Глава шестнадцатая

Глава шестнадцатая

По странному стечению обстоятельств на первом же петербургском балу Лермонтов встретил свою бывшую пассию – мисс Блэк-айз, которую не видел с того самого байроновского лета – более чем четыре года.

За случайной встречей последовали другие. Уже не случайные.

6 декабря 1834 года. Лермонтов на танцевальном вечере у Сушковых.

7 декабря. Лермонтов у Сушковых.

19 декабря. Лермонтов на балу встречает Сушкову (перерыв вызван отлучкой по служебным делам в Царское Село).

21 декабря. Вечер у Сушковых.

22 декабря. Вечер у Сушковых.

23 декабря. Лермонтов и Сушкова на балу.

26 декабря. Лермонтов на балу у петербургского генерал-губернатора П.К.Эссена. Встреча с Сушковой.

О том, что стояло за бальными совпадениями, Лермонтов рассказал в письме к Александре Верещагиной:

«О моем житье-бытье… ничего интересного, если не считать таковым начало моих приключений с m-lle Сушковой, конец коих несравненно интереснее и смешнее. Если я начал за ней ухаживать, то это не было отблеском прошлого. Вначале это было просто развлечением, а затем, когда мы поладили, стало расчетом. Вот каким образом. Вступая в свет, я увидел, что у каждого есть какой-нибудь пьедестал: богатство, имя, титул, связи… Я увидел, что если мне удастся занять собою одну особу, другие незаметно тоже займутся мною, сначала из любопытства, потом из соперничества. Я понял, что… S., желая меня изловить (техническое слово), легко себя скомпрометирует со мною. Вот я ее и скомпрометировал, насколько было возможно, не скомпрометировав самого себя. Я публично обращался с нею, как если бы она была мне близка, давал ей чувствовать, что только таким образом она может покорить меня… Когда я заметил, что мне это удалось, но что один дальнейший шаг меня погубит, я прибегнул к маневру. Прежде всего, в свете я стал более холоден с ней, а наедине более нежен, чтобы показать, что я ее более не люблю, а что она меня обожает (в сущности, это неправда). Когда она стала замечать это и пыталась сбросить ярмо, я первый открыто ее покинул. Я стал с нею жесток и дерзок, насмешлив и холоден, стал ухаживать за другими и (под секретом) рассказывать им выгодную для меня сторону этой истории. Она была так поражена неожиданностью моего поведения, что сначала не знала, что делать, и смирилась, а это подало повод к разговорам и придало мне вид человека, одержавшего полную победу; затем она очнулась и стала везде бранить меня, но я ее предупредил, и ненависть ее показалась и друзьям (или недругам) уязвленною любовью. Далее, она попыталась вновь завлечь меня напускною печалью; рассказывала всем близким моим знакомым, что любит меня, я не вернулся к ней… Когда я увидел, что в глазах света надо порвать с нею, а с глазу на глаз все-таки еще казаться ей верным, я живо нашел прелестное средство – написал анонимное письмо: “М-llе, я человек, знающий вас, но вам неизвестный… и т. д., я вас предупреждаю: берегитесь этого молодого человека М.Л. Он вас соблазнит и т. д.”… Я искусно направил это письмо так, что оно попало в руки тетке. В доме – гром и молнии… На другой день еду туда рано утром, чтобы, во всяком случае, не быть принятым. Вечером на балу я выражаю свое удивление ей самой. Она сообщает мне страшную и непонятную новость, и мы делаем разные предположения, я все отношу на счет тайных врагов, которых нет; наконец, она говорит мне, что родные запрещают ей и говорить, и танцевать со мною: я в отчаянии, но остерегаюсь нарушить запрещение дядюшек и тетушки. Так шло это трогательное приключение, которое, конечно, даст вам обо мне весьма лестное мнение. Впрочем, женщины всегда прощают зло, которое мы делаем другой женщине (сентенция Ларошфуко)…».

Приключение описано подробно, я бы даже сказала, с подробностью избыточной для частного письма: скорее конспект главы из романа, чем изящное светское послание. Однако в нем и намека нет на то, что третьим и очень важным лицом в этой интриге был Алексис Лопухин и что игра, точнее, ее конец происходил на глазах последнего: «милый Алексей» приехал в Петербург 21 декабря, анонимное письмо отослано Сушковой 5 января, в день его отбытия из столицы.

Алексей Лопухин был влюблен в Сушкову.

Согласно версии «Записок», произошло это как бы само собой, без всяких на то усилий мисс Блэкайз. Привыкшая к мужскому вниманию, она якобы почти не обращала внимания на молодого человека, который следовал за нею как тень, куда бы она ни ехала: в театр, на гулянье, даже в церковь. (Церковь мадемуазель посещала регулярно, ибо считала себя «набожной».)

Официального предложения Алексей Лопухин (в «Записках» фигурирующий под именем Леонида) не делал, но неоднократно наводил на этот предмет разговор, осведомляясь у очаровательницы, не слишком ли он молод, чтобы жениться, и даже, как уверяет Екатерина Александровна, решился переговорить со своим отцом. Отец не отказал, но захотел познакомиться с будущей невесткой. Екатерина Александровна заробела, знакомство не состоялось.

Мадемуазель Сушкова, обладавшая литературным даром, в ранней юности вела дневник. Но известные мемуары писались по памяти: дневниковые заметки либо потерялись, либо были уничтожены ее родными. Сохранился лишь дневник за 1833 год, и он рисует несколько иную, чем «Записки», картину.

В мае 1833 года Екатерина Сушкова приехала в Москву в сопровождении петербургских родственников. Повод для визита был основательный: ее кузина Додо Сушкова выходила замуж за самого богатого жениха России – молодого графа Ростопчина. Москва только и говорила, что о предстоящей свадьбе. Тетки, как язвит в дневнике мисс Блэкайз, совсем потеряли голову от бриллиантовой перспективы.

Свадьба была блестящей, и молодые казались счастливыми.

А накануне, согласно версии петербургской Сушковой, между кузинами состоялся откровенный разговор и Додо якобы сказала: «Представь себе, Catherine, вся Москва завидует моей участи, моим бриллиантам, а какой у меня будет кабинет: просто игрушечка».

Все было: и бриллианты, и кабинет, и конфеты знаменитой тогда фабрики «Реномэ», которые юный граф выписывал для юной графини из Петербурга по неслыханной цене: 25 рублей серебром за каждый картонаж. Да только недолго наслаждалась Додо элегантностью своего кабинета.

7 марта 1834 года, менее чем через год после «бриллиантовой» свадьбы, А.Я.Булгаков писал дочери, сообщая не без ехидства: «Граф Андрей уезжает на днях в деревню и увозит Додо, которая в отчаянии. Вот тебе и блестящая свадьба, и именно этого недостает, так как бриллианты, алмазы, все это заложено, и представь себе, что этот Андрей, такой ничтожный и спесивый, настолько глуп, что всюду говорит, что ему не на что жить и он должен уехать, зарыться в деревню. Додо только что не плачет: что я буду делать в деревне. Я умру от скуки с моим мужем, который только и будет делать, что спать да курить, она до того дошла, что сказала: ах, я была бы более счастлива, сосланная в Пензу. Каково! Вот тебе и богатства несметные».

Помните эпизод из повести Ростопчиной «Чины и деньги», где героиня объясняет отвергнутому за бедность возлюбленному причину своей «измены»: «Я не могла противиться – мне грозили деревней, Костромой, заточением… бог знает чем!»? Аргумент, судя по всему, не выдуман – ни в повести, ни в письме почт-директора. В остальном же Булгаков все-таки сильно преувеличивает: желаемое явно опережает действительное. До окончательного разорения семейственного, когда граф Андрей вынужден будет отправиться служить в Иркутск, а дочерям, как бедным родственницам, стала оказывать покровительство совсем не богатая тетка, Евдокия Петровна Ростопчина, к счастью, не дожила. Тетка, кстати, – та самая Александрина Пашкова, которой Додо когда-то на радостях подарила свое приданое – небольшое хозяйство в окрестностях Москвы с громадными оранжереями. В сравнении с баснословным состоянием жениха оранжереи казались безделкой. Состояние улетучилось как дым, а оранжереи приносили верный доход.

Не был полным ничтожеством и младший сын «неистового губернатора»; просто он, как и многие наследники шальных состояний, «принадлежал к числу тех русских людей, которые решительно не знали, что с собой делать, и потому делали то, что попадалось под руку».

Андрей Федорович Ростопчин собирал картины, открыл даже первую в Москве общедоступную галерею, куда хлынули толпы народа: дворяне, купцы, духовные, даже крестьяне. Кроме того, Ростопчин-младший страстно любил книги. Б.Модзалевский, написавший его биографию, утверждает: «Не будь Ростопчин так богат в молодости, из него бы выработался усердный библиограф или историк прошлого нашей родины, которым он несомненно интересовался…»

Что касается бриллиантов, какие и к свадьбе, и в дальнейшем – «по торжественным дням» – дарил Додо ее супруг, то и они сослужили добрую службу.

У Андрея Федоровича был странный род скупости. Он бросал деньги бог весть куда и на что, но при этом в отношениях с домашними придерживался строгих правил: выдав Евдокии Петровне крупную сумму на личные расходы (500 тысяч), он раз и навсегда отказался платить по ее счетам. А деньги графине были нужны, и не только на туалеты. Все свои гонорары она отдавала Владимиру Одоевскому на благотворительные общества, между тем как у самой на руках постоянно висело несколько бедствующих семей, а позднее и множество «московских гениев в крайности». Ее дочь, Лидия, свидетельствует: «По смерти моей матери все футляры (с драгоценностями) оказались пустыми. Драгоценности были заложены в ломбарде, а деньги розданы московским литераторам».

Разумеется, в мае 1833-го никто и предвидеть не мог подобного разворота событий, и Екатерина Александровна заболела от зависти. А чтобы вылечиться, нацелилась на молодого Лопухина. Даже тетки и те были смущены откровенностью, с какой поднаторелая в «искусстве страсти нежной» племянница кокетничала с мальчишкой, «у которого на губах молоко не обсохло». Но Сушкова уверенно шла к своей цели: Лопухин, не заметивший обладательницу уникально-черных глаз на свадебном балу у Додо, к осени был совершенно покорен и, главное, связан обязательством жениться.

Ничего более существенного мадемуазель добиться не смогла: Алексею было всего девятнадцать, и он целиком зависел от отца. С тем и уехала восвояси, а тут из Персии вернулся давний ее обожатель Хвостов, и она совсем уж было махнула рукой на «лопухинский вариант». И вдруг фортуна сделала реверанс: старик Лопухин скоропостижно скончался, и Алексис-Леонид оказался наследником солидного состояния и хозяином собственной судьбы.

По просьбе Алексея Сашенька Верещагина написала мисс Блэк-айз, что Лопухин любит ее. Сушкова восприняла осторожный «относительно сердечной склонности» запрос как официальное предложение и тут же дала формальное согласие – «стала считать себя его невестой и успокоилась насчет своей будущности». Единственной предосторожностью, какую подсказал мадемуазель ее многолетний опыт охоты на женихов, была просьба к Сашеньке: ничего не говорить родным Лопухина.

Итак, Алексей Лопухин ехал в Петербург с самыми серьезными намерениями, то есть для того, чтобы сделать Екатерине Сушковой официальное предложение, а об этом в Москве никому, кроме Верещагиной, не было известно. В том, что сестры и родственники не одобрят этого шага, Алексис, похоже, не сомневался. Видимо, о планах друга ничего не знал и Лермонтов, во всяком случае до вечера 4 декабря. Как свидетельствует сама Сушкова, главной темой их бального разговора был именно Алексей Лопухин. Подробностей будущая госпожа Хвостова не приводит. Но, зная ее характер, ее плохо управляемое тщеславие, сомнительно, что она смогла удержать в секрете столь выгодную для нее новость.

До приезда Лопухина оставалось почти двадцать дней. И в эти двадцать дней Лермонтов успел сделать все, чтобы его друг мог воочию убедиться, что же представляет собой избранница его сердца. Правда, как утверждает американская славистка А.Глассе, ссылаясь на позднейшие признания как самой Сушковой, так и Александрины Верещагиной, инициатива расстроить брак принадлежала последней. Думается, это не соответствует истине. Доказательство тому – уже процитированное письмо Лермонтова. Меньше всего оно похоже на отчет о выполненном поручении. Наоборот! Все те подробности, которые могли бы навести Сашеньку на мысль, что к случившемуся он, Лермонтов, что называется, руку приложил, из текста тщательно изъяты. Там, где нужно открыться, Лермонтов закрывается: «Не могу сказать вам, как все это пригодилось мне; это было бы слишком долго и касается людей, которых вы не знаете…» Типичный образчик психологического шифра, где все надо читать наоборот. Лермонтов потому и не рассказывает, для чего пригодилась ему «игра с Сушковой», что это касалось, и притом самым серьезным образом, людей, которых Сашенька Верещагина знала слишком хорошо: Алексиса и сестер Лопухиных.

Словом, именно это письмо, чья подспудная цель – представить «приключение» так, будто Алексей Лопухин не имеет к нему никакого отношения, – верное доказательство, что и план, и исполнение принадлежали Лермонтову, что он сам, по собственной инициативе, без подсказки умненькой кузины, «отбил» Сушкову у Алексиса, заставил отказать выгодному жениху, а в день отъезда написал упомянутую анонимку.

В пользу этой версии свидетельствует, кстати, и день, в который встретились будущие герои «Княгини Лиговской» – Лермонтов-Печорин и Сушкова-Негурова. 4 декабря – день святой Варвары, день именин «Вареньки-уродинки». Встреча с Сушковой не могла об этом не напомнить, даже если предположить, что новоиспеченный лейб-гусар в выпускной суматохе позабыл священную для него дату. Но это маловероятно. Память, так же как и любовь, и скорбь, и надежда, была подданной «грозного духа», и ее власть над сердцем не зависела от выкладок ума и доводов рассудка.

Этот день рыцарю святой Варвары, пусть пленному, пусть «закованному», словно в «каменный панцирь», в «червонный ментик», необходимо было ознаменовать подвигом в честь «дамы своего сердца». А в распоряжении пленного рыцаря было только пространство бальной залы. Это определило и форму, и план подвига, на первый, поверхностный взгляд банального и пошлого, но человечного и даже благородного, если отвлечься от внешнего и следить за ходом и чередованием внутренних мотивов и побуждений. Ведь Лермонтов видел Сушкову насквозь: «Эта женщина – летучая мышь, крылья которой зацепляются за все встречное… есть что-то такое в ее манерах, в ее голосе грубое, отрывистое, надломленное, что отталкивает». Понимал также, что Алексею, не вмешайся он, Лермонтов, в его матримониальные планы, не выпутаться: дядьям засидевшейся девицы очень хотелось их повенчать, сбыть с рук «теряющий свежесть товар». Следовательно, прекрасно представлял, во что превратилась бы жизнь милого ему семейства, не говоря уже об Алексисе, если бы эта холодная, тщеславная, грубодушная женщина вошла в их дом на правах хозяйки.

Слухи о том, что у Миши Лермонтова роман с мисс Блэк-айз, долетели до Москвы с необычайной быстротой. В сезон зимних праздников количество путешествий из Петербурга в Москву и из Москвы в Петербург резко увеличивалось.

Лермонтов счел необходимым объясниться с Марией Александровной Лопухиной, а через нее – с Варварой. Впрочем, приключение с m-lle S. в данном случае скорее предлог, точнее, повод для исповедального послания. 23 декабря 1834 года Лермонтов отправил в Москву, Марии Лопухиной, такое письмо:

«Любезный друг! Что бы ни случилось, я никогда не назову вас иначе; ибо это значило бы порвать последние нити, связующие меня с прошлым, а этого я не хотел бы ни за что на свете, так как моя будущность, блистательная на вид, в сущности, пошла и пуста. Должен вам признаться, с каждым днем я все больше убеждаюсь, что из меня никогда ничего не выйдет со всеми моими прекрасными мечтаниями и неудачными шагами на жизненном пути; мне или не представляется случая, или недостает решимости. Мне говорят: случай когда-нибудь выйдет, а решимость приобретется временем и опытностью!.. А кто порукою, что, когда все это будет, я сберегу в себе хоть частицу пламенной, молодой души, которою Бог одарил меня весьма некстати, что моя воля не истощится от ожидания, что, наконец, я не разочаруюсь окончательно во всем, что в жизни заставляет нас двигаться вперед? Таким образом, я начинаю письмо исповедью, право, без умысла! Пусть же она послужит мне извинением: вы увидите, по крайней мере, что, если характер мой изменился, сердце осталось то же. Лишь только я взглянул на ваше последнее письмо, как почувствовал упрек, – конечно, вполне заслуженный… Я теперь бываю в свете… для того, чтобы меня узнали, для того, чтобы доказать, что я способен находить удовольствие в хорошем обществе… Ах! я ухаживаю и вслед за объяснениями в любви говорю дерзости… Вы думаете, что за это меня гонят прочь? О нет! напротив: женщины так уж сотворены. У меня появляется смелость в отношениях с ними. Ничто меня не смущает – ни гнев, ни нежность; я всегда настойчив и горяч, но сердце мое холодно… Не правда ли, я далеко пошел!.. И не думайте, что это хвастовство… этим ничего не выиграю в ваших глазах. Я говорю так, потому что только с вами решаюсь быть искренним; потому что вы одна меня пожалеете, не унижая, так как и без того я сам себя унижаю. Если бы я не знал вашего великодушия и вашего здравого смысла, то не сказал бы того, что сказал… О, как бы я желал опять вас увидеть, говорить с вами: мне благотворны были бы самые звуки ваших слов. Право, следовало бы в письмах ставить ноты над словами, а теперь читать письмо то же, что глядеть на портрет: нет ни жизни, ни движения; выражение застывшей мысли, что-то отзывающееся смертью!..

…Мне бы очень хотелось с вами повидаться; простите, в сущности, это желание эгоистическое; возле вас я нашел бы самого себя, стал бы опять, каким некогда был, доверчивым, полным любви и преданности, одаренным, наконец, всеми благами, которые люди не могут у нас отнять и которые отнял у меня Бог!..»

Лермонтов уверяет Марию Лопухину, что послание его – исповедь, но исповедь исключает дипломатию, а лермонтовское послание – верх дипломатического искусства. Ведь ему нужно найти слова, чтобы объяснить необъяснимое: почему он, Лермонтов, сам, по своей воле, отказывается от всех тех благ, какие сулило ему «возвращение на Молчановку», от любимой, от счастья, от всего того, что не могут отнять люди, в том числе и от себя прежнего – доверчивого, полного любви и преданности, такого, каким он, судя по письму, все еще оставался там, внутри, под маской «веселого маленького гусара» по прозвищу Маёшка.

Тут и не захочешь, а вспомнишь вслед за Блоком о необходимости расшифровывать Лермонтова: «Когда роют клад, прежде разбирают смысл шифра, который укажет место клада, потом “семь раз отмеривают” – и уже зато раз и навсегда безошибочно “отрезают” кусок земли, в которой покоится клад. Лермонтовский клад стоит упорных трудов».

Чтобы отмерить безошибочно, необходимо найти ключ к шифру. На мой взгляд, им является юношеская «Молитва» Лермонтова, точнее, ее концовка:

От страшной жажды песнопенья

Пускай, Творец, освобожусь,

Тогда на тесный путь спасенья

К Тебе я снова обращусь.

Лермонтов отнюдь не из подражания общепринятому поэтическому политесу называл Варвару Александровну Лопухину «мадонной». Любовь к ней, в чисто человеческом плане, была спасением. И как ни были суровы обстоятельства, стоявшие между ними: молодость Мишеля, нерасположенность родных Варвары Александровны к нему как жениху, – они были все-таки преодолимы. Возможность счастия отнимали у Лермонтова не люди и их претензии, а именно «Бог», то есть высшая сила, которой угодно было наделить его «страшной жаждой песнопенья». И он не мог ее обменять, даже если бы и захотел, ни на одно из земных благ. Даже на союз с девушкой, к которой тянулось все лучшее, что было заложено в его существе.

Сложность ситуации усугублялась тем, что Лермонтов в канун Рождества 1835 года, несмотря на тайный договор с «демоном поэзии», меньше чем когда-либо был уверен в себе. Он отнюдь не преувеличивает, когда признается Марии Александровне в том, что не знает, сможет или нет реализовать заложенный в нем дар гениальности. Или случай не представится, или не хватит решимости. Мы-то теперь знаем: и случай представился, и решимости хватило. Но в ту тревожную декабрьскую ночь, покрывая «бумаги лист летучий» решительным и четким почерком прекрасного рисовальщика и мысленно представляя себе, что происходит в это время в милой Москве на Молчановке – всю эту знакомую ему по опыту московской жизни предрождественскую суету, с которой так прочно, с детства связывался образ простого счастья, – он ведь и в самом деле не знал, на что конкретно меняет любовь. Может быть, на пустые мечтания? На химеру? Или, что еще страшнее, на дешевое холостяцкое гусарство и недорогие лавры гвардейского барда?

Через несколько лет, весной 1839 года, поздравляя Алексиса с рождением первенца, Лермонтов сделает другу такое признание: «Ты нашел, кажется, именно ту узкую дорожку, через которую я перепрыгнул и отправился целиком. Ты дошел до цели, а я никогда не дойду: засяду где-нибудь в яме, и поминай как звали, да еще будут ли поминать? Я похож на человека, который хотел отведать от всех блюд разом, сытым не наелся, а получил индижестию, которая вдобавок, к несчастию, разрешается стихами…»

Не правда ли, знакомый по «Молитве» мотив: «тесный путь спасения» – «узкая дорожка», которую Лермонтов сознательно, волевым усилием перепрыгнул?

Хотя уже тогда – и готовясь к прыжку, и в самый момент прыжка – знал, что это единственный путь, ведущий к земному счастью; правда, при условии, если искатель счастья может отправиться по «узкой дорожке», по «тесному пути спасения» – целиком.

Но вернемся в предрождественскую ночь 1834 года.

Лермонтов не случайно упоминает в письме к М.А.Лопухиной о нотах, которые надо бы ставить над стесненными «холодной буквой» словами: ему так хочется убедить дорогую Мари, а через нее и мадемуазель Барб не судить об его истинных чувствах по внешнему поведению. И этим как-то повлиять… нет-нет, не на окончательное решение относительно Варвары – такую ответственность Лермонтов взять на себя не может, ведь он уже отступился, отказался, перескочил через спасительную тропинку! Но хотя бы отсрочить решение ее судьбы до его отпуска, который все откладывается и откладывается, до приезда в Москву. Пусть хотя бы до тех пор все останется по-прежнему! Пусть ничто не переменится на Молчановке! Эта мольба об отсрочке, о великодушии безрассудна, безумна и находится в вопиющем противоречии со всем тем, чего автор дипломатического послания с такой волей и выдержкой добивается. И тем не менее в этом противоречии нет ничего необъяснимого, если рассматривать его не с точки зрения здравого смысла, а как одну из тех «загадок», на которые столь щедр «грозный», «чуждый уму» дух. Вспомните эпизод из «Героя нашего времени», когда Печорин, после дуэли, получает прощальную записку Веры:

«Я как безумный выскочил на крыльцо, прыгнул на своего Черкеса… и пустился во весь дух… по дороге в Пятигорск… Я скакал, задыхаясь от нетерпенья. Мысль не застать уже ее в Пятигорске молотком ударяла мне в сердце! – одну минуту, еще одну минуту видеть ее, проститься… Я молился, проклинал, плакал, смеялся… нет, ничто не выразит моего беспокойства, отчаяния!.. При возможности потерять ее навеки Вера стала для меня дороже всего на свете – дороже жизни, чести, счастья!.. Когда ночная роса и горный ветер освежили мою горящую голову и мысли пришли в обычный порядок, то я понял, что гнаться за погибшим счастьем бесполезно и безрассудно. Чего мне еще надобно – ее видеть? зачем? не все ли кончено между нами? Один горький прощальный поцелуй не обогатит моих воспоминаний, а после него нам только труднее будет расставаться».

Тут суть не в сентенции: «гнаться за погибшим счастьем бесполезно и безрассудно». Сентенция принадлежит разуму, уже приведшему мысли в обычный, будничный порядок, когда сердце опять подвластно уму и воле и поступками правят твердость и хладнокровие. Суть в том, что происходит с человеком, даже таким, как Печорин, – эгоистом и себялюбцем, когда он, силою внезапной, безрассудной и бесполезной страсти, оказывается выброшенным из привычного порядка.

Казалось бы, все другое: и ситуация, и характеры. А механизм внутреннего движения души, вырвавшейся из-под власти рассудка и здравого смысла, тот же, что и в письме к Лопухиной. Чего ему еще надобно? Ведь и так яснее ясного: все кончено между ним и его детской «мадонной». На что он может надеяться, отступившись, не расплатясь даже за два с лишним года верности и ожидания? Украдкой протянутая рука, быстрый, горький поцелуй? Больше-то не на что. Но вот ведь надеется, хотя бы на это… И напрасно. Он, Лермонтов, жил по одному календарю. А в Москве на Молчановке – по другому. Мария Александровна была недостаточно догадлива, чтобы правильно прочитать сказанное между строчками, но достаточно разумна, чтобы понять: один прощальный поцелуй ничего не изменит. Ни в судьбе ее младшей сестры. Ни в судьбе дорогого Мишеля. Господин Бахметев посватался. Его предложение было принято. 25 мая 1835 года состоялась свадьба Варвары Александровны Лопухиной и Николая Федоровича Бахметева.

По всей вероятности, мы никогда не узнаем, к каким аргументам прибегли родные Варвары Александровны, чтобы получить ее согласие на неравный и ничего хорошего не обещающий ей брак. Но мы имеем полное право предположить, учитывая характер дальнейших отношений Лермонтова с семейством Лопухиных, что особенного нажима не было, что решение приняла сама Варвара. Ведь, выходя замуж за сорокалетнего, малоинтересного человека, который ни при каких обстоятельствах не мог рассчитывать на ее сердце, она сразу всех освобождала. Лермонтова – от каких-либо обязательств, родных – от забот. Себя – от соблазнительных надежд на новую встречу и новое чувство.

Замуж шла – как в монастырь уходят: чтобы не нарушить полудетской клятвы, остаться верной единственной на всю жизнь любви. Видимо, и в самом деле была умна. И не только умом умна, но и душою – из тех, «которым рано все понятно», в том числе и про себя самих.

Не понял сути произошедшего, как это ни странно, Лермонтов. Сначала был только шок, вызванный неожиданностью.

Аким Шан-Гирей:

«В это время (дело было весной 1835 года. – А.М.) я имел случай убедиться, что первая страсть Мишеля не исчезла. Мы играли в шахматы, человек подал письмо: Мишель начал читать его, но вдруг изменился в лице и побледнел; я испугался и хотел спросить его, что такое, но он, подавая мне письмо, сказал: “Вот новость – прочти”, – и вышел из комнаты. Это было известие о предстоящем замужестве В.А.Лопухиной».

И встала обида, под которую Лермонтов, моливший о великодушии, пытается подогнать самое невеликодушное из объяснений. Не только сам считает, но и открыто говорит, что брак Лопухиной и Бахметева сладили деньги – «серебро», «мильон». И это он, так хорошо знавший, как далека Варвара Александровна от подобных расчетов! Вот что пишет он Верещагиной, стараясь довести до сведения падшего ангела-хранителя свою оценку «измены», – реакция эта выглядит как разжалование из ангельского чина: «…Госпожа Углицкая… мне также сообщила, что m-elle Barbe выходит замуж за г. Бахметева. Не знаю, должен ли я верить ей, но, во всяком случае, я желаю m-elle Barbe жить в супружеском согласии до серебряной (курсив Лермонтова. – А.М.) свадьбы…».

Видимо, и письмо-то пишется прежде всего для того, чтобы сделать этот язвительный и во всех отношениях несправедливый намек. Варвара Лопухина в отличие от Екатерины Сушковой бесприданницей не была. И Лермонтову уже известно, отнюдь не из устных рассказов госпожи Углицкой, что вопрос о замужестве Варвары Лопухиной не досужая московская сплетня. Но ему так хочется, чтобы оскорбительный намек дошел до ушей «изменницы»! Ведь он, с его-то умением читать в умах человеческих, прекрасно знает Сашеньку. Знает, что ни добротой, ни сверхщепетильностью она не отличается. На это Сашенькино свойство – на ее коготочки и на злой ее язычок – и рассчитывает Лермонтов. И не понимает, что выдает себя с головой. Так больно, так опрометчиво бьют только ослепленные болью, помноженной на обиду, когда уже не разобрать, кто виноват, кто сделал ложный или, наоборот, единственно разумный в безвыходном положении шаг. Но тут судили не здравый смысл и справедливость, а чувство невосполнимой – навеки! – потери…

В.Грехнев, автор работы о психологических принципах «Княгини Лиговской», первым подметил весьма своеобразную особенность лермонтовского психологизма:

«Внешние движения персонажа, внешняя логика его поступков уже не опредмечивают (как это было в русской прозе долермонтовского периода. – А.М.) течение человеческих переживаний сколько-нибудь определенно и недвусмысленно… напротив: они маскируют эмоции. Взору доступна лишь обманчиво спокойная “поверхность” душевного потока, глубинные же струи его не выходят наружу. Поступок лишь отдаленно и лишь по контрасту намекает на глубину и силу душевного потрясения. Конкретный ход чувств, психологическая оценка ситуации – все это не восстановимо по ориентирам внешнего действия. Более того, кажется, Лермонтов-художник здесь усиленно подчеркивает расхождение внешнего и внутреннего в человеке, давая понять, что далеко не все в душевном мире личности может быть воплощено однозначным языком внешнего описания».

И далее: «Лермонтовское психологическое описание если и не разрывает окончательно связи поступка и переживаний, то, во всяком случае, показывает непрямолинейность этих связей, допуская двойственность истолкования одних и тех же фактов и зависимость их восприятия от позиции воспринимающего субъекта».

Все вышесказанное приложимо и к лермонтовской переписке 1834–1836 годов. По тонкости психологических нюансов письма тех лет не уступают лучшим страницам и «Княгини Лиговской», и даже «Героя нашего времени». Разрабатывая свой метод преображения житейского факта, Лермонтов проверял, испытывая корреспонденток, достигает ли цели исповедь, маскирующая истинные эмоции, исповедь, где описание поступков не связано с утаенным душевным движением, а только намекает на него, и чтобы разгадать этот намек, от адресата требуется умение читать не просто слова, но и то, что эти слова по тем или иным причинам скрывают.

«Княгини Лиговской», куда почти без изменений войдет «приключение с мадемуазель S.», еще и в помине нет. Однако, сравнивая литературный текст с дипломатической перепиской, видишь, как напряженно, подгоняя жизнь и не давая ей остыть, Лермонтов «выжимает» из действительности материал для романа. Замысел туманен и различается неясно: непременно о Петербурге, о петербургском обществе, нечто вроде острозлободневной хроники, с критическим уклоном, но при этом без сатирических выпадов, – тонкий психологизм и грубость открытой «обличительности» несовместимы. Словом, произведение, которое свободно и плавно вписалось бы в его главную думу – о веке нынешнем, «блестящем, но ничтожном». «Патриотка» Сушкова как нельзя лучше годилась в хронику в качестве характеристического лица петербургского общества, не в главные героини, конечно, но годилась. За неимением прототипа, с которого можно было бы списать героя ее романа, в игру включается сам Лермонтов; приключение с мадемуазель S. должно дать автору (он же исполнитель мужской роли) возможность «ощупать беспристрастно свои способности и душу и по частям их разобрать».

Разбирать и рассматривать каждый свой поступок и каждое душевное движение Лермонтов, как мы знаем, приучал себя чуть ли не с младенчества, но в данном случае, может быть, впервые в жизни рассматривает себя и в «микроскоп», и в «телескоп» в очень определенной, самой жизнью сработанной для петербургской хроники ситуации. Думается, и фраза из письма к Верещагиной: «Не могу сказать, как все это пригодилось мне», – имеет не столько бытовой, сколько литературный смысл.

Однако о какой петербургской хронике может идти речь, если автор всего лишь несколько месяцев как освободился и от тесной юнкерской куртки, и от короткого – длиною в увольнительную – юнкерского поводка? Его наблюдательность неутомима, его способность постигать истину в «краткий миг» уникальна, но существенность, то есть тайна Петербурга, слишком причудлива и пространство, какое надлежит «рассмотреть по частям» – не вообще, а применительно к определенному сюжету, – чересчур уж обширно; к тому же многие его закоулки недосягаемы для гусарского офицера, привязанного – опять привязанного! – родом службы к Царскому Селу.

Пять месяцев гусарской свободы изменили представление Лермонтова о петербургском обществе как о правильном французском саде, где исследователю современных нравов нечего делать: «Все почти жалуются у нас на однообразие светской жизни, а забывают, что надо бегать за приключениями, чтоб они встретились».

Пять месяцев службы внука в блестящем гвардейском полку истощили сбережения, какие Елизавете Алексеевне удалось сделать, пока Мишенька жил на всем готовом, и деньги требовались в основном на то, чтобы расплачиваться с извозчиками да владельцами кофейных домов.

Корнет лейб-гвардии получал 276 рублей в год. К окладу прилагались месячные, или рационные: 84 рубля. Если учесть, что мастеровой, живя артельно, мог безбедно, с говядиной и гусем по воскресеньям, прокормить себя на 3 рубля в месяц, император «на хлеб» выдавал своей гвардии более чем щедро. И все-таки жалованье было чисто номинальным; чтобы не отстать от других, Арсеньевой приходилось добавлять не менее десяти тысяч, не считая трат на гусарское обзаведение. Квартира в Царском, правда, была казенной, но ведь нужны и лошади, и экипаж, и кучер, и повар, и слуги…

Один из однополчан Лермонтова вспоминает, что Михаил Юрьевич часто ночевал у него, так как свою квартиру никогда не топил. Вряд ли это простая халатность. Зима 1834/35 года была на редкость великоснежной, вьюги продолжались до весны. 7 апреля (по старому стилю) на Петербург и его окрестности налетела такая метель, что на улицах столицы – при квартальных надзирателях и караульных будках чуть ли не на каждом углу! – погибло несколько десятков человек. Подвоз оказался затруднителен, дрова, и так дорогие в Петербурге, встали в одну цену с мебелью. Неудивительно, что «люди Лермонтова», воспитанные в суровых правилах вдовы Арсеньевой, не зная, когда их барину вздумается нагрянуть из Петербурга, экономя в обрез заготовленное топливо, не обогревали господские комнаты.

Вьюжная, снежная весна 1835 года. В Москве в доме Лопухиных готовятся к предстоящей свадьбе; в петербургской квартире Арсеньевой – беспорядок и суматоха: Елизавета Алексеевна уезжает в Тарханы. Раз служба внука требует денег, значит, необходим ее личный, пристрастный надзор над ходом хозяйственных дел в пензенском имении. Это была их первая разлука. Мишель переносил ее болезненно. «Не могу выразить, – писал он одной из московских кузин, – как меня печалит отъезд бабушки. Перспектива в первый раз в жизни остаться одиноким меня пугает. Во всем этом большом городе не останется ни единого существа, которое бы мною искренне интересовалось».

Совершеннейшим одиночеством отъезд Елизаветы Алексеевны Лермонтову, конечно, не угрожал. При нем оставался уже знакомый нам Николай Юрьев, который хотя и был прикомандирован к гвардейскому полку, расквартированному в Новгороде, но, по собственному признанию, большую часть времени проводил в Петербурге. Не имея собственной квартиры, он жил у Арсеньевой, как и Раевский. Святослав Афанасьевич был внуком подруги ее молодости, и Елизавета Алексеевна считала необходимым оказать ему гостеприимство. Будучи старше Мишеля лет на шесть, Святослав Афанасьевич по окончании университета служил в одном из петербургских департаментов, а свободное время отдавал социально-политическим наукам. По отъезде Арсеньевой он остался за старшего: и опекун, и учитель, и нянька. И тем не менее Лермонтов совершенно искренен, жалуясь, что его начал мучить страх остаться одиноким. Бабушкину заботу, ее любовь и оборону заменить не могло даже общество умных и расположенных к нему друзей.

Еще тяжелее переживала разлучение Елизавета Алексеевна. А между тем деньги у нее были, и – немалые. По смерти Арсеньевой наследники кроме Тархан получили 300 тысяч рублей ассигнациями. Та же сумма имелась в ее распоряжении и при жизни внука. П.Вырыпаев недоумевает: почему, при таком запасе наличных денег, Арсеньева за столько лет не выплатила долг даже в Опекунский совет, те самые 38 тысяч, которые когда-то, в 1826-м, ссудила племяннице своей Марии Акимовне Шан-Гирей?

Можем и мы задать вопрос: почему не порушила Елизавета Алексеевна своей копилки весной 1835 года, когда после полугодичной службы внука стало ясней ясного: денег не хватает. Казалось бы, чего проще? Чем обрекать себя на невыносимую муку разлуки – раскупорить кубышку да пустить в расход лежащие без дела ассигнации!

Не вскрыла. Не пустила в расход. И с внуком тайной не поделилась. Примирилась с необходимостью отъезда. И дорогу перемогла, хотя и с трудом. Почти на целый месяц, по немочи, в Москве задержалась.

Так неужели и тут скупость?

Не скупость – другое. И раньше хворала, а в Петербурге совсем расклеилась: одна хворь отцепится, другая прицепится. Близок конец – вот что поняла вдова Арсеньева. И испугалась. Не за себя – за Мишеньку. С чем останется? Афанасий, конечно, не бросит и именье на себя возьмет, но ведь и брат немолод, шестой десяток вон когда пошел. А не станет Афанасия…

Страшно думать об этом было, однако думала, внука мыслями о непрочности плоти своей не тревожа: без больших денег нельзя Мишеньку на свете этом одного оставлять. Ну а пока ноги худо-бедно держат и мысль в ясности пребывает, как-нибудь выкрутимся.

«Милый, любезный друг Мишенька. Конечно, мне грустно, что долго тебя не увижу, но, видя из письма твоего привязанность твою ко мне, я плакала от благодарности к Богу… Как Бог даст милость свою и тебя отпустят, то хотя Тарханы и Пензенской губернии, но на Пензу ехать слишком двести верст крюку, то из Москвы должно ехать на Рязань, на Козлов и на Тамбов, а из Тамбова на Кирсанов и Чембар, у Катерине Аркадьевне (то есть в Москве, в московском доме Е.А.Столыпиной, владелицы Середникова. – А.М.) на дворе тебя дожидается долгуша точно коляска, перина и собачье одеяло, может, еще зимнего пути не будет…»

И собачье одеяло, и перина пуха легчайшего кстати пришлись, а вот долгуша – не пригодилась; свой первый офицерский отпуск – «на шесть недель в губернии Тульскую и Пензенскую, по домашним обстоятельствам» – Лермонтов получит лишь 20 декабря 1835 года. По зимнему пути, следуя указанным милой бабушкой самым удобным маршрутом, одолел расстояние от Петербурга до Тархан в десять дней, да еще с остановкой в Москве – для выяснения отношений с Варварой Александровной, теперь уже не Лопухиной, а Бахметевой.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.