лагере для немецких военнопленных. Полученный опыт в обращении с пленными немцами они теперь с успехом применяли по отношению к русским и украинцам.

С необыкновенной важностью Каткова стала подходить по очереди к больным, сидящим на своих койках, и, выслушав краткий доклад Бочковской, задавала больному какой-нибудь пустяковый вопрос. Подошла она и ко мне.

— А это наш Юрий Александрович Ветохин, — с какой-то непонятной мне улыбкой проговорила Бочковская. — Юрий Александрович больным себя не признает, лечиться не хочет, говорит, что находится он не в больнице, а в концлагере и мы якобы пытаем его. Однако уже прошел курс аминазина, трифтазина, инсулина, серы и мажепти-ла.

— Я знаю о вас все, — отнеслась важно Каткова. — Скажите, как вы перенесли серу?

— Перенес, — ответил я.

— Вы вяжете сетки теперь?

— Да.

— Сколько сеток вы вяжете за день?

— 6 сеток.

— Хорошо-о-о-о.

— Могу я задать вам вопрос?

— Задавайте, — гордо выпрямилась Каткова.

— В июле 1968 года я подал кассационную жалобу. Есть ли на нее ответ?

— О чем жалоба?

— Жалоба состояла из двух пунктов. Первый: я просил назначения новой психиатрической экспертизы, так как я ничем не болен и Институт им. Сербского ошибся, признав меня невменяемым. Второй пункт касался самого суда, который проходил с нарушением норм У ПК УССР.

— У нас больные не жалуются, а лечатся. Выбросьте мысли о жалобах из своей головы! — откровенно враждебно ответила Каткова и отвернувшись от меня, пошла к следующей койке, а за нею и вся свита.

* * *

Я проработал «на табаке» совсем немного, когда меня вызвали на «беседу» в ординаторскую. До сих пор каждая «беседа» с Бочковской означала для меня какие-то новые пытки. И теперь, направляясь в сопровождении санитара в ординаторскую, я думал: «неужели я боюсь ее?» И тут же нашел точную формулировку ответа: «да, боюсь так, как все люди боятся змею, ибо змея — символ коварства. Никогда заранее неизвестно, укусит ли тебя змея и если укусит, то в какое место». В ординаторской Бочковская указала мне на стул и близко заглядывая в глаза сквозь очки в золотой оправе спросила как я себя чувствую.

— Спасибо, хорошо, — ответил я.

— Как работа?

— Ничего, справляюсь.

— Оправились после серы?

— Более-менее.

— Ну, скажите no-совести, Юрий Александрович, ведь помогло вам лечение? Теперь вы можете сказать честно, что раньше были больны, а теперь чувствуете себя лучше?

— Что-то не помню, чтобы я чем-нибудь болел перед серой. Вроде бы ни гриппа, ни ангины у меня не было.

— Вы не изменились, Юрий Александрович, — недовольно откинулась Бочковская на спинку своего стула. — Мы столько для вас сделали…

Подумав с минуту, она уже другим, сухим и официальным тоном спросила:

— Когда вы к нам поступили? Сколько лет вы у нас?

— Я не разделяю на «у вас» и «у них». Для меня, что «вы», что «они» — все едино: советская тюрьма — концлагерь. Вот в советских тюрьмах я могу сказать, сколько нахожусь — 3 года.

— Федосов и в иранской тюрьме был, а никогда не употребляет термина «советская тюрьма», а тем более слова «концлагерь»!

Подождав моего ответа, но не получив его, она продолжала:

— Уж вы бы не поступили, как Федосов! Вы бы не вернулись в Советский Союз, если бы попали за границу. Ни за что!

— Конечно, нет! — откровенно ответил я.

— А как бы вы стали жить за границей, не зная иностранного языка? — вдруг заинтересованно спросила Нина Николаевна.

— Подумаешь, язык! Ленин научился иностранным языкам и жил за границей больше половины жизни. Неужели я не смогу, подобно ему, изучить иностранный язык? — ответил я с вызовом.

Я попал в цель. Бочковская взорвалась от злости.

— То Ленин, а то — вы! Вы не равняйте себя с Лениным! Вы — совсем другое. Между прочим, вы — совсем не тот, каким хотите себя нам представить. Вы хотите представить себя «невинной жертвой», этаким… ягненочком. Но вы— далеко не ягненочек. Вы — матерый… матерый антикоммунист. Ненависть к коммунизму так и прет из вас, даже помимо вашей воли. Здесь в отделении нет другого больного, кого бы я могла сравнить с вами. На этот раз вы сказали правду: если бы вы попали за границу, то никакая ностальгия не смогла бы принудить вас вернуться назад!

Перед тем, как отпустить меня, Бочковская сообщила:

— Сегодня будет работать очередная комиссия. В списке есть и ваша фамилия тоже. Можете высказать комиссии свои претензии.

После обеда мне и некоторым другим больным велели переодеться в чистые пижамы, которые имелись у Лаврентьевны специально для торжественных случаев: для комиссий и для свиданий.

Всех нас, около 10 человек, построили в коридоре недалеко от ординаторской. Минут через 30 открылась наружная дверь и еле переставляя ноги, ведомый под руки: с одной стороны Катковой, а с другой стороны — главной медсестрой больницы, вошел плюгавый немощный старикашка в мятом неопрятном костюме. Это был председатель комиссии по выписке больных из спецбольницы, профессор Шостакович.

После прихода Шостаковича в ординаторскую 9-го отделения спешно стали сходиться члены комиссии. Некоторое время они совещались и потом стали вызывать больных. Вызывала старшая медсестра, а сопровождал больных Бугор.

Когда она объявила мою фамилию, то Бугор сделал мне знак рукой и открыл дверь в ординаторскую. Я вошел туда и поздоровался. Мне никто не ответил. Я осмотрелся. Слева, за сдвинутыми письменными столами сидели Каткова, врачи 9-го отделения и врачи — члены комиссии. Шостакович неловко, как ворона на шесте, сидел один за столиком у окна. Перед ним стояли блюдце с куском торта, стакан чаю и пепельница, битком набитая выкуренными сигаретами. Он и теперь держал в руке дымящуюся сигарету, пепел с которой падал на торт. Близко перед столом Шостаковича стоила табуретка.

Бугор схватил меня за шиворот и посадил на эту табуретку. Во все время разговора с Шостаковичем он держал меня за шиворот.

Шостакович заговорил скрипучим голосом:

— Так значит вы себя не признаете больным?

— Нет, не признаю.

— А почему же тогда вы хотели бежать в Турцию?

— Я не хотел бежать в Турцию. Я только хотел обратить внимание властей на свои очень плохие жилищные условия.

— А что это за условия?

— Я жил в кухне.

— Не хотели жить в кухне, будете жить у нас! Увед-и-ите!

— Ну, что? — набросился с вопросом Федосов, едва я вышел из ординаторской. Федосов, как библиотекарь (2–3 десятка списанных в следственном изоляторе книг назывались «библиотекой»), и писарь сестринской, тоже имел право иногда находиться в коридоре и теперь, сгораемый любопытством, воспользовался этим своим правом.

— Выписали! — со злостью ответил я.

— Правда? — изумился Федосов.

— Конечно, правда, спроси у санитара!

Через полчаса весь этаж знал, что меня «выписали». Уголовник Шарабан, с которым мы были в хороших отношениях, подошел ко мне, когда я раздавал табак, поздравить:

— Поздравляю с выпиской! Многие удивляются, но удивляться собственно нечему. Вы отсидели уже свои 3 года, а больше, чем на три года ваше преступление и не тянет!

Муравьева тоже вызвали на комиссию. У него произошел такой разговор с Шостаковичем:

Шостакович: — Ну, Муравьев, будешь еще писать письма порочащие советских руководителей?

Муравьев: — Я писал насчет Хрущева и все оказалось правдой — его сняли за волюнтаризм. Не я Хрущева опорочил, он сам себя опорочил.

Шостакович: — Это не твоего ума дело! Твое дело: рубанок, пила, топор (ведь ты плотник?), и поллитра водки с получки! Будешь у нас до тех пор, пока не поймешь этого. Иди в палату!

Вечером с таинственным видом ко мне подошел Федосов.

— Послушай, я ничего не пойму! Ты говорил, что тебя выписали на комиссии. А сейчас в сестринской мне дали журнал врачебных назначений — сделать выписки для дежурной сестры — и там оказалась твоя фамилия!

Я заглянул в журнал и увидел свежую запись, сделанную почерком Бочковской: «Больному Ветохину — мажептил в уколах, 2 раза в день».

Я не удивился. Я ждал этого. Каждый вызов к Бочковской кончался назначением нового «лекарства». Скоро меня вызвали в манипуляционную. После укола мажептила у меня в глазах появились какие-то черные точки. Я шел по коридору и черные точки рисовались по всему полу. Потом пришло недомогание, сонливость, слабость и еще что-то неприятное, что я не мог объяснить.

Я подошел к дверям сестринской и сказал дежурной сестре:

— Лидия Михайловна, скажите, пожалуйста, кому я могу сдать табак? Я больше не могу работать.

Сестра пошла в ординаторскую за инструкциями и возвратившись сообщила:

— Нина Николаевна сказала, что вы будете и уколы принимать и работать.

Я поставил свой ящик с табаком к стенке в коридоре, сел на него и задумался. Вдруг передо мной остановился тюремный офицер, капитан.

— Вы почему не встаете, когда офицер проходит?

— Потому что я — не солдат, а больной, — ответил я сидя.

— Если вы больной, тогда нечего находиться в коридоре, надо лежать в койке! Санитар! — обратился он к подскочившему Бугру: — Снимаю его с работы. Сейчас же раздеть и водворить в камеру.

Через десять минут я уже сдал свои обязанности другому больному, отдал Лаврентьевне рабочую одежду и

Оказался снова в своей камере, в одном нижнем белье.

Говорят, что узнав о случившемся, Бочковская устроила капитану скандал:

— Я и только я имею право снимать с работы больных моего отделения, — кричала она. — Я — начальник отделения, а вы — только капитан!

Бочковская имела чин майора и уязвленное самолюбие побудило ее в скором времени отменить мне уколы мажептила и восстановить на прежнем месте работы.

Месяца через два после того, как я снова стал «заведовать табаком», освободилась должность кладовщика личных продуктов. Бочковская сперва предложила ее Федосову, но он отказался: потом — Евдокимову. Евдокимов принял шкаф с продуктами, поработал день, запутался и сказал, что больше не может. Тогда Бочковская вызвала в кабинет меня. О цели вызова меня заранее предупредил санитар и я успел подумать.

— Юрий Александрович, с раздачей табака вы справились. Насколько мне известно, санитарам без ведома больных вы табак не давали. Теперь я хочу предложить вам принять продукты. На табак мы найдем кого-нибудь другого, а вот на продукты — не найти.

— Кладовщиком я никогда не работал, — ответил я, — и потребуется какое-то время, пока я освоюсь. Однако я не отказываюсь и буду стараться освоить эту работу как можно быстрее.

Шкаф с продуктами стоял в коридоре напротив ординаторской. Это был большой трехстворчатый фанерный шкаф. В нем под замком хранились личные продукты больных 9-го отделения. Хотя в отделении было 115 человек, но продукты имели только около 60 человек. Некоторые больные получали деньги или посылки от родственников очень редко, а другие никогда. Если, например, богатый уголовник Дуплийчук имел столько продуктов, что они занимали чуть ли не четверть шкафа, то другой больной, политический Залусский, никогда не имел ни грамма дополнительных продуктов, заболел дистрофией и умер от голода. Если другой больной уголовник Триандофилиди, отец которого работал мясником в

Сухуми, что в СССР гораздо денежнее профессора, получал в посылках столько дефицитных продуктов, что имел возможность угощать даже сестер (которые были не голодны) и за свое богатство пользовался неслыханными привилегиями: ходил в тюремный двор играть в волейбол с санитарами, то другой больной — Глобу, был до такой степени голоден, что вылизывал в столовой пустые миски.

Богатые больные очень редко делились своими продуктами с бедными и не скрывали к ним своего презрения. Даже в обиходе было обидное слово «байструк», применяемое к тем, у кого нет родных или же родные— не состоятельные. В то же время богатые уголовники с каждой посылки, с каждой передачи несли угощение старшему санитару-«бугру» и другим санитарам, получая взамен привилегии.

Коррупция, изъевшая весь советский государственный механизм, в тюрьмах проявляется более откровенно, чем где бы то ни было еще. Все услуги в Днепропетровской спецтюрьме были платные. Если хочешь сходить в туалет — отдай санитару банку консервов, хочешь покурить — банку консервов. Хочешь побриться новым лезвием — банку консервов и т. д. и т. п. У кого ничего нет — тому в советской тюрьме во сто раз тяжелее, чем тому у кого есть и деньги и продукты.

Открыв в первый раз шкаф, я ужаснулся. В шкафу вперемежку были напиханы всевозможные консервы, куски шпига, сыр и колбаса, печенье и пряники, банки с маслом и банки с сахаром. Ограничения на посылки и передачи больным только в этом году были смягчены и мой предшественник «потонул» в нахлынувших продуктах. Как я смогу быстро находить нужные больным продукты? Если общее количество банок и названия консервов, имеющихся у каждого больного, были зарегистрированы в специальной тетради и поэтому находить их было легко, то все остальные продукты имели указание на то, кому они принадлежат, лишь на бумаге, в которую были завернуты, и искать их было трудно. Нелегко было и резать продукты, ибо по тюремному режиму нож кладовщику не полагался и кладовщик должен был резать продукты алюминиевой ложкой, заточенной об цементный пол.

Моя работа заключалась в приеме и выдаче личных продуктов. Ежедневно я принимал передачи и 1 или 2 раза в месяц — отоварку больных из тюремного ларька. Продукты выдавались больным два раза в день перед завтраком и перед ужином. За полчаса, а иногда за час до общего построения в столовую санитар начинал выпускать «на продукты» — по несколько человек, в порядке очередности камер. В присутствии медсестры, которая в специальной книге регистрировала то, что получает больной, я выдавал по их требованию те или иные продукты, однако в пределах норм, установленных Боч-ковской. Консервы на руки не выдавались. После окончания выдачи продуктов я брал консервный нож у медсестры и открывал им все заказанные больными консервные банки. Затем я выкладывал содержимое банок в металлические миски, которые и получали больные, когда шли в столовую. Банки я должен был отдавать Лаврентьевне.

Вот тут у меня оказалось «золотое дно». Наша советская «сверхмощная индустрия», оказывается не в состоянии обеспечить свое население даже обыкновенными металлическими крышками для консервирования в стеклянных банках фруктов и овощей. Поэтому сестры дали специальный ключ, с помощью которого крышки стеклянных банок снимались не деформируясь, и просили меня эти крышки не выбрасывать, а собирать и потом по очереди отдавать сестрам для вторичного их использования. За это некоторые сестры приносили мне что-нибудь съедобное, конечно, тайно от всех других, ибо кормить больных в Советском Союзе считается преступлением. Если бы тюремные власти узнали, что сестры приносили мне то банку варенья, то банку грибов, то немного овощей, — то их бы уволили с «волчьим паспортом» за «связь с заключенными». Для нас с Петром Михайловичем Муравьевым, с которым к этому времени мы так подружились, что всю перепадавшую нам еду делили пополам, это было некоторой поддержкой. Кроме варенья и грибов я иногда имел старый пожелтевший шпиг, от которого отказывался тот или другой богатый больной. Тогда я просил у сестер разрешения воспользоваться их электроплиткой и перетапливал шпиг вместе с луком.

Конечно, работа кладовщика была «не сахар». Сумасшедшие уголовники часто забывали о том, что они уже съели свои продукты, и снова требовали их у меня, бросаясь в драку. Кроме того, что работа была нервная, она была очень утомительная, без выходных дней и неоплачиваемая. И я не освобождался от обязанности вязать сетки, если в это время не был занят своими обязанностями. Недаром другие больные отказывались от работы кладовщика! Но меня эта работа отвлекала от тюремной действительности и по своей специфике немного облегчала тюремный режим, так как я работал в коридоре, где мог побеседовать со здоровыми людьми и узнать от них что происходит за тюремными стенами.

Постепенно я упорядочил хранение продуктов и завел новую систему их отыскания, основанную на принципах кибернетики. Я привык к большой нагрузке, которая ложилась на меня в дни отоварок в тюремном ларьке и в предпраздничные дни. Врачи заметили мою адаптацию и были, очевидно, этим недовольны. Им не нравилось и то, что мы с Муравьевым делились продуктами. Пытаясь поссорить нас, они говорили Муравьеву, что я его «объедаю», а мне — что Муравьев — «настоящий сумасшедший», дружить с которым якобы опасно для здоровья. С большим раздражением мой лечащий врач Нина Абрамовна Березовская отказала мне в разрешении перейти жить в рабочую камеру, когда там умер больной и освободилась койка, хотя кроме строительных рабочих, там уже жило несколько больных, работавших, как и я, на внутренних работах.

А перейти в рабочую камеру мне очень хотелось. Там была совсем другая обстановка: горела яркая лампочка, играло радио, а наиболее здравомыслящие больные, собранные в ней, не все время лежали в койках, как в других камерах, а, придя с работы, читали, играли в шахматы или шашки, беседовали друг с другом или слушали радио. Дежурный санитар, в присутствии которого я говорил с врачем, пообещал мне, когда мы вышли из ординаторской:

— Подождите, Юрий Александрович, когда все врачи уйдут по домам. Тогда я пущу вас в рабочую камеру и можете там находиться вплоть до последней оправки.

То же самое разрешили мне и остальные санитары нашего отделения. Так я стал ежедневно по вечерам бывать в рабочей камере, где имел возможность послушать по радио последние известия и концерты классической и эстрадной музыки, по которой я сильно истосковался. Однажды я даже услышал знакомые имена Игоря Ефимова и Лиды Потаповой, когда по радио читали их рассказы. «Наши пробиваются в большую литературу!» — подумал я без зависти и оглянулся по сторонам, ища человека, с кем можно было бы поделиться этой новостью. Все занимались своими делами, только Виталий Беляков, который появился в спецбольнице недавно и сразу же попал в рабочую камеру на освободившуюся койку, вопросительно встретил мой взгляд.

— А я ведь знаю авторов этих рассказов! — кивнул я ему на радио, только что вторично сообщившее имена авторов прочитанных рассказов.

— Да ну? — без всякого интереса переспросил меня Виталий.

— Да, я на свободе ходил в литературное объединение. Там и познакомился с ними, — пояснил я.

— Я тоже бывал на свободе, — ответил задумчиво Беляков, и вспомнил свое: Ты вот ходил на свободе в литературное объединение, а я — в шашечный клуб. Я был чемпионом Украины по стоклеточным шашкам.

— Да ну? — в свою очередь удивился я и вспомнил, что мне рассказывали санитары об этом человеке. (Они сопровождали больных на беседы к врачам и поэтому всегда все знали). Они говорили мне, что Беляков бывший рабочий, который после службы в армии успел побывать на строительстве Братской ГЭС, где увидел подлинную жизнь без прикрас и лакировки. Затем он переехал в Днепропетровск и здесь написал на телевидение такое письмо: «Вы объявите призыв к восстанию, а я — подниму рабочих!»

Что это было такое: идеализм малограмотного человека или действительно болезнь — я не знаю. Возможно и то и другое. Анализ условий жизни советского рабочего, который он иногда проделывал вслух, говорил о здравом мышлении. Однако, Беляков иногда заговаривался, то есть не замечал, что его собеседник уже ушел, а он все продолжал говорить. У Белякова был приятный голос и иногда, если его не очень мучили лекарствами, он тихо пел классические романсы или русские старинные песни. Он сразу признал себя сумасшедшим, ни в чем не противоречил врачам и они относились к нему без особенной злобы, позволив жить в рабочей камере и раздавать больным табак.

В рабочей камере также жил переходчик границы по фамилии Боровский, работавший официантом. Он был очень молодой и очень нетерпеливый. Было ясно, что психически Боровский был здоров. Сначала он держал себя насмешливо. Особенно, он любил подшучивать над Федосовым. Узнав, что Федосов пишет для врачей подробную автобиографию, Боровский выкрал ее и громко прочитал в камере. Врачам его поведение не понравилось и они назначили ему столько лекарств, что шутить Боровскому больше не захотелось. Тогда он пошел врачам якобы навстречу. Он «признался» в том, что он — сумасшедший. Бочковская ответила:

— Не верю! — и засмеялась.

Боровский начал доказывать свое «сумасшествие». Один раз он симулировал приступ безумия, уверяя всех, что… койка хочет его ударить. Врачи удвоили ему количество лекарств. Тогда Боровский в моем присутствии сказал приятелям:

— Смотрите, я сейчас гнать начну! — и сразу после этого закричал:

— На помощь! Помогите!

Пришла дежурная медсестра и ей Боровский объяснил:

— Я сейчас считаю про себя до 1000 и не могу остановиться. Я уже досчитал до 500. В то же время я знаю, внутренний голос говорит мне, что когда я дойду до 1000 то умру! Спасите меня!

Его, конечно, «спасли». Начали делать уколы. Кончилось все трагически. От изобилия ядохимикатов, которыми пичкали его врачи, при этом смеясь и приговаривая, что «они-то знают, что Боровский „гонит тюльку“, у Боровского случилась прободная язва желудка. Ему сделали операцию в хирургическом отделении больницы и только молодость спасла его от могилы. Но после операции его почти невозможно стало узнать: до того он похудел и такой у него стал болезненный вид.

В рабочей камере безвыездно жил Федосов. Сколько я его помню, он всегда выступал в защиту коммунизма. В 1968 году, во время Пражской Весны, он громко кричал: „Танками их! Танками!“, потом вырезал из журналов портреты Ленина и расклеивал их по стенам в коридоре. Однажды он пожаловался Бочковской на Муравьева, с которым поссорился из-за политики. В другой раз, когда я находился в рабочей камере, по радио передали сообщение об угоне отцом и сыном Бразинскасами советского самолета в Турцию. При этом была убита бортпроводница-комсомолка, пытавшаяся выступить в роли надзирательницы „тюрьмы СССР“. Федосов страшно разволновался:

— Их все равно заберут из Турции! Их все равно расстреляют! — кричал он на всю камеру.

— Что ты каркаешь, Федосов! — возмутился я. — Ты в слове „корова“ три ошибки делаешь, а туда же лезешь — в политику! Научись грамоте сначала!

— Когда я три ошибки в слове „корова“ сделал? — обиделся Федосов.

Если Федосов был „любителем-шпионом“, то живущий в той же камере Виктор Ткаченко являлся профессиональным чекистом. Однажды, напившись до потери сознания, Ткаченко совершил убийство из казенного оружия. Понятно, что такого „ценного для дела коммунизма“ человека не отдали под суд, а признали „невменяемым в момент совершения преступления“ и направили в спецбольницу. В спецбольнице Ткаченко внезапно „выздоровел“ и якобы по этой причине ему не прописывали никаких тяжелых лекарств. Его сразу поселили в рабочую камеру и позволили работать в качестве инсулинового санитара. Ткаченко чувствовал свое превосходство над остальными и всегда вмешивался в разговоры больных, если они хоть сколько-нибудь имели критический оттенок. Однажды я рассказал о том, как меня пытали серой. Услышав мой рассказ, Ткаченко заявил с апломбом:

— Все это, наверно, было до революции!

Таких Ткаченок в спецбольнице было несколько десятков человек и все они принадлежали к так называемому „активу“.

Если на свободе коммунистам в их работе помогают так называемые „беспартийные большевики“, то в спецбольнице эту помощь осуществляли здоровые „больные-уголовники“, нашедшие там убежище от расстрела за совершенные ими преступления.

Разница между здоровыми пациентами-уголовниками и здоровыми политическими пациентами была та, что уголовников направляли в спецбольницу с целью спасти их „драгоценные“ жизни, когда преступление грозило им смертной казнью, а политических направляли в спецбольницу тогда, когда нормальное судопроизводство не могло обеспечить им расстрел или длительный срок заключения. Иными словами, политических направляли в спецбольницу в качестве наказания, а привилегированных уголовников — в качестве поощрения.

Если большинство политических, за исключением нескольких человек, кому КГБ велело применять „щадящее лечение“, испытывало на себе всевозможные виды лекарств и всегда находилось в спецбольнице дольше максимального срока наказания по инкриминируемой им статье уголовного кодекса, то уголовники, наоборот, лекарств получали мало и выписывались очень быстро.

Вторым представителем таких „поощренных Партией и Правительством уголовников“ в нашем отделении был Шушпанов, который тоже жил в рабочей камере. На свободе Шушпанов работал парторгом какого-то завода и, как все парторги, был пьяницей. Однажды его очередной запой перешел в белую горячку. Шушпанов взял охотничье ружье, патронташ с патронами, сел у окна и стал стрелять по всем, кто проходил или проезжал мимо его дома. Он убил или ранил около десяти человек, прежде чем милиционерам удалось его обезоружить.

Шушпанова лекарствами тоже не травили. Ему не прописывали никаких уколов: ни серы, ни инсулина, ни аминазина. А когда Шушпанов получал таблетки, сестры не заглядывали ему в рот. Несколько месяцев Шушпанов днями и ночами спал, приходя в себя от многолетнего пьянства. Наконец, когда он немного очухался, Бочков-ская назначила его раздатчиком табака, а потом — библиотекарем. Лет через 5 его выписали.

В соседнем 10-ом отделении находился такой же привилегированный уголовник с отвратительным преступлением. Будучи крупным партийно-комсомольским активистом и руководителем дружинников (т. е. добровольных милиционеров), он долгое время занимался тем, что насиловал девушек, а потом убивал их. Один раз он уронил около очередного трупа девушки газету, на которой был указан его адрес. Так следователи напали на его след. Врачами 10-го отделения он был поставлен в привилегированное положение. Он был уравнен в правах с санитарами и делал все, что делали санитары: дежурил около камер с ключом в руках, требовал с больных консервы за разрешение сходить в туалет, водил больных строем на плетение сеток, в тюремный двор, бил больных и доносил врачам обо всем, что видел и слышал в камере. Такие же Шушпановы и Ткаченки были во всех других отделениях. Если вы когда-нибудь повстречаете одного из них на свободе и спросите про спецбольницу, то он обрисует ее в самых радужных красках.

— А то, о чем рассказывает Ветохин, — заметит он, — то было до революции!

Говорить с такими людьми о политике я считал бессмысленным занятием и высказывал свое мнение только когда не мог сдержать себя. Главным же моим занятием в рабочей камере, из-за чего я и ходил туда, были шахматы. В шахматы играли только в рабочей камере. После того, как один идиот, сидевший за убийство собственного отца, выколол себе глаз шахматной фигурой, в других камерах играть в шахматы запретили.

После ужина я всегда шел во 2-ю камеру, где Сычев уже ждал меня. Сычев хотя и совершил убийство в невменяемом состоянии, но во время игры в шахматы ничего странного не делал и не говорил. Поэтому играть с ним было приятно. У Сычева были собственные шахматы и мы с ним играли непрерывно, партия за партией, вплоть до вечерней оправки, то есть до 21 часа. После этого я шел в свою камеру, ложился в койку и, помолившись, засыпал. Когда Сычева выписали и он уехал в вольную больницу, то я стал играть в шахматы с Витей Дьяченко. Дьяченко был добродушным больным с явно выраженными признаками психической болезни, которая, впрочем, не мешала нам играть в шахматы. Мы с ним вели сквозной счет и цифры были астрономические. Витя очень любил выигрывать, за что я прозвал его „Чемпион“. Кличка привилась и больные и сестры стали звать его так. Однако, выигрывал чаще я. Человеку всегда нужно иметь маленькое удовлетворение хоть в чем-нибудь, чтобы на этой основе создать себе душевное равновесие. Выигрыш в шахматы и давал мне такое маленькое удовлетворение.

По воскресеньям, когда врачи были выходные, я приходил в рабочую камеру также днем. Тогда я залезал на койку, так как окно было высоко, и смотрел через окно на строительную площадку. Строители иногда работали даже по воскресеньям, так как большая текучесть состава бригады привела к низкой производительности труда. Текучесть обуславливалась тем, что бригада состояла исключительно из больных уголовников, которые часто возбуждались и их приходилось заменять новыми людьми. А новых людей сперва надо было обучать. Наконец, Прусс понял ситуацию и разрешил укрепить бригаду несколькими молодыми политическими. Из моих знакомых на стройку попали Николай Ведров и старший из братьев Шатравок — Александр.

Теперь строители кончили копать котлован и начали возводить стены. Бригада была разделена на звенья. Одно звено, которым руководил Сидоров, делало раствор, другое — подносило этот раствор и кирпичи к месту кладки. Каменщики, раздевшись до пояса, непрерывно возводили стены. Урядов мелькал то тут, то там — широкоплечий, энергичный, всегда в высоких сапогах, которые прислала ему мать. Сидоров как-то рассказал мне, что одному из строителей не понравились его сапоги.

— Что ты все в сапогах ходишь? — пристал он к Урядову. — Мы все в ботинках, а ты — в сапогах?

— Не твое дело! — отрезал Урядов. — Иди, работай!

Нет, моё! У тебя, говорят, подслушивающие аппараты вделаны в сапоги! Ты подслушиваешь, о чем мы разговариваем между собой!

— Иди работай, не мешай мне! — опять повторил Урядов.

Рабочий схватился за лопату и хотел ударить Урядова. Урядов подозвал надзирателя и приказал ему:

— Отведите этого больного в отделение и вычеркните его из списков бригады!

Надзиратель выполнил его распоряжение. В другой раз Сидоров рассказал мне, что Урядов нашел ошибку в чертежах и сказал об этом Пруссу. Прусс был очень доволен и наградил Урядова 90 рублями. Так и пошло с того раза, что каждый месяц Урядов стал получать 90 рублей. Начали получать зарплату и другие рабочие, но меньше. Звеньевой Сидоров получал в месяц от 20 до 30 рублей, а рядовые рабочие — порядка 15 рублей.

Но была еще одна плата за их тяжелый труд: всем строителям или совсем отменяли лекарства, или давали самый минимум, лишь для видимости.

* * *

Я уже писал, что санитары собирали дань с больных. Больной, который отказывался поделиться с санитарами полученной посылкой или передачей, подвергался всяким преследованиям и не только не получал от них разрешения сходить в туалет лишний раз, но нередко избивался ими. Наиболее откровенные санитары говорили мне, что так хорошо и вкусно они не питались даже на свободе. Сменяясь с дежурства каждый санитар уносил с собой целый пакет еды, и я надолго запомнил вид одного санитара (брат его — майор КГБ), который шел по коридору демонстративно неся в каждой руке по целому кругу колбасы! И это в концлагере, где многие больные были бы счастливы, если бы могли вдоволь наесться просто каши!

Но настоящая „райская жизнь“ для санитаров началась с того момента, когда Бочковская то ли от скуки, то ли вследствие постоянного желания выделиться среди других, — ввела в нашем отделении „новый порядок“ оправки больных.

Этот „новый порядок“ шутники сравнивали с тем „порядком“ какой, по словам советской пропаганды, хотел насадить Гитлер в Европе. Начать с того, что Бочковская дала распоряжение санитарам выводить больных на оправку только по графику, а в другое время ни под каким видом не выпускать из камер. В камерах параш уже не было и я дальше опишу к чему это привело.

„График оправок“, написанный красивым федосовским почерком, с массой орфографических ошибок, пришпилили на дверях туалета. За этот „научный“ труд Бочковская несомненно достойна того, чтобы минуя степень кандидата, сразу стать доктором тюремных наук. Вот как выглядел этот график:

График Аправок больных 9-го психатделения.

06.00–06.30 — аправка с курением,

10.00–10.30 — аправка без курения

14.00–14.30 — аправка без курения

18.00–18.30 — аправка с курением

21.30–22.00 — аправка без курения.

Горе было тем больным, которые не могли терпеть от одной оправки до другой, особенно долгие ночные часы. Они безуспешно стучали в дверь камеры, но в ответ слышали только одно: „оправка будет по графику!“ Некоторые, не вытерпев, оправлялись в штаны. Другие оправлялись в тапочек или в ботинок, а потом через форточку выливали мочу из ботинка во двор. При этом часть мочи проливалась на койку, стоящую под окном.

Петр Михайлович Муравьев, человек старый и больной, больше других страдал от нововведения. Однако, оправляться в тапочек и потом ходить в мокром и вонючем тапочке он не хотел. Муравьев подходил к закрытой двери камеры, стучал в нее некоторое время, а затем убедившись, что его не пустят в туалет, оправлялся под дверь. Когда лужа мочи просачивалась в коридор, в камеру врывались санитары и избивали старика.

— Ну, какие вы „санитары“? Вы — самоохрана, как в немецко-фашистских концлагерях! — хрипел старик.

За это большинство санитаров ненавидели его. Однако, были и такие, которые очень уважали его, считали умным человеком и полностью соглашались с его словами.

Понятно, что за разрешение сходить в туалет вопреки запрету Бочковской, санитары стали брать с больных любую плату.

Кладовщика санитары традиционно уважали.

Теперь уже все санитары обращались ко мне не только на „вы“, но и по имени-отчеству. Я мог постучать в дверь свой камеры, когда хотел в туалет, и санитар, посмотрев в глазок и увидев меня, сразу открывал дверь и выпускал без всяких расспросов. В бане я стал получать не рваное белье, на прогулку — ботинки без гвоздей.

Хотя жить мне стало немного легче, но я никогда не забывал о том, что это было только временное улучшение условий, лишь „пряник“, имеющий все ту же цель — сломить меня. Я догадывался, что вслед за „пряником“ опять будет „кнут“. Пользуясь временной передышкой, я более интенсивно обдумывал те проблемы, которые еще в начале своего заключения наметил для решения в тюрьме.

Обдумывая будущий побег я снова и снова возвращался к идее превратить собственное тело или матрац в корпус мини-корабля. Требовалось найти к нему какой-то движитель. Более вероятным казался парус. Но как на себе укрепить рею для паруса? Однажды, лежа на койке, я вытащил руки из-под одеяла, и, потягиваясь, поднял их вверх, скрестив между собой. Тотчас это положение рук натолкнуло меня на мысль о двух скрещенных мачтах. Вот оно решение! Я сразу понял, что найдено оптимальное решение. Дальше я только дорабатывал и уточнял это техническое решение. Надо было подумать о размере мачт, способе их крепления, сборки и разборки, а также о том, чтобы в поднятых руках не скапливалась молочная кислота.

Раздумывая о способах побега вплавь через Черное море, я в то же время не оставлял мысли о том, что возможно мне еще раз представится случай участвовать в путешествии по Тихому океану без захода в порты, в так называемом „Путешествии из зимы в лето“.

Я вспоминал о своем неудачном опыте в 1966 г. и пытался представить, чем бы все кончилось, если бы страх не предотвратил мой прыжок за борт. Всестороннему рассмотрению этого вопроса помогал Петр Михайлович Муравьев, когда мы встречались с ним на прогулке. Я рассказывал ему мельчайшие детали путешествия и отвечал на его вопросы, которые иногда наталкивали меня на такие аспекты, которые раньше я выпускал из виду. Я рассказывал доброжелательному слушателю и это было все равно, как если бы я думал вслух. Я никогда не говорил ему о настоящей цели моего путешествия и Петр Михайлович по простоте душевной возможно думал, что я ездил только ради развлечения. Но совсем открываться было нельзя даже Муравьеву, потому что для „развязывания языка“ тем, кто не хотел выдавать секреты, существовал барбамил. А содержанием наших бесед врачи очень интересовались.

* * *

Однажды утром дежурный санитар шепнул мне: Сегодня вам будут вводить барбамил.

Я сразу потерял покой. Прошло уже около 4-х лет со дня моего ареста и КГБ до сих пор ничего не знало о том каким образом я очутился в Черном море на расстоянии 10 километров от берега. Я сочинил для КГБ две легенды и обе — малоправдоподобные. Для меня, не потерявшего надежду после выхода из тюрьмы снова повторить попытку побега за границу, было жизненно необходимо сохранить в секрете методы и технические приемы, с помощью которых я уже дважды обманул бдительность пограничников, незамеченным вошел ночью в море и уплыл от берега. Я боялся, потеряв над собой контроль после введения в организм наркотика, проговориться об этом.

Я принял меры предосторожности. По главным вопросам, по которым я боялся проболтаться, я придумал под ходящие ответы и весь день твердил эти ответы про себя чтобы выработать автоматическую реакцию: вопрос — ОТВЕТ. Мысленно я просил Бога помочь мне в этом.

Во второй половине дня меня вызвали в манипуляционную. Сперва медсестра ввела мне в руку сердечный допинг (чтобы я сразу не заснул от барбамила), а затем велела лечь на топчан. Нащупав вену на сгибе моей руки она воткнула в нее иглу большого шприца и ввела примерно половину содержимого. Потом, оставив иглу со шприцем торчать в моей руке, сказала санитару:

— Позовите, пожалуйста, Нину Абрамовну!

Нина Абрамовна вошла в манипуляционную, и закрыла за собой дверь.

— Что вы чувствуете, Юрий Александрович? — спросила она меня.

Хотя я чувствовал, что куда-то проваливаюсь, лечу, вот-вот потеряю сознание, я ответил, как задумал:

— Все в порядке.

— Добавьте еще! — скомандовала Нина Абрамовна сестре.

Больше я ничего не помню. Был какой-то разговор или нет — я не знаю. Санитар уверял меня, что я был как без памяти и не мог сказать ни слова. Очнулся я на койке в своей камере. Голова сильно болела, меня мутило. Когда я встал с койки, то меня шатало как пьяного. Болезненное состояние продолжалось еще два дня. На третий день меня снова вызвали на барбамил.

Вначале все повторилось также, но потом пришла Бочковская и Нина Абрамовна и, наученные опытом, запретили сестре вводить мне больше половины шприца барбамила. Я остался в памяти и мог контролировать свои ответы.

— О чем вы беседуете с Муравьевым на каждой прогулке? — начала допрос Бочковская.

— О природе.

— Как это о природе?

— Вот так, мы оба любим русскую природу и говорим о ней.

Но я тоже люблю русскую природу! Вы сами видели, что у меня на столе в ординаторской круглый год живые цветы! Но я не говорю все время о своей любви к природе!

— А я — говорю. Я рассказываю Муравьеву на каких реках и озерах я ловил рыбу, в какие леса ходил за грибами. Как они выглядят утром, днем и вечером, на закате солнца.

Явно неудовлетворенная моим ответом Бочковская замолчала. Ее сменила Нина Абрамовна:

— Почему вы никогда не спросите у нас, скоро ли вас выпишут?

— Я надеюсь, вы сами об этом скажете.

— Да, скажем, — ответила она. — Ваша выписка настолько близка, что вы даже и не подозреваете об этом.

Остальные вопросы были не существенные, и их я не запомнил.

* * *

Это случилось в субботу. По субботам в нашем отделении бывало бритье и измерение кровяного давления. Я уже знал свои обязанности во время этих мероприятий. Сразу после подъема я пошел к Цыпердюку и взял у него помазок, стеклянную банку и кусочек хозяйственного мыла. Тем временем больной Черепинский принес из раздаточной ведро горячей воды и, как всегда, вытаращив глаза и ужасно суетясь, вылил воду в таз, из которого моют полы в камерах, а потом поставил этот таз на стол. Я налил горячей воды в свою банку и стал разводить пену для того, чтобы мазать ею лица больных.

Увидев, что вода и мыльная пена готовы, санитар выпустил из камер четырех брадобреев. Бритье больных началось недавно, а до этого больных не брили, а стригли машинкой: и голову и лицо одновременно. Формально брить должны были санитары, но постепенно они передали это неприятное занятие больным, для чего отобрали постоянных людей.

Так и в этот день были выпущены из камер уже известные лица: Федосов, Беляков, Триандофилиди и Виктор Ткаченко. Бугор выдал им всем по одному лезвию, которым уже побрились санитары, и предупредил:

— Запомните: лезвий больше нет! Каждым лезвием вы должны побрить 25 человек!

Больные сперва мылились у меня, а потом шли к брадобреям. Те брили их стоя, полоская свои бритвы в общем тазу, вода в котором сделалась совершенно черной… Очень скоро бритвы затупились и стало неприятно смотреть как больные извивались ли под неумолимой рукой брадобрея. Однако бриться было нельзя. Все равно санитары приведут силой, свяжут и побреют. И еще тумаков надают.

Закончив бритье, Беляков, Федосов и я перешли сестринскую и принялись за другую работу: кровяного давления больных. Беляков нажимал грушу, Федосов накладывал жгут на руку очередного больного, я — записывал показания прибора, которые считывала медсестра. Когда и эта работа закончилась мы выходили из сестринской, дежурившая в этот Ирина Михайловна сделала мне знак рукой, что поговорить по секрету. Я подошел ближе и она шепнула:

— Я слышала, что вас выписали, Юрий Александрович!

— От кого вы слышали?

— От Лаврентьевны. Она такие вещи самая первая узнает.

— А на комиссии совсем не было похоже на выписку?!

— Ну, а теперь идите Юрий Александрович, — заторопила меня Ирина Михайловна. — А то кто-нибудь заметит, что мы с вами шепчемся и передаст врачам. И уже в истории болезни записано, что вы со средним медперсоналом…» А Прусс этого не любит.

Я вышел из сестринской и важная новость захватила все мои мысли. Однако у меня хватило благоразумия никому об этом не говорить. На следующий день то же самое мне сказал старший санитар: А вас выписали!

А вы откуда знаете? — спросил я. Да все сестры об этом говорят.

Я почти поверил и стал ждать. В те годы больным о выписке не сообщали. Заключенный узнавал о своей выписке только тогда, когда после утверждения решения комиссии судом, его вели фотографироваться на «Записку об освобождении». И то говорили неправду: вызывали якобы «на рентген». Дело в том, что рентген-кабинет и фотография находились в одном и том же помещении.

В течение нескольких месяцев, не подавая никому вида, я каждый день ждал этой команды «на рентген!» Но когда пришло время следующей комиссии, я понял, что все слухи о моей выписке, точно также как и давнее обещание Березовской, данное мне под барбамилом, были одинаковой провокацией и имели единственную цель — вывести меня из состояния душевного равновесия.

Поняв, что меня специально разыгрывали, я стал больше молиться и больше времени посвящать обдумыванию проблем внутренней и внешней политики. В этот период у меня и зародилась мысль: убить начальника концлагеря Прусса. Но об этом я напишу позднее.

По вечерам я отвлекался от всех мыслей за шахматной доской. Постепенно ко мне вернулось прежнее душевное равновесие.

В спецбольнице ни один человек никогда не выпадал из поля зрения врачей. Едва врачи увидели, что я успокоился и вернул себе душевное равновесие, они приняли меры к тому, чтобы снова вывести меня из этого состояния.

Для этого они вызвали меня на «беседу».

Когда я вошел в ординаторскую, там было трое врачей. Первым, как всегда на совещаниях, заговорил самый глупый — в данном случае — парторг спецбольницы майор Халявин:

— Юрий Александрович, вы не оправдываете наших надежд! Мы вас поставили на должность кладовщика единственно потому, что ваше рабочее место находится рядом с ординаторской. Мы надеялись, что будучи так близко от нас, вы, наконец, придете к нам…

В ответ я выразил свое удивление:

Не знаю, гражданин майор, что вы от меня хотите. Свою работу кладовщика я вроде бы выполняю неплохо. А что еще нужно, я не понимаю.

Тогда заговорила следующая по чину, не очень глупая и не очень умная Нина Абрамовна Березовская:

— Мы хотим, чтобы вы сами пришли к нам и рассказали, как это у вас все получилось? О преступлении и вообще обо всем, что привело вас в больницу.

— В больницу? Я нигде не вижу больницы! Я вижу только концлагерь!

— Вы опять за старое! — вмешалась Бочковская. — Как же вы не видите больницы, если мы вас лечим?

— Если вы меня лечите, тогда американские бомбардировщики тоже лечат северовьетнамских коммунистов! — ответил я.

* * *

— Юрий Александрович, неужели это правда, что записали врачи в историю болезни о вашей сегодняшней беседе? — спросила пришедшая вечером на смену сестра Наталья Сергеевна, бывший мой враг, необъяснимо перешедший в друзья.

— Вы имеете в виду бомбардировщиков?

— Да.

— Правда.

— Что вы наделали? Врачи т-а-ак вас ругают и они обязательно что-нибудь для вас придумают! Это уж обязательно!

На следующий день был обход. Когда врачи в сопровождении сестры и санитара подошли к моей койке, то Бочковская не задавая стереотипного вопроса о здоровье, сразу начала по существу:

— А вы, Ветохин, давно у нас лекарства не получаете. Так нельзя. Вас привезли сюда лечиться. Без лечения никто выписан не будет.

— Ну, и не выписывайте, только не травите лекарствами, — ответил я.

Бочковская пропустила мой ответ мимо ушей и продолжала:

— Вот что я хочу вам предложить: подумайте сами, какое лекарство вы хотели бы принимать, и придите сказать мне. Я буду вас ждать два дня.

И когда врачи выходили из камеры, Бочковская обернулась ко мне и еще раз проговорила:

— Не забудьте! Два дня!

Это было беспрецедентное предложение. Узнав о нем, Федосов забегал и засуетился, предлагая мне то или другое «легкое» лекарство. Но я, конечно, не пошел.