Глава пятнадцатая

Глава пятнадцатая

В «Герое нашего времени» Печорин говорит: «Я всегда смелее иду вперед, когда не знаю, что меня ожидает». Черта наверняка автобиографическая. Прекрасно представляя себе в теоретическом плане все сложности, опасности и преимущества службы в «легкой кавалерии», Лермонтов, видимо, не знал, что конкретно ожидает его в юнкерской школе.

Прежде всего выяснилось, что прославленное своими вольностями училище за каких-нибудь полтора года благодаря стараниям вновь назначенного командира Константина Антоновича Шлиппенбаха оказалось в положении кадетского корпуса. Сообщение об этом превращении и сами слова «кадетский корпус» по отношению к Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров принадлежат Ивану Анненкову, брату известного литератора Павла Анненкова, и заслуживают самого полного доверия. Положение же кадетского корпуса мы можем представить себе, познакомившись со следующей страницей из дневника приятеля Пушкина Алексея Вульфа:

«Надобно побывать самому в таком корпусе, чтобы иметь понятие о нем. Несколько сот молодых людей всех возрастов… заперты в одно строение, в котором некоторые из них проводят более десяти лет; в нем какой-то особенный мир: полуказарма, полумонастырь, где соединены пороки обоих… Принимаемые без всякого разбора, воспитанники приносят с собой очень часто все пороки, которые встречаем в молодых людях, в праздности вскормленных в кругу своих дворовых людей, у коих они уже успели все перенять, и передают своим товарищам. Таким образом, ежедневно, в продолжение… десятков лет собираются пороки, пока не сольются в одно целое и составят род обычая, закона, освященного временем… и общим примером».

Разумеется, в кадетский корпус в буквальном смысле слова юнкерская школа все-таки не превратилась и не могла превратиться. И срок обучения более короткий – всего два года, и условия приема другие. Как-никак училище было гвардейской, а не общеармейской ориентации. Нельзя забывать и о высоком уровне экзаменационных требований и преподавания вообще. Тот же Анненков признает, что кадетский дух, насаждаемый Шлиппенбахом, не оказал особого влияния на учебную часть. Шлиппенбах был убежден: лицо, занимающееся науками, никогда не сможет стать хорошим офицером, и тем не менее уже сложившуюся традицию – традицию серьезного отношения к наукам как военным, так и общеобразовательным – поломать не сумел. Не хватило рвения. К тому же генерал был азартным, запойным игроком-картежником.

Да и внутренний уклад Школы гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров, даже с учетом нововведений 1831–1832 годов, все-таки никак не может быть назван монастырским. Юнкеров, в отличие от кадетов и лицеистов, отпускали в увольнительные по воскресеньям и праздникам. К тому же будущие гвардейцы умудрялись обходить законы и пользоваться услугами «столичной цивилизации» не только по красным дням. Один из однокашников Лермонтова вспоминает:

«Обычными местами сходок юнкеров по воскресеньям были Фельет на Большой Морской, Гане на Невском, между двумя Морскими, и кондитерская Беранже у Синего моста. Эта кондитерская (благо расположена в самой непосредственной близости от училища. – А.М.) была самым любимым местом юнкеров по воскресеньям и по будням; она была в то время лучшей кондитерской в городе, но главное ее достоинство состояло в том, что в ней отведена была отдельная комната для юнкеров, за которыми ухаживали, а главное, верили им в долг. Сообщение с ней велось в школе во всякое время дня; сторожа непрерывно летали туда за мороженым и пирожками. В те дни, когда юнкеров водили в баню, этому Беранже была большая работа: из его кондитерской, бывшей наискось от бани, носились и передавались в окно подвального этажа, где помещалась баня, кроме съестного, ликеры и другие напитки. Что творилось в этой бане, считаю излишним припоминать, скажу только, что мытья тут не было, а из бани зачастую летали пустые бутылки на проспект».

Уже по одному этому эпизоду понятно, что воспитанников гвардейской школы не так-то легко было обуздать. Их учителя и наставники слишком помнили, что имеют дело со «сливками общества», с золотой – в прямом и переносном смысле – молодежью, а главное – с будущей гвардией. А русская гвардия чувствовала себя в особом, привилегированном положении, ведь это ее силой и волей «и высились, и падали» русские цари. С гвардией вынужден был считаться, во всяком случае в начале своего царствования, даже Николай I, несмотря на то что никогда не забывал о роли, которую сыграли гвардейцы в заговоре и восстании 14 декабря 1825 года.

И все-таки и Иван Анненков, и биограф Лермонтова Павел Висковатов, заставший в живых современников поэта, ничуть не преувеличивали, когда писали о гнете и казарменных порядках, царивших в Школе гвардейских подпрапорщиков и кавалерийских юнкеров. В архиве А.Я.Булгакова сохранились письма его сына Константина, учившегося вместе с Лермонтовым – сначала в Московском благородном пансионе, а затем в военном училище. В этих письмах Костенька постоянно жалуется родителям на школьную муштру, палочную дисциплину и т. д. В одном письме, написанном, кстати, чуть ли не в последние дни пребывания Лермонтова и Булгакова в училище, он сообщает отцу, что в отместку за обычную «шалость» (юнкера выставили из класса неугодного им учителя) их выпороли, а зачинщика разжаловали в солдаты.

Плакаться балованный сын московского почтдиректора не перестал и выйдя в кавалергарды. Его офицерские письма мало чем отличаются от юнкерских – те же слезные жалобы на тяготы военной службы, на утомительность военных сборов, на формализм и т. д. и т. д. И это Костенька Булгаков! Весельчак, балагур, всеобщий баловень и любимец, тот самый Костенька, к которому обращен один из иронических мадригалов Лермонтова 1832 года:

На вздор и шалости ты хват

И мастер на безделки.

И, шутовской надев наряд,

Ты был в своей тарелке;

За службу долгую и труд

Авось наместо класса

Тебе, мой друг, по смерть дадут

Чин и мундир паяса.

Лермонтов оказался провидцем. Острословие стало для Булгакова-сына чем-то вроде действительной службы, и притом выгодной. Его безделками забавлялись не только товарищи по училищу.

Командир Отдельного гвардейского корпуса великий князь Михаил Павлович не очень-то жаловал дух товарищества, царивший в некоторых из вверенных ему полков, особенно в своевольном Гусарском, куда будет выпущен Михаил Лермонтов. Однако «гусарство» на уровне Костеньки Булгакова – «паяса» в кавалергардском мундире – Михаила Павловича вполне устраивало, что, впрочем, не избавляло «паяса» ни от гауптвахты, ни от прочих дисциплинарных взысканий.

Я так подробно останавливаюсь на личности Константина Булгакова не только потому, что и сам он, и тип его поведения как нельзя нагляднее характеризуют нравы того общества, в котором Лермонтов вынужден будет существовать и самоутверждаться, но и потому, что именно сын московского почт-директора оказался главным литературным «соперником» Лермонтова.

Однако вернемся к самым первым впечатлениям Лермонтова от обстановки в военной школе. В отличие от своего «соперника» Лермонтов не позволил себе ни одной жалобы на тяготы юнкерского бытования, кроме шутливой «Юнкерской молитвы»:

Царю небесный!

Спаси меня

От куртки тесной,

Как от огня.

От маршировки

Меня избавь,

В парадировки

Меня не ставь.

Еще моленье

Прошу принять —

В то воскресенье

Дай разрешенье

Мне опоздать.

Я, царь всевышний,

Хорош уж тем,

Что просьбой лишней

Не надоем.

«Юнкерская молитва» да мимоходом оброненная фраза в письме к Марии Лопухиной, где поэт называет свои юнкерские годы «страшными», – вот и все, что нам известно о внутреннем самочувствии Лермонтова-юнкера. Однако, пользуясь косвенными свидетельствами, можно все-таки реконструировать кое-какие детали.

Юнкерская «куртка» после приватной одежды, и даже в сравнении со студенческим мундиром, была действительно до издевательства тесной. Вот как описывает современник Михаила Юрьевича этот военизированный «корсет»: «Признаюсь, первое ощущение, когда я облачился, было весьма жуткое: я был страшно стянут в талье, а шею мою, в высоком (на 4-х крючках) непомерно жестком воротнике, душило… как в тесном собачьем ошейнике. Когда я указал на эти недостатки унтер-офицеру закройщику, то он мне отвечал, что это так по форме должно быть».

Тяжелым испытанием для пришедших с воли юношей были и «пешие ученья» – выправка и шагистика. Происходили они в манеже, под непосредственным наблюдением какого-нибудь профессора «фрунтового дела», знатока по части «учебного шага в три приема». Балетный этот прием был особенно мучителен для кавалеристов, вынужденных поднимать выше головы ногу, затянутую штрипкой и вооруженную огромной металлической шпорой. Тихим учебным – взад-вперед – шагом юнкеров выматывали до изнеможения, и называлось это – «водить фронтом». Иногда, правда, профессор шагистики останавливал строй и, наслаждаясь властью, давал теоретические советы вроде: «Вы старайтесь всеми средствами и силами, но не упирайтесь на оное».

Маневры производились редко, реже, чем показательные смотры. Смотр состоял из церемониального марша, то есть прохождения «Пестрого эскадрона» мимо начальства различными аллюрами, шагом, рысью и в галоп, со строгим соблюдением равнения. Равнение в кавалерии было связано с большими затруднениями: неверное движение одной лошади могло расстроить весь строй. Это было и утомительно, и однообразно, и невероятно скучно. В продолжение нескольких часов только и слышались возгласы: «В затылок!» – пока наконец каким-то чудом строй не приходил в порядок и «главно-начальствующий не произносил положительный приговор относительно равнения».

О том, как происходили учебные маневры, мы можем судить по письму А.Я.Булгакова; со слов сына он передает дочери, Ольге Долгорукой, подробности события, имевшего место в августе 1834 года, то есть незадолго до выпуска:

«Итак, они на маневрах. Государь командовал ими, а неприятелем был Сухозанет. Государь предупреждает быть осторожными, так как неприятель хочет напасть на них врасплох. Всюду расставляют разведчиков; вот Костя стоит передовой надежной стражей в лесу, около большой дороги, ночь была совершенно темная, ни зги не было видно, бедный мальчик, с ружьем на плечах, ждал солнца или смены; что-то двигается, он прислушивается. Человек верхом; он кричит: кто там? и требует пароль. Суди, каково его удивление, когда он узнает Государя, который, видимо, хотел поймать молодого военного в проступке… Костя отрапортовал как следовало, и Государь остался доволен нашим ребенком. У меня мороз по коже… как подумаю, какое несчастье было бы, если бы Его Величество нашел Костю спящим или даже оплошавшим; помимо ареста, он потерял бы расположение монарха. Государь пригласил всех обедать к себе и остался очень доволен маневрами и успехами воспитанников».

Даже если сделать поправку на двойное искажение (письмо, пересказывающее другое письмо), нетрудно догадаться, что и маневры являлись все той же игрой в «солдатики». Налицо было явное расхождение между серьезной и дельной теоретической подготовкой, которую вели кадровые военные, имевшие опыт большой войны, и парадными – на уровне вкусов и возможностей «Их Величеств» – практическими учениями.

И тем не менее А.Я.Булгаков не преувеличивает: его сыну действительно грозили неприятности, если бы «командующий маневрами» засек «нарушение». Сам Николай нарушений подобного рода себе не позволял. По свидетельству очевидца, в 1839 году во время больших Бородинских маневров, летом, в невиданную, почти азиатскую жару «государь Николай Павлович стоял верхом на пригорке перед Бородинской колонной, пропуская мимо себя церемониальным маршем, без перерыва, в продолжение 8-ми часов, все двести пятьдесят тысяч… Нельзя было не удивляться его необыкновенной силе и энергии: он стоял все время недвижным на своем высоком коне, как великолепная статуя древнего рыцаря, не переменяя почти ни разу своего положения».

Император знал, что делал: его пример воспитывал. Автор воспоминаний, в ту пору зелененький юнкер, не выдержавший жары и упавший в обморок, был очень обеспокоен тем, что «его полк» показал себя на репетиции не с лучшей стороны. В ужасе юнкер бросился к родственнику, опытному военному, и тот успокоил его, объяснив, что все будет иначе, когда уланы попадут в «зону магического влияния государя». Так и случилось. При виде истукана на высоком коне, под палящим солнцем, на голой равнине, ни разу не переменившего за день положения, кавалеристы воодушевились, подтянулись – и все прошло великолепно.

Как я уже упоминала, воспитанники гвардейского училища отпускались в увольнительные по воскресеньям и праздникам. Но и тут на каждом шагу их подстерегали неприятные неожиданности. Во-первых, юнкерам не разрешалось ездить в экипажах, в результате чего отпадали визиты к знакомым и родственникам, жившим в отдалении от училища. Что касается театров, балов и вообще «общественных собраний», то они были строжайше запрещены.

Юнкерская форма, если не приглядываться, очень походила на солдатскую, но юнкера в отличие от «нижних чинов», выходя на улицу, должны были быть при полном параде, то есть в тяжелом и холодном кивере, а не в фуражке, а главное, при сабле, также весьма тяжелой. Естественно, молодые люди, дабы облегчить себе передвижение пешком и тем самым сэкономить увольнительные часы, пускались на хитрости. Иногда переодевались в штатское платье, порой маскировались под солдатской фуражкой. Начальство, конечно, знало об этих уловках. Знал и великий князь, и ежели был в настроении, отправлялся «на прогулку». Прогулка была для него видом охоты: чем больше задержанных за неисправность в форме одежды удавалось засечь Михаилу Павловичу, тем добрее, довольный собственной проницательностью, он становился. А на другой день с удовольствием рассказывал о своих трофеях. Приведу для примера опись одного «улова»: офицер в калошах, солдат пьяный, да еще в «расстегнутом виде», унтер-офицер в полурасстегнутой куртке, гвардейский офицер, подстриженный не по уставу…

И все-таки мы можем с достаточным основанием предположить, что юнкерские годы Лермонтова сделали «страшными» отнюдь не «томительные заботы» строевой службы. При небольшом росте и неидеальной фигуре он был сильного сложения, или, как бы сказали сегодня, спортивного склада: неутомимый, выносливый, приспособленный к лишениям и тяготам. А вот на парадировках, несмотря на физическую ловкость (а того, что Лермонтов был ловок в физических упражнениях и крепко сидел на лошади, не отрицает даже его тайный завистник и убийца Мартынов), поэт проигрывал. Проигрывал, ибо не обладал качествами, необходимыми для конной гвардии: высоким ростом, импозантной внешностью и картинной выправкой. Время от времени юнкеров направляли в распоряжение шефа гвардейцев великого князя Михаила Павловича; на жаргоне «Пестрого эскадрона» это называлось «посылать на ординарцы». «Раз подъезжаем, – вспоминает один из курсантов, – я и Лермонтов, на ординарцы, к в. к. Михаилу Павловичу; спешились… ждем пока до нас очередь дойдет. Стоит перед нами казак – огромный, толстый; долго смотрел на Лермонтова (а он был мал, маленького роста и ноги колесом), покачал головою, подумал и сказал: “Неужели лучше этого урода не нашли кого на ординарцы посылать?”»

Мы рискуем разминуться с истиной, если допустим, что для восемнадцатилетнего юноши в этом не было ничего мучительного и что он не страдал в глубине души, сознавая, сколько теряет из-за невыгодной своей наружности. Страдал, и еще как! Потому-то и старался взять реванш. В студенческие годы, в Москве, он еще не решался на открытое соперничество с «мастером на безделки». В училище же, где сын московского почт-директора оказался его однокашником, он, что называется, «вышел на арену».

«Перешутковать» Костеньку не удалось, но, разделив с ним место первого остроумца, Лермонтов к высшему курсу стал признанным всеми бардом и едва ли не лучшим карикатуристом школы. Для этого, конечно, пришлось «переучить» и свое перо, и свой карандаш, а главное – перестроить, «переоборудовать» душу на новый, юнкерский – легкомысленный, фривольный, а то и прямо скабрезный лад. И Лермонтов пошел на это. Больше того, опередил насмешников, стал первым над собой смеяться, сам ввел себя в юнкерский фольклор под именем циничного, ловкого и сообразительного горбуна Маёшки. Согласно толкованию Е.Ростопчиной, поэт получил это прозвище за внешнее сходство с персонажем карикатур французского художника Ш.Травье (непомерно большая голова при малом росте).

Маёшка стал одним из главных персонажей сначала его юнкерских («Петергофский праздник», «Гошпиталь»), а затем и гусарских поэм («Уланша», «Монго»). Вещи эти, рассчитанные на «своего брата гусара», для печати не предназначались. И тем не менее сбрасывать их с творческого счета поэта было бы непростительной ошибкой. Вот что пишет о них Евдокия Ростопчина: «Живость, ум и жажда удовольствий поставили Лермонтова во главе его товарищей, он импровизировал для них целые поэмы на предметы самые обыденные из их казарменной или лагерной жизни. Эти пьесы, которые я не читала, так как они написаны не для женщин, как говорят, отличаются жаром и блестящей пылкостью».

И все-таки главная прелесть «неприличных» поэм не столько в жаре и пылкости, хотя и в них тоже, сколько в умении автора импровизировать на сюжеты самые обыденные.

Уже после смерти поэта, в 1843 году, его старший друг и наставник, автор романа «Русские ночи» князь Владимир Одоевский, опубликовал «Психологические заметки»; среди прочих соображений там есть и такое:

«…Под каким условием поэзия, или искусство, могут существовать в наше время? Человек не верит и поэзии; вымысла для него недостаточно; “Илиада” ему скучна; он требует от поэзии того, что не находит в науке, – существенности, словом, науки; ныне поэзия, чтобы достигнуть своей цели – пробудить сочувствие в душе человека, должна встречать человека у порога его дома, заговорить с ним о его домашних горестях, о средствах поправить семейные обстоятельства, о том, что его окружает, словом, о его индивидуальном счастии; для сего поэт должен знать все подробности человеческой жизни, начиная от познаний ума до последней физической нужды! Словом, поэзия должна… обнимать целый мир не в умозрении только, но и в действительности; это инстинктуально понимают поэты нашего времени…»

Владимир Федорович Одоевский, Рюрикович по отцу и простолюдин по матери, был человеком удивительным. Князя считали мистиком, а его одолевала жажда положительного знания. Обладая великолепной памятью, он мог бы превратиться, подобно другу своей молодости В.Кюхельбекеру, в живую энциклопедию. Однако – не превратился: сведения, которые «втягивал» в себя «странный» князь, не лежали мертвой грудой, а трансформировались в оригинальнейшие, для современников большей частью непонятные идеи. Беллетрист, музыковед, химик, философ, «русский Фауст» был к тому же прирожденным журналистом; это его кропотливому, титаническому труду обязаны «Отечественные записки» успехом. Тут был дар, но была и выучка: как-никак, а Владимир Федорович окончил с «золотом» Московский благородный пансион; там и «заболел» мыслью возвысить русскую журналистику.

По-редакторски, с учетом реального спроса смотрел он и на текущую литературу. Вот и Лермонтова Одоевский заприметил сразу, прочитав «Смерть Поэта», и мгновенно оценил его авторский потенциал. Лермонтов как практик был блестящим подтверждением задушевной мысли теоретика Одоевского, то есть тем поэтом, кто инстинктивно чувствовал необходимость «обнять целый мир» не в умозрении только, художником, готовым подчинить всего себя изучению – самому скрупулезному (недаром Одоевский сближает поэзию с наукой) – окружающей существенности, начиная с познаний ума и кончая последней физической нуждой.

В плане этой великой задачи по-иному воспринимается и оценивается опыт, полученный Лермонтовым за годы учения в юнкерской школе. То, что могло оказаться несчастьем, обернулось благом: в результате, казалось бы, «ложного» расчета юноша, выросший в оранжерейной обстановке, в московской «теплице», попал в самый омут жизни. Да, грубой, кичившейся своей грубостью. Невыносимой для «нежной души». Порой и прямо грязной. Но жизнью! Жизнью, которая осознавала и чувствовала себя нормой – прямоезжим трактом, столбовой дорогой, а не окольной тропинкой для одиноких путников.

Мало того, юнкерская школа довела до совершенства умение поэта властвовать собой при любых бурях – и тех, что бушевали в его «глубокой, как океан, груди», и тех, что волновали море житейское. Именно там, в юнкерской среде, закалилась его замечательная выдержка.

Первое испытание на выдержку Лермонтов сдал, едва переступив порог новой жизни.

4 ноября 1832 года он успешно выдержал первый и главный экзамен по математике, 14 ноября был зачислен в «Пестрый эскадрон». А менее чем через две недели произошел несчастный случай:

«После езды в манеже, будучи еще, по школьному выражению, новичком, подстрекаемый старыми юнкерами», Лермонтов, «чтоб показать свое знание в езде, силу и смелость, сел на молодую лошадь, еще не выезженную, которая начала беситься и вертеться около других лошадей, находившихся в манеже. Одна из них ударила Лермонтова в ногу и расшибла ему ее до кости. Его без чувств вынесли из манежа. Он проболел более двух месяцев…». А.Меринский, в пересказе которого приведен эпизод (касательно ушиба юнкера Лермонтова лошадью – так значилось в рапорте штаб-лекаря школы), запомнил не совсем точно. Лермонтов проболел долее. Травма была настолько серьезной, что родные начали сомневаться, позволит ли изувеченная нога продолжить военную службу.

Казалось бы, само Провидение давало Лермонтову возможность исправить ошибку и поискать более удобный, более перспективный жизненный вариант. Заручиться, например, медицинским свидетельством да и махнуть за границу! Лето провести на водах, поправляя здоровье, а осенью записаться вольнослушателем в какой-нибудь из модных германских университетов. Тем более что заграничный вариант давал возможность осуществить задушевную мечту отроческих лет: увидеть туманную Шотландию, зеленые поля и округлые холмы земли предков.

Елизавета Алексеевна Столыпина, как мы уже знаем, была отнюдь не богата, но позволить себе и внуку заграничный вояж, даже достаточно долгосрочный, с образовательной целью могла. Во всяком случае, это обошлось бы ей не дороже, чем пребывание внука в гвардии, помноженное на ее собственное столичное житье-бытье (существовать в разлуке с ненаглядным Мишелем Арсеньева не могла).

Лермонтов не воспользовался этим подарком судьбы. Не разрешил себе соблазнительной передышки. К осени 1832 года он уже совершенно твердо знал, что его место здесь, в России, и что смущавшая его «нездешность» («я здесь был рожден, но нездешний душой») должна быть разгадана и сопряжена с российскими же обстоятельствами.

В юнкерскую школу Лермонтов смог вернуться лишь к середине апреля 1833 года, за полтора месяца до экзаменов, которые сдал так же, как и вступительные, – более чем успешно, о чем, верный уже сложившейся привычке, не замедлил сообщить Москве, то есть Марии Александровне Лопухиной: «Я полагаю, что вы будете рады узнать, что я, пробыв в школе только два месяца, выдержал экзамен в первый (то есть высший, последний. – А.М.) класс и теперь один из первых…»

Несмотря на зиму, проведенную в постели, без движения и физических упражнений, с успехом выдержал Лермонтов и еще одно испытание – лагерной бивуачной жизнью. Больше того, эта неудобная, беспокойная и вообще-то нелегкая жизнь, по его собственному признанию, ему даже понравилась.

Летом 1833 года, очутившись с двумя юнкерами в одной маленькой палатке, Лермонтов впервые был поставлен перед необходимостью приспособиться к существованию в обществе, и притом в обществе с весьма своеобразными понятиями о правах и обязанностях своих членов. Вот что пишет по этому поводу уже знакомый нам Иван Анненков: «Тем или другим путем, но общество, или, иначе сказать, масса юнкеров, достигала своей цели, переламывая натуры, попорченные домашним воспитанием, что, в сущности, и не трудно было сделать, потому что одной личности нельзя же было устоять противу всех. Нужно сказать, что средства, которые употреблялись при этом, не всегда были мягки, и если весь эскадрон невзлюбит кого-нибудь, то ему было нехорошо. Особенно преследовались те юнкера, которые не присоединялись к товарищам, когда были между ними какие-нибудь соглашения… Предметом общих нападок были вообще те, которые отделялись от общества с юнкерами».

Достаточно самого беглого знакомства с юношескими произведениями Лермонтова, чтобы представить себе, как трудно было этому принципиальному индивидуалисту, потратившему столько ума и воли и в пансионе, и особенно в университете как раз на то, чтобы устоять – против всех, не слиться – со всеми, не уподобиться – массе.

Естественным было бы предположить, что Лермонтов, которого ни волей, ни характером Бог не обидел, и в юнкерской школе займет ту же позицию по отношению к обществу: противопоставит себя – всем. Этого не произошло. Его однокашники по «Пестрому эскадрону» вспоминают о нем с разной степенью приязни и понимания, но ни один не упоминает о «несходчивости» его характера. О попытках отдалиться от общества – тоже нет и речи. Наоборот! В памяти сотоварищей Лермонтов остался человеком – как все. По их утверждению, поэт был одинаково хорош со всеми.

Были ли товарищи Лермонтова столь же хороши по отношению к нему? Вряд ли. Ведь от привычки, даже страсти подтрунивать, и притом отнюдь не мягко, над всем натянутым, неестественным, фальшивым поэт, безусловно, не отказался. Задетые его остротами в долгу не оставались. Лермонтову эти словесные перестрелки нравились непритворно. Нравились ли они его партнерам?

Но это мелочь, допускаемая неписаными законами «Пестрого эскадрона». В главном же Маёшка – хором, но не сговорившись же? – утверждают бывшие гвардейские юнкера и подпрапорщики выпуска 1834 года, «между товарищами своими ничем не выделялся».

Чем же можно объяснить столь внезапную метаморфозу? Изменением стиля поведения? Почти характера? Безошибочно верной реакцией, скорректированной инстинктом самосохранения? Отчасти, видимо, и этим. В университете Лермонтов мог, ничем не рискуя, навлечь на себя неприязнь сокурсников подчеркнутым равнодушием. Ответное, мстительное невнимание вполне компенсировалось той теплотой, той сердечной заботой, в какую он окунался, едва возвращался после лекций домой, в заарбатский уют. К тому же в Москве у него был свой дружеский круг, куда, кстати, входил и Николай Поливанов, чей карандаш сохранил нам и облик Лермонтова в юнкерские годы, и облик их общего быта, и, конечно же, милый Алексис, старший брат Варвары Лопухиной. В юнкерской школе подобный эксперимент становился рискованным. И удобнее, и проще стать таким, как все. Вернее, заставить себя казаться таким, как все. Но для этого надо было, во-первых, как можно глубже спрятать себя настоящего. Во-вторых, половчее подогнать к нестандартной своей внешности, а также сущности и стиль, и повадки типичного лейб-гусара – остроумного, бесшабашного, пьющего, но не пьянеющего, свято чтущего все обычаи своего полка, вплоть до самых дурацких.

В мемуарах Н.Бурнашева сохранилось несколько эпизодов из гусарской (уже после выпуска) жизни Лермонтова, записанных со слов Николая Юрьева:

«Раз как-то Лермонтов зажился на службе дольше обыкновенного… Наконец решено его было оттуда притащить в Петербург… В одно прекрасное февральское утро честной Масленицы я по желанию бабушки распорядился, чтоб была готова извозчичья молодецкая тройка… В Царском мы застали у “Майошки” пир горой и, разумеется, всеми были приняты с распростертыми объятиями, и нас принудили… принять участие в балтазаровой пирушке, кончившейся непременною жженкой, причем обнаженные гусарские сабли играли не последнюю роль, служа… вместо подставок для сахарных голов, облитых ромом и пылавших великолепным синим огнем, поэтически освещавшим столовую, из которой эффекта ради были вынесены все свечи и карсели… Булгашка сыпал французскими стишонками собственной фабрикации… а “Майошка” изводил карандаши, которые я ему починивал, и соорудил в стихах застольную песню в самом что ни есть скарроновском роде, и потом эту песню мы пели громчайшим хором… Словом, шла “гусарщина” на славу. Однако нельзя же было не ехать в Петербург и непременно с Мишей Лермонтовым, что было условием бабушки… К нашему каравану присоединилось еще несколько гусар, и мы собрались, решив взять с собою на дорогу корзину с пол-окороком, четвертью телятины, десятком жареных рябчиков и с добрым запасом различных ликеров, ратафий, бальзамов и дюжиною шампанской искрометной влаги… Перед выездом заявлено было “Майошкой” предложение дать на заставе оригинальную записку о проезжающих… в которой каждый из нас должен был носить какую-нибудь вымышленную фамилию, в которой слова “дурак”, “болван”, “скот” и пр. играли бы главную роль… Булгаков это понял сразу и объявил за себя, что он marquis de Gloupignon (маркиз Глупиньон)».

Остальные, естественно, последовали его примеру, с большим или меньшим успехом, причем сам Лермонтов присвоил себе кличку Скот Чурбанов. По дороге случилось что-то с одной из лошадей, которых развеселившиеся гусары гнали, забыв о благоразумии. Пришлось остановиться в неотапливаемом летнем балагане, дожидаясь, пока наемный кучер приведет коня в чувство. Словом, и окорок, и телятина, не говоря уже о ликерах, оказались кстати. Уничтожив съестное, занялись сочинительством коллективной поэмы, которую записали на выбеленных стенах балагана.

Готовясь к новому летнему сезону, хозяин павильона отремонтировал помещение. «Бессмертная» гусарская поэма, сочиненная в веселую Масленую неделю, пропала бы для потомства, не окажись в шутовской компании Миши Лермонтова. Участие в заурядном приключении гениального поэта заставило Юрьева напрячь память, и он вспомнил несколько строк, впрочем, совершенно бессмысленных и заурядных. Приводить их нет никакого резона. И если я решилась на столь длинную цитату, так только для того, чтобы дать представление о жизни, какой Лермонтов вынужден был жить, служа в одном из самых блестящих гусарских полков. Жить и делать вид, что пошлость и пустота ему вполне по нраву и вкусу. Об истине, о том, с каким трудом давалась Мишелю роль Маёшки, догадывались немногие. Видимо, даже Юрьев, хотя и не отходил от кузена ни на шаг на правах родственника и домашнего друга, не догадывался. А вот добряк Синицын, этот почти Обломов в кавалергардском мундире, кое-что почувствовал. Во всяком случае, рассказывая Н.Бурнашеву о проделках «безобразника Маёшки», он счел необходимым сделать такое разъяснение (заметьте, разговор идет о юношах, которым еще и двадцати не стукнуло): «По его нежной природе, это вовсе не его жанр; а он себе его напускает, и все из какого-то мальчишеского удальства, без которого эти господа считают, что кавалерист вообще не кавалерист, а уж особенно ежели он гусар».

Выбранный Лермонтовым «жанр» в самом деле мало соответствовал его натуре. Это Афанасий Иванович Синицын заметил и тонко, и точно. Однако выбор диктовался не просто «мальчишеским удальством». Даже желанием выжить в жестокой ко всякой слабости среде, и выжить с минимальными потерями, этот выбор не объяснишь. Камуфляж, то есть полное, до уподобления, вживание в роль – а это Лермонтов умел, – давал ему возможность влезть в шкуру человека как все, с тем чтобы постигнуть и его жизнь, и его свойства и чувства – изнутри.

Для полноты истины к рассказу Бурнашева надо прибавить небольшое уточнение. «Гусарство», даже доведенное до абсурда, в этих условиях становилось чем-то вроде политического движения, сильно, разумеется, искаженного, но тем не менее таившего в себе искру фронды, и притом не личной, а как бы общеполковой: культ «разгильдяйства» был своего рода отместкой за «экзерциргаузный» террор, за балетное направление в военном деле, за мелочность дисциплинарных придирок.

Приказ о производстве Лермонтова в корнеты лейб-гвардии Гусарского полка, подписанный 22 ноября 1834 года, был приведен в исполнение 4 декабря. В этот день начальник школы, Константин Шлиппенбах, исключив юнкера Лермонтова из «списочного состояния» (в числе нескольких других произведенных), отдал своему казначею распоряжение сделать соответствующий расчет в артельной сумме и каждого удовлетворить причитающимися деньгами.

Причитающаяся корнету Лермонтову М.Ю. (на офицерскую экипировку) сумма была получена, но по назначению уже не могла быть истрачена. И вицмундир, и гусарская, с белым султаном, треугольная шляпа, и щегольская шинель с непременным бобровым воротником – новенькое, с иголочки, от лучшего портного – все уже было готово, заказано загодя стараниями бабушки, не верящей, что дожила до такого дня.

Заказать заказала и расплатилась, не торгуясь, а как глянула на султан, так и слез не смогла удержать! Уж очень на перья эти несуразные Николай, брат, нападал – и стоят дорого, и сбережением, говорил, гусар озадачивают. В столице – еще ничего, а в походе как? Куда спрятать? Где беречь? Ну, раз надо, так надо. И, улыбнувшись, еще вспомнила, как племянник, Наташин сын Алексей, про эти самые султаны анекдот рассказывал.

Лейб-гусарам строжайше запрещено было разгуливать по столице в фуражках, только в треуголках с султанами. Что делать? И таскать с собой хлопотно, и испортить жаль: за один гребень петушиный 150 рубликов выложить надобно, а попадешь в оперенье под хороший столичный дождик – и сушить не надо: сразу выкидывай. Вот и придумали: отыскали поблизости от станции, куда дилижансы из Царского прибывают, верного человека и устроили у него шляпохранилище. На гвоздях висели треуголки и ожидали хозяев. И вот что интересно: снимал их страж шляпный с гвоздя с ловкостью поразительной и не перепутал ни разу. Не ошибся, не сбился с какого-то своего счета. Гусары покрикивают да поторапливают, шумят, галдят, а он свое дело делает – принимает шляпы, выдает шляпы…

Пусть и Мишенькина повисит на гвозде у сторожа шляпного. И под дождем побывает. Пусть все, как должно идти, идет.

Отмечая новый рубеж в их жизни, Елизавета Алексеевна позволила себе и еще одну трату: дабы запечатлеть внука в новенькой гвардейской форме, заказала Будкину большой, в натуральную величину, масляный портрет.

Будкин был живописец средний, из тех, о ком «сказать нечего», однако жил «порядочно», ибо завален был заказами образов и царских портретов. Заказы шли в основном от казенных заведений: «иконостас», составленный из ликов особ царствующего дома, им полагался по статусу. Впрочем, частные люди не только иконы заказывали: отдельные подданные желали апартаменты свои ликами высочайших благодетелей осчастливить. Некоторые – на всякий случай, но большинство – искренне. «Один взгляд государя, – записывает в дневнике уже известная нам Екатерина Александровна Сушкова, – внушает любовь и преданность. Что касается меня, я совершенно счастлива, когда мне случается его видеть…»

Сделанный вдовой Арсеньевой дорогой заказ старательный Будкин исполнил в срок и вполне профессионально. Елизавете Алексеевне портрет очень нравился. Мишенька выглядел на нем почти по-столыпински. Ничего мечтательного. Ничего чрезмерного. Холодное, волевое лицо. Лицо человека, который может без всякого преувеличения сказать о себе: «Я поступков своих властелин». До самой смерти портрет находился при ней в Тарханах, а по завещанию перешел к Афанасию Алексеевичу Столыпину, в самые что ни на есть надежные и верные руки.

Перед этим портретом застанет «старуху Арсеньеву» ее «свойственник» Бенкендорф, когда привезет поздней осенью 1837 года добрую весть – о всемилостивейшем прощении внука.

4 декабря 1834 года Елизавете Алексеевне хотелось всласть наглядеться не на копию – на живого Мишеньку, но тот не дал милой бабушке полюбоваться своим «гусариком»! Не представившись даже полковому начальству (в Царское Село, где был расквартирован лейб-гвардии Гусарский, он явится лишь к 13 декабря), кинулся сломя голову на свой первый петербургский бал. За первым последовал второй, за вторым – третий. Проторчав неделю в Царском, Лермонтов снова приезжает в Петербург. Надвигались Рождество, Святки, Новый год – «зимних праздников блестящие тревоги». Бальный, маскарадный, театральный сезон был в самом разгаре…

Елизавета Алексеевна не роптала. «Гусар мой, – писала она в канун 1835 года родственнице по мужу Прасковье Крюковой, – по городу рыщет, и я рада, что он любит по балам ездить: мальчик молоденький, в хорошей компании и научится хорошему, а ежели только будет знаться с молодыми офицерами, то толку немного будет».

Данный текст является ознакомительным фрагментом.