Глава двадцать пятая. Творческий подъем
Глава двадцать пятая.
Творческий подъем
Чайковский стал одним из первых русских композиторов, кому было суждено лично познакомить Запад со своими произведениями. До него это довелось сделать лишь Глинке концертом в Париже да Антону Рубинштейну, которого благодаря его виртуозному фортепианному исполнительству приглашали во многие европейские страны. Трехмесячное концертное путешествие по Германии, Чехии, Франции и Англии стало для Петра Ильича одним из благих последствий его решения стать дирижером. Эта поездка окончательно утвердила его славу в Европе. В Лейпциге, считавшемся музыкальной столицей Германии, в знаменитом Гевандхаузе 24 декабря 1887/6 января 1888 года он дирижировал Первой сюитой, а на следующий день в обществе Листа исполнял трио «Памяти великого художника» и Первый квартет. «Это был настоящий большой успех», — писал он фон Мекк. С шумным успехом прошли выступления в Гамбурге и Берлине. Первый концерт для фортепьяно, Струнная серенада, увертюры «Ромео и Джульетта» и «1812 год» произвели настоящий фурор среди консервативной немецкой публики.
В Лейпциге Чайковский завязал знакомство с «очаровательно-симпатичным» Эдвардом Григом, ответившим ему взаимной приязнью. Несколькими годами позже их симпатия друг к другу запечатлелась в посвящении Григу увертюры «Гамлет». Кроме того, Чайковский познакомился с Иоганнесом Брамсом. Это был «красный небольшой человек с большим брюхом», «страшный пьяница», но «очень милый и вовсе не такой гордый, как я воображал». В Берлине, спустя много лет, он встретился с Дезире Арто. Они общались как старые друзья.
«Я был невыразимо рад ее видеть, — писал Петр Ильич Модесту 23 января/4 февраля. — Мы немедленно подружились, не касаясь не единым словом прошлого. Муж ее Падилла душил меня в своих объятиях. <…> Старушка столь же очаровательна, сколько и 20 лет тому назад».
Из Германии Чайковский отправился в Прагу, где в течение десяти дней выступил дважды. Первый концерт в чешской столице состоялся в Рудольфинуме 7/19 февраля со следующей программой: «Ромео и Джульетта», Первый концерт для фортепьяно с оркестром в исполнении Александра Зилоти, Концерт для скрипки с оркестром и увертюра «1812 год». Второй был в Оперном театре, где Чайковский дирижировал Струнной серенадой, «1812 годом» и вторым актом из «Лебединого озера». Это был триумф. Юргенсон, специально прибывший, чтобы поддержать композитора, оказался свидетелем его невиданного восторженного чествования. Пребывание Чайковского в Праге превратилось в большой музыкальный праздник. Его принимали не только как представителя русской музыки, но вообще всей России. Он подружился с Антонином Дворжаком, подарившим ему экземпляр партитуры своей Второй симфонии, и с другими чешскими композиторами и музыкантами, одного из которых, скрипача Карела Галиржа, исполнившего его скрипичный концерт, он назвал гением.
Такого приема композитор не ожидал. Чтобы поделиться с русской музыкальной общественностью всем увиденным и перечувствованным за время этих гастролей, он по возвращении в Россию написал «Автобиографическое описание путешествия за границу», но, в последний момент, испугавшись саморекламы, не стал его печатать. Мемуары эти были опубликованы лишь после смерти автора.
Как всегда за границей, Чайковский вначале страдал от «невыносимой, смертельной тоски», но в Лейпциге, в семействе скрипача Бродского и у молодого пианиста Зилоти, нашел «такое живое, родственное сочувствие и любовь, что это обстоятельство придало ему много силы и бодрости». Зилоти, его бывший студент по классу гармонии, по окончании Московской консерватории стал учеником Листа.
Во время европейского турне Зилоти не только участвовал в концертах, но и заботился о своем бывшем профессоре, оказывал ему всевозможную помощь. Цитаты из писем Петра Ильича Модесту, Юргенсону, Губертам и другим корреспондентам говорят сами за себя: «Если б не Бродский и Зилоти — умереть. Ночь была ужасна»; «если бы не Бродский с милейшей русской женой и Зилоти, который как нянька за мной ухаживает, я бы бросил все и уехал»; «я как в тумане, единственно что меня поддерживает, это заря освобождения, которая вдали начинает брезжиться, и еще Саша Зилоти, который ни на минуту не покидает меня».
Первого января 1888 года Чайковский пишет В. Третьяковой, теще пианиста: «Я всегда очень любил Сашу Зилоти; в последние годы, узнав его ближе, стал любить еще больше, а теперь, после нескольких дней, проведенных в Лейпциге, стал любить еще больше. Теперь узнал я вполне, как много я ему обязан за его энергичную пропаганду моей музыки в Лейпциге и какое благородное, высокое, горячее чувство лежит в основе всей его бесконечной хлопотни из-за меня. К теплой симпатии, которую он всегда внушал мне, прибавилось теперь чувство благодарности. Нужно ли Вам говорить, что я сделаю для блага все, все, все, что только в моей власти. Увы! Покамест власть эта еще очень ограничена».
За весь этот период только однажды благодарность Чайковского вылилась в нечто большее, и в письме молодому другу появились нотки, похожие на его обращение к Брандукову. В письме от 27 декабря 1887 года из Берлина, подробно описав свой разговор с концертным агентом в Германии Вольфом о будущем Зилоти, композитор пишет: «Беспрестанно вспоминаю тебя и скучаю, что нет около меня милой физиомордии. Обнимаю тебя!!!» И в конце письма: «Еще раз крепко целую тебя». Напрашивается мысль, что поскольку миссия Вольфа успеха не имела, композитор постарался сгладить это впечатление излиянием особой нежности к адресату Заметим также, что многочисленные упоминания Зилоти в дневниковых записях этого времени не несут в себе решительно никакого скрытого любовно-платонического контекста. Отчасти это объясняется тем, что последний, несмотря на молодость, был женат, и к жене его Чайковский относился с уважением и симпатией.
Совсем иначе складывались у композитора отношения с другим участником концертов, двадцатилетним пианистом Василием Сапельниковым, о котором он сообщил Модесту из Лейпцига 12/24 января 1888 года: «Сапельников произвел в Гамбурге настоящую сенсацию. <…> Он в самом деле большой талант. По душе — это прелестный, добрейший юноша». Ему же 20 января/1 февраля: «Сапельникова я покамест вожу с собой. Здесь я перезнакомил его со многими лицами из музыкального мира, и везде, где он играет, он производит сенсацию. Это огромный талант, я в этом все больше и больше убеждаюсь. Из Берлина он поедет прямо в Петербург и посетит тебя. Я ужасно его полюбил; трудно выдумать более симпатичного, доброго мальчика». И, наконец, 23 января/4 февраля: «Я с ним неразлучен вот уже почти три недели и до того полюбил его, до того он стал мне близок и дорог, что точно будто самый близкий родной. Со времен Котека я еще никогда никого так горячо не любил, как его. Более симпатичной, мягкой, милой, деликатной, благородной личности нельзя себе представить. <…> Я считаю его (да и не я один) будущим гением-пианистом».
В дневниковых записях с 6 по 28 января Сапельников также занимает исключительное место: «Завтракал с Сапельниковым»; «Сапельников, бедняжка, приходил за деньгами. Добрый, славный мальчик!»; «на вокзале. Сапельников и его родственник (нигилист). Я ему дал 50 марок»; «милейший этот Сапельников»; «отъезд. Болтал с Васей. Что за милая личность! <…> С Васей в Cafe Bauer. Я на седьмом небе»; «проводы моего милого Васи».
«После отъезда Васи (которого я решительно обожаю)…» — начинает он абзац в очередном письме Модесту 2 февраля из Праги. В этих отношениях, как кажется, эротический элемент более или менее присутствовал и сознавался самим Чайковским. Однако нет ни малейших оснований сомневаться в их целомудренности: эрос приобрел в них сентиментально-эстетический характер, и привязанность была взаимной.
Можно предположить, что молодые люди заботились о Петре Ильиче и льнули к нему, утаивая корысть и резонно ожидая от него могущественной и влиятельной поддержки, на которую тот был неизменно щедр и которая могла заметно ускорить музыкальную карьеру обоих пианистов. Но, с другой стороны, Чайковский всегда легко завоевывал сердца, поэтому не стоит видеть корысть там, где ее, скорее всего, вовсе не было, тем более что сам он, человек болезненно мнительный, ни разу ни заподозрил ее в своих любимцах и имел все причины видеть в них преданных друзей.
Петр Ильич 10/22 февраля выехал из Праги в Париж, где 21 февраля/4 марта и 28 февраля/11 марта дважды дирижировал оркестром Колонна в Шаттле. Французская публика была более сдержанна, но главным достижением этих концертов стало то, что ее предубеждение против музыки русского композитора было преодолено. На концертах присутствовал Ромен Роллан, оставивший в своем дневнике запоминающийся портрет Чайковского-дирижера: «Голова дипломата или русского офицера. Бакенбарды и квадратная бородка. Открытый лоб, костистый, углубленный посередине большой поперечной морщиной; выпуклые надбровные дуги; взгляд пристальный, неподвижно устремленный прямо перед собой и в то же время как бы внутрь себя. Высокий, худощавый. Безупречно корректный, в белых перчатках и галстуке. Когда он дирижирует, его высокая фигура не шелохнется, в то время как правая рука твердо, сухо, резко отбивает такт, иногда (в финале Третьей сюиты) подчеркивает ритм, отталкиваясь тяжело и сильно, с неистовой энергией, благодаря чему трясется правое плечо, а все остальное тело неподвижно. Кланяется автоматически, стремительно, сухо, всем туловищем, три раза подряд».
С 7/19 по 12/24 марта Чайковский находился в Лондоне. 10/22 марта под его управлением прозвучали «Серенада для струнного оркестра» и финал Третьей сюиты. Затем он отправился в Вену, оттуда ненадолго в Таганрог, к брату Ипполиту и, наконец, 26 марта — в Тифлис, где смог отдохнуть и привести в порядок мысли.
В конце марта 1888 года Алеша известил своего хозяина, что снял небольшую усадьбу недалеко от Клина, в селе Фроловском. В Майданове жилось неплохо, но Петру Ильичу не нравилось огромное количество дачников, приезжавших на лето, — они постоянно отвлекали от работы и мешали его одиноким прогулкам. Спустя месяц он возвратился из Тифлиса в Москву и, пробыв там несколько дней, 24 апреля появился во Фроловском, в своем новом доме, где его уже с нетерпением ждал Алексей.
Домом композитор остался доволен, а особенно садом, из которого можно было попасть прямо в лес. Дачников ожидалось мало — усадьба находилась достаточно далеко от Клина. В этом деревенском уединении Чайковский вступил в новый период своей жизни, наполненный творческими планами и свершениями. Кроме того, его идиллическое видение жизни со слугой вдали от всех, о чем он мечтал, пока тот был в армии, начало обретать конкретные черты. В отсутствие хозяина, но с его полного одобрения, Алексей женился. Подобные поползновения с его стороны были и раньше, даже дата свадьбы назначалась, и более того, барин, по его просьбе, отбыл в Москву, чтобы не мешать праздновать, но в последний момент невеста передумала и дело окончилась ничем. В этот раз, однако, бракосочетание состоялось, и композитор по приезде познакомился с женой Алеши, Феклой, которую нашел «хорошенькой и симпатичной».
Не успев как следует отдохнуть и привыкнуть к новому дому, Чайковский 28 апреля выехал в Петербург, чтобы предстать перед императором и поблагодарить его за пенсию. Александр III был к нему как и прежде очень милостив и внимателен, но на этот раз торопился и побеседовать с ним подробно не смог. Тогда же Петру Ильичу была выдана положенная пенсия за четыре месяца. Он встретился в столице с сестрой Александрой, которую не видел уже два года, и был потрясен тем, как она постарела, поседела и болела на протяжении всего его визита. «Кроме горести, свидание это ничего не принесло, — писал он 9 мая Юлии Шпажинской. — У этой женщины были, да и теперь еще есть, все условия для счастья, а между тем ничего ужаснее ее жизни представить себе нельзя. Во 1-х, у нее мучительная болезнь печени (камни), от коей она так страдает по временам, что в течение многих дней не перестает кричать от боли. Во 2-х, она отчаянная морфинистка, и чем дальше, тем больше предается она этому своеобразному, ужасному виду пьянства… Ох этот морфин!!! Знаете ли, говорил ли я Вам когда-нибудь про старшую дочь моей сестры, красавицу, умницу, погибшую от морфина, к которому по несчастию приучила ее мать». От племянницы Веры, уехавшей в Париж лечиться от чахотки, также приходили самые неутешительные известия — она умирала. И любимый Боб не радовал Петра Ильича: он обладал какой-то болезненной, ненормальной тучностью. Один Модест в ожидании лета был в хорошем настроении. Старший брат рассказал ему о своем новом тифлисском друге — четырнадцатилетием князе Владимире Аргутинском-Долгоруком, и Модест с Колей решили ехать в гости к Анатолию, чтобы воочию увидеть все достоинства этого юноши. В письме к Пане Чайковский шутливо замечал: «Модя с Колей собираются в Боржом только в том случае, если и Аргутинский там будет, в противном случае будут жить в Петергофе». Кроме Модеста и родственников он повидался с сыном Эдуарда Направника, Володей, с которым подружился в Петербурге.
Незабываемый опыт, вынесенный из аахенской агонии друга, и уверенность в себе как творце, родившаяся после успехов заграничной поездки, настоятельно требовали воплощения в музыке. В Тифлисе Петр Ильич начал работать над Пятой симфонией. В записной книжке сохранились эскизы ее тем, датированные 15 апреля. Там же он зафиксировал и программу своей новой работы, подразумевая под ней скорее содержание произведения, чем подробный сценарий: «Интр[одукция]. Полнейшее преклонение перед судьбой, или> что то же, перед неисповед[имым] предначертанием провидения. Allegro I) ропот сомнения, жалобы, упреки к XXX. И) не броситься ли в объятия Веры??? Чудесная программа, лишь бы выполнить». И рядом с эскизом не вошедшей в симфонию темы Чайковский пишет над нотными знаками: «Consolation. Луч света». Под эскизом — слова: «Внизу ответ: нет, нет надежды!»
Эти записи определяют идею симфонии как глубоко психологическую, отражающую состояние души человека в момент серьезного кризиса — в этом, вероятно, отразилось и недавно пережитое. 16 августа 1887 года композитор сообщал Модесту из Аахена, что один раз застал Кондратьева «в полном отчаянии, и это отчаяние у него выражается как-то совсем по-детски. Неужели мы, умирая, так боимся!!». 21 августа 1887 года он записал в дневнике: «По временам он [Кондратьев] жаловался и плакал. Томительные, ужасные часы! О, никогда я не забуду всего здесь выстраданного». В 1889 году, во время гастрольной поездки в Германии, он хотел снова заехать по пути в Аахен: «Меня тянет посмотреть место, где я был столь несчастлив и где приятно будет поплакать о Н[иколае] Д[митриевиче]».
Полтора месяца, проведенных в обществе обреченного, страдающего человека, несомненно, отложили глубокий след в душе Петра Ильича. После отъезда оттуда он признавался фон Мекк 31 августа 1887 года: «Это одна из самых мрачных полос моей жизни. Я очень постарел и похудел за это время. У меня какая-то усталость от жизни, какая-то печальная апатия, такое чувство, как будто и мне скоро умереть нужно, и ввиду этой близости все, что составляло важное и существенное в моей личной жизни, представляется мне мелким, ничтожным и совершенно бесцельным». Сколь бы ни были противоречивы отношения с Кондратьевым, Петр Ильич помнил, что тот всегда верил в его талант, восхищался им, поощрял и утешал его в сомнениях и бедах. Бывших правоведов сближала не только схожесть в любовных предпочтениях, но и страсть к картежной игре, препятствием для которой не стала даже смертельная болезнь: они играли в винт до последней минуты пребывания композитора в Аахене.
Над Пятой симфонией Чайковский работал почти все лето. Сочинение давалось с трудом. Он хандрил, часто простужался, порой скучал, жаждал общества и развлечений, однажды даже поехал в Майданово на один день. Модесту он писал: «Как-то меланхолично и грустно все показалось мне там, и нигде так живо я не почувствовал печаль об исчезновении из этого мира Н. Д. Кондратьева, как там, особенно в его аллейке. Вообще в Майданово мне было болезненно жаль прошлого и жутко сознавать стремительность и невозвратимость прошлого». Тема судьбы и смерти, забирающей безвозвратно близких, торжествующей, но не сломившей волю человека, и оставляющей ему несмотря ни на что надежду, проходит через всю симфонию.
Во Фроловском гостил Легошин, так же, как и Алеша, женившийся к этому времени, но из-за смерти Кондратьева потерявший работу. Чайковский обещал помочь ему с устройством и разрешил привезти жену и дочку. Он чувствовал себя обязанным и другому бывшему лакею Кондратьева, Василию Филатову, и 13 июля 1888 года писал, впрочем, безрезультатно, Юргенсону: «Не хочешь взять к себе в лакеи Васю, служившего долго у Анатолия, а потом у Кондратьева? Это очень умный и ловкий слуга. Лет ему немного, не более 18 или 19». Обращался с этим и к Анатолию 14 сентября: «Толя! Вася без места и сегодня был у меня (он живет покамест в деревне у отца). Не взял ли бы ты его? Я очень этого бы желал. Напиши мне насчет этого сейчас же. Только прими во внимание, что в будущем ноябре он на призыве, так что мог бы остаться всего на год. Я сохранил к нему такое чувство, как будто он свой, но только раскаявшийся изменщик». Ему же 1 октября в ответ на отказ: «Я вполне понимаю резоны, по которым ты Васю не хочешь брать. Скорее уже по отбытии воинской повинности».
Время от времени Чайковский выезжал в Петербург и Москву, несколько раз лишь для того, чтобы не создавать проблем слуге и его жене, которым нужно было по разным делам отбыть на несколько дней в деревню, а Алексей не хотел оставлять барина одного во Фроловском. Так, в начале июля Петр Ильич, не планируя для себя, приехал в столицу, хотя денег не хватало и работать над симфонией предстояло немало, но — родственники Алеши пригласили его с женой в деревню на храмовый праздник.
В начале августа во Фроловском нашли приют Ларош и его супруга, оказавшиеся в финансово-бедственном положении. По дороге в Петербург на два дня заехал Коля Конради, а еще несколько дней спустя Модест и гостил у брата четыре дня. 14 августа композитор окончил инструментовку симфонии и сразу стал работать над увертюрой «Гамлет», но сделал перерыв и 23 августа выехал в Каменку, где давно уже не бывал. За день до отъезда он написал фон Мекк письмо, в котором, сетуя на свою «непостижимую расточительность и ребяческое неумение устраивать дела», просит у нее «остающиеся две трети всей бюджетной суммы за будущий год, т. е. 4000 рублей, к 2 сентября». Приехав в этот день в Москву из Каменки, он получил от нее письмо и чек на необходимую сумму, и 3 сентября снова был во Фроловском.
Этой же осенью он узнал о совершенно неожиданном для него обстоятельстве, связанном с Пахульскими. В письме Надежды Филаретовны от 22 сентября читаем: «У меня вообще расстройство в моей обстановке: Владислав Альбертович уже больше недели уехал за границу и находится в Дрездене, хочет позаняться музыкою, но, конечно, это не главный мотив его отъезда, а есть другая причина, которую я Вам, как моему единственному другу, скажу: мне готовится большое горе — моя Юля хочет выйти замуж за Владислава Альбертовича, и ввиду этого он поехал поправить свои нервы. Я говорю, что это большое горе для меня не потому, чтобы я имела что-нибудь против выбора Юли, — нет, Владислав Альбертович прекрасный человек, но для меня это доставляет огромную и незаменимую потерю, я теряю мою дочь, которая мне необходима и без которой мое существование невозможно. Конечно, она жаждет и просит меня об одном, чтобы я позволила ей остаться при мне, но ведь это будет не то, не то, — и ей, быть может, самой окажется слишком трудным иметь двоих на своем попечении. Это очень давний роман, он тянется уже семь лет с разными перипетиями, при которых я надеялась, что при моей жизни эта чаша не коснется моих уст, но, однако, вышло иначе, и это-то одна из главных причин моего нервного расстройства».
В этом письме многое непонятно: если роман продолжался так долго, как это соотнести с пресловутой нравственностью Надежды Филаретовны, что стоило, например, места Котеку, к которому она одно время благоволила? Объяснение можно найти в той степени влияния, которое на нее оказывала старшая дочь, а с какого-то времени — и Пахульский. Юлия всегда была любимой дочерью, и главное — единственной ее наперсницей в семье. Видимо, Юлия уже свыклась с мыслью, что таковой будет и ее окончательная судьба — остаться при матери старой девой. Роман с Пахульским изменил ее будущее, и на это, возможно, подсознательно надеялась Надежда Филаретовна, несмотря на высказанное ей расстройство, ибо тот сумел стать для нее столь же незаменимым. Это двойное влияние привело к серии компромиссов. Примечательно, что она, если судить по тону ее писем, уступила этому браку не только ради дочери, но и потому, что «приемыш» занял уже прочное место в ее сердце.
Петр Ильич с пониманием отреагировал на сообщение «лучшего друга» 24 сентября: «Ваша дочь Юлия Карловна выходит замуж за человека, уже более десяти лет постоянно живущего около Вас, они оба при Вас останутся, и, тем не менее, Вы тоскуете и предаетесь почти отчаянию. Дело в том, что оба эти столь необходимые и привычные человека, соединившись узами брака, делаются другими; отношение Ваше к ним принимает другое значение. Освещение, обстановка — другие, и этого достаточно, чтобы Вам, живущей так давно в тесной домашней сфере, было больно и жутко».
Добившись Юлии Карловны (к этому времени уже довольно перезрелой девы — ей было 35 лет), Пахульский должен был пережить ощущение подлинного триумфа: бедный поляк, снисходительно терпимый социально высшим кругом, прорвался в члены семьи миллионеров. Уже одно это, как и роман с Юлией, доказывает, что его амбиции не сводились только к музыке — он успешно перестроился из артистической сферы в сферу денежную, отделавшись нервным заболеванием. Однако мысль о музыке не покидала его: об этом свидетельствуют отдельные фразы в переписке Чайковского и фон Мекк: «Если Влад[ислав] Альберт[ович] захочет мне теперь послать на просмотр что-нибудь свое, то буду очень рад» (27 марта 1890 года); «На днях я напишу Владиславу Альбертовичу подробное письмо о его партитурах» (30 июня 1890 года). Со стороны композитора это были жесты доброжелательности по отношению теперь уже к зятю, а не «приемышу» «лучшего друга». Новоявленные молодожены, казалось, тоже вели себя соответственно: в письмах фон Мекк регулярно передает приветы от них и поклоны, например: «Юля и Влад[ислав] Альб[ертович] свидетельствуют Вам их глубочайшее почтение. Влад[ислав] Альбертович] в восторге от переписки с Вами» (30 марта 1890 года). В конце сентября умер Николай Губерт, старый консерваторский друг Чайковского, и тот на несколько дней выехал в Москву. Весь октябрь он занимался инструментовкой увертюры «Гамлет» и правкой корректур Пятой симфонии. 1 ноября он был уже в Петербурге, а 5-го дирижировал премьерой новой симфонии в концерте Петербургского филармонического общества, состоящего из его собственных произведений и увертюры-фантазии Лароша. Сыграть Второй фортепьянный концерт он специально пригласил Василия Сапельникова. «Музыкальное обозрение» писало, что «концерт этот сопровождался… шумными овациями со стороны публики и оркестра. <…> После симфонии началось подношение цветов под гром рукоплесканий и троекратный туш оркестра, затем депутация Филармонического общества поднесла Петру Ильичу адрес… об избрании его в почетные члены общества».
Несмотря на большой успех у публики, пресса отозвалась о новом произведении скорее недоброжелательно. Многоголосие ее финала воспринималось как недосказанность, незаконченность произведения. По всей видимости, именно эта необычная структура стала причиной крайне разноречивых суждений критики, а потом и историков музыки о замысле и объективном содержании Пятой симфонии. Неблагоприятными, за редким исключением, были и отзывы, последовавшие за первыми ее исполнениями. Кюи, вечный противник Чайковского, нашел, что «в целом симфония отличается безыдейностью, рутиной и преобладанием звука над музыкой». Некоторые слушатели возражали против замены обычного скерцо вальсом: рецензент газеты «День» даже назвал ее «симфонией с тремя вальсами и… с инструментовкой, рассчитанной на самый пошлый эффект». Музыкальный критик из «Петербургской газеты», похвалив, тем не менее отметил, что она «производит впечатление неполноты, урывочности мысли, носит на себе следы торопливости, особенно две последние части». Рецензентам же «Санкт-Петербургских ведомостей» и «Новостей» это произведение понравилось полностью.
Тринадцатого ноября Чайковский и Василий Сапельников выехали в Прагу на премьеру «Евгения Онегина». По договоренности 18/30 ноября Петр Ильич дирижировал концертом, состоящим из Пятой симфонии и Второго концерта для фортепьяно с оркестром, который блестяще сыграл Сапельников. Гастроли прошли с большим успехом. Исполнение оперы было «мало того, что хорошее, но и в некоторых отношениях просто превосходное. О такой Татьяне, как пражская, я никогда и мечтать не мог. Овациям не было конца», — писал Чайковский Шпажинской 26 ноября/8 декабря, но впечатления от поездки были омрачены (в Вене, уже на пути домой) известиями о кончине племянницы Веры в Ницце. После исполнения новой симфонии в Петербурге и Праге композитор пришел к выводу, что симфония неудачна, и 2 декабря написал фон Мекк: «Есть в ней что-то такое отталкивающее, какой-то излишек пестроты и неискренность, деланность. И публика инстинктивно сознает это». Однако автор ее оказался не прав — буквально через несколько лет симфония завоевала сердца слушателей и вошла в репертуар российских и зарубежных дирижеров.
Чайковский снова оказался в Петербурге 12 декабря, где в Четвертом русском симфоническом концерте дирижировал своей фантазией «Буря», встретив Рождество в кругу близких — Модеста, Боба и Коли Конради. В это время пришло известие о том, что Анатолия назначили тифлисским вице-губернатором, означавшее значительный сдвиг в его служебной карьере. 14 декабря Петр Ильич познакомился с Антоном Павловичем Чеховым, который дружил с Модестом. Они сразу нашли общий язык, тем более что композитор высоко ценил творчество писателя. Год спустя они вновь встретились в Москве и договорились о том, что Чехов напишет либретто для будущей оперы «Бэла» по повести Лермонтова, но эти планы так и не были осуществлены.
Но 26 декабря Чайковский возвратился во Фроловское, и теперь его мысли занимал балет «Спящая красавица». Еще весной 1888 года Иван Всеволожский, директор Императорских театров, предложил идею балета по сказке Шарля Перро, Петр Ильич не сразу ответил на это предложение, нужно было заканчивать работу над Пятой симфонией и увертюрой «Гамлет». Лишь осенью он стал серьезно думать о новом проекте и увлекался им все больше и больше. Встретившись 6 ноября в Петербурге с Всеволожским и балетмейстером Мариусом Петипа и получив от них либретто вместе с детальным планом начала балета, он решил полностью отдаться любимому, со времен «Лебединого озера», жанру. 9 января 1889 года Петр Ильич сообщал в письме Модесту: «[Я] так погрузился в писание балета, что на письма уж решительно не остается времени».
Он на день выбрался в Москву, чтобы после семнадцатилетней разлуки повидаться с Иваном Клименко, и 19 января съездил в Петербург, где провел четыре дня. Больше всего ему хотелось встретиться с Бобом, который отправился в Москву на встречу Нового года к сестре Анне, но к этому времени должен был уже вернуться. 23 января композитор записал в дневнике: «Чай у Боба (сто раз божественного)». Кроме того, он навестил актера Гитри и Сапельникова.
Из Петербурга Чайковский отправился 24 января во вторую гастрольную поездку, закончившуюся в середине апреля. Теперь он выступал в Кельне, Франкфурте, Дрездене, Берлине, Женеве, Гамбурге, Лондоне. По личной просьбе, переданной через Ивана Всеволожского, он получил за свой балет от императорского двора аванс в три тысячи рублей. Как всегда в начале заграничной поездки он затосковал, о чем жаловался в письмах Модесту. 30 января/11 февраля, будучи в Кельне, думает о любимом племяннике: «Сегодня всю ночь видел во сне Боба при необычно поэтической обстановке, и беспрестанно его сегодня вспоминаю». Последнему из Женевы, где Петр Ильич навещал семью Давыдовых зимой 1875 года, он посылает 20 февраля/14 марта письмо в поэтических тонах: «Так живо вспомнил Таню и Веру с красными от беганья в школу по холоду руками и всех вас, и тебя с маленьким носиком, а не с той башней, которая у тебя теперь вместо носа, и себя самого не столь седым, на целых 13 лет более молодым!!! Ужасно грустно стало! Впрочем, не думай, что башня причиняет мне грусть; что бы у тебя ни выросло, я все-таки всегда буду восхищаться тобой вообще и скверными подробностями твоей особы в частности (напр[имер] этими ужасными, омерзительными руками), — нет, но вообще
Nessun dolor maggiore
Che ricordarsi del tempo felice
Nella miseria!
(Dante, L’Infemo, V)[10]
Хотя мое путешествие с одной стороны вовсе не miseria, ибо везде я имел большой успех (не исключая и Берлина, где часть публики за “Франческу” сильно шикала), но я до того скучаю и тоскую, что нет слов выразить это. Особенно ужасно, что я здесь никогда не бываю один. Вечно в гостях и вечные гости у меня. И еще как долго мне терпеть!»
Чайковский 3/15 марта дирижировал Пятой симфонией в Гамбурге. Каково было его удивление, когда он узнал, что Брамс остался там на целый лишний день, чтобы ее услышать. После репетиции Петр Ильич завтракал с ним и они «порядочно кутили». По этому поводу он писал Модесту 28 февраля/ 12 марта: Брамс «очень симпатичен, и мне нравится его прямота и простота». Однако творчество этого мастера ему было чуждо. «Глубоко уважаю артистическую личность Брамса, преклоняюсь перед девственной чистотой его музыкальных стремлений; восхищаюсь его твердостью и горделивым отречением от всяких поблажек в сторону торжествующего Вагнеризма, или, по крайней мере, Листьянизма — но не люблю его музыки», — признавался он в «Автобиографическом описании путешествия за границу».
Три недели Чайковский провел в Париже, главным образом, чтобы отдохнуть, и ожидая Сапельникова, обещавшего присоединиться к нему для гастролей в Лондоне. Там он развлекается с Брандуковым, который, как всегда, фланировал по парижским бульварам, останавливаясь у определенных кафе. 22 марта в дневнике Петра Ильича появилась любопытная запись: «Один домой. Негр. Они зашли ко мне». С приездом Сапельникова они возобновили ежедневное общение, не менее тесное, чем в прошлом году, с завтраками, обедами, ужинами, в которых нередко участвовал Брандуков.
Посредине этого времяпровождения Чайковский получил письмо от Антонины. С 1886 года он ежемесячно выдавал ей через Юргенсона 50 рублей пенсии и через два года, по ее просьбе, увеличил сумму до 100. 9/21 марта 1889 года он консультировался с Юргенсоном уже в значительно более спокойном, по сравнению с предыдущими прецедентами, тоне: «Посоветуй мне, пожалуйста, что мне отвечать Ант[онине] Ив[ановне]? Посылаю тебе ее письмо. Это совершенное подобие сказки Пушкина о рыбаке и рыбке. Год тому назад я ей удвоил пенсию: теперь она просит опять удвоить! В сущности, лишь бы от нее отделаться, я готов, пожалуй, исполнить ее просьбу: но кто поручится, что через год она не попросит 400 р.? Женщина, столь глупая, столь ничтожная, способная нескольких детей отдать в воспитательный дом и нисколько об них не беспокоиться, не заслуживает ни малейшего сочувствия, и веры в ее нужду я не имею, ибо на сто рубл[ей] можно порядочно жить. А с другой стороны, чем более я буду сознавать, что я ее осчастливил, тем лучше для меня, тем я покойнее. Ведь бывают минуты, когда мне эту дуру жаль. Что она виновата, что она глупа, жалка, лишена всякой гордости, всякой порядочности? Одним словом, есть много за и много против удовлетворения ее просьбы. Будь так добр, вели ей зайти к тебе и поговори с ней. <…> Я нахожу совершенно возможным подарить ей теперь 200 р. в виде поощрения».
Ему же 21 марта/2 апреля 1889 года: «Спасибо за хлопоты по части ходатайства Ант[онины] Ив[ановны]. Каково разговаривать с этой невероятной пустоголовой особой? Предоставляю тебе выдать ей на лечение сколько хочешь. Я думаю, что 200 р. сер[ебром] было бы на первый случай достаточно. Жаль, что ты с ней слишком серьезно разговаривал и в чем-то убеждал. Ее убедить ни в чем нельзя, ибо раз вообразивши какую-нибудь глупость, — она принимает ее за факт и ничего знать не хочет. Ей просто нужно было сказать, что ввиду быстроты, с которой она, получив удвоение пенсии, пришла к убеждению, что опять нужно удвоение, — нельзя поручиться, что через месяц и этого покажется мало, что она таких жертв с моей стороны вовсе не заслуживает, что праздная женщина, бросившая троих детей, не заслуживает ни малейшего сожаления, и т. д. Одним словом, с ней нельзя разговаривать, а нужно вещать. А впрочем, мне не жалко давать ей денег больше, чем она заслуживает, и я представляю тебе в случае ее просьб об экстренных выдачах выдавать ей сколько заблагорассудишь». И в тот же день снова: «По зрелом размышлении я пришел к тому, что можно назначить Ант[онине] Ив[ановне] 150 р. Бог с ней! В этом смысле я тебе телеграфировал. Если ты станешь бранить меня, то я объясню тебе следующее (далее идет приведенное ранее напоминание о их договоренности на предмет формы отношений с А. И. — А. П.). <…> Ей было тогда объявлено, чтобы она не смела мне писать. Года 2 она повиновалась, а теперь снова начала обращаться ко мне прямо. Согласно нашему уговору ты не должен был вовсе передавать мне ее писем, а распечатывать, читать и решать. Дело в том, что во 1-х, письма Ант[онины] Ив[ановны] буквально делают меня больным, — до того мне неприятно всякое напоминание об этой личности, а, во 2-х, по слабости характера я всегда в конце концов исполню ее просьбу. В данном случае так и вышло. Говорю это не в виде упрека, но в виду будущего времени. Всякие ее письма открывай, читай, решай и не говори мне ничего про нее до тех пор, пока я не попрошу тебя дать о ней сведения».
В Лондон Чайковский с Сапельниковым приехали 28 марта/9 апреля. Через два дня в Сент-Джеймс-холле состоялся концерт, в котором композитор дирижировал Первой сюитой и Первым концертом для фортепьяно с оркестром, солистом был Сапельников. Концерт прошел с успехом. Знаменитый лондонский туман и темнота улиц города уже в полдень поразили воображение Петра Ильича и оставили не самое благоприятное впечатление от английской столицы.
Несмотря на большое желание вернуться во Фроловское, ему снова пришлось отправиться в Тифлис, к Анатолию, выполняя обещание у него погостить. Узнав об этом, Алеша расстроился и даже расплакался: в этот раз он особенно старался подготовить дом к приему хозяина. Путешествовать было решено морем: через Марсель, Константинополь и Батум и 31 марта/12 апреля, поцеловав спящего Сапельникова, Петр отправился из Лондона в. Париж, а оттуда в Марсель.
На пароходе он завязывает случайное знакомство, оставившее глубокий след в его памяти. Читаем в письме Модесту 8/20 апреля из Константинополя: «Вместе со мной ехали двое русских: 14-летний мальчик Владимир Склифосовский (сын оператора (так называли тогда хирургов. — А. П.) и состоящий при нем студент Московского университета Германович, оба прелестные субъекты, с которыми я страшно сдружился». В биографии брата Модест отмечает, что Володя Склифосовский «был феноменальным по очарованию и по способностям, но, к несчастью, смертельно болезненным мальчиком». С 1 по 9 апреля композитор записал в дневнике: «Симпатичный юноша Склифосовский и студент»; «Склифосовский и его студент были все время больны; только днем недолго было им лучше»; «Склифос[овский] и студ[ент] гуляли по палубе»; «Склифос[овский]. Студент. Оба здоровы»; «Константинополь. С Германовичем и Володей в город… На пароходе. Болтовня Володи среди ночной тишины»; «проснулся с головной болью и весь день был[о] не по себе. Перевоз вещей Вол[оди] и Герм[ановича] на Цесаревича (русский корабль. — А. П.). На русском пароходе. Позволено ночевать моим юным друзьям. <…> На Цесаревиче. Шампанское. Прощание с милыми двумя друзьями»; «мне и хорошо и как-то грустно. Жаль, не слышать более болтовни Володи, его веселого смеха и фистулы Германовича».
Из этих скупых заметок явствует, что между ними завязалась искренняя, хотя и кратковременная, дружба. Позднее, в 1893 году, Чайковский посвятит случайно встреченному им на пароходе сыну знаменитого хирурга «Элегическую песню», одну из 18 пьес для фортепьяно. «Как бы в предчувствии, — писал Модест Ильич, — что ему не суждено более видеться на земле с необычайным по развитию и симпатичности Володей Склифосовским (он скончался 25 января 1890 года), Петр Ильич после прощания с ним вернулся на пароход и там долго плакал. <…> Узнав о его кончине, он тосковал, как по родному».
В Тифлисе, куда он прибыл 12 апреля, работать над балетом оказалось практически невозможно. У Анатолия беспрестанно толпился народ, желавший познакомиться с его знаменитым братом, а на последнего обрушивались со всех сторон приглашения в гости. Во всей этой суете отрадой для него стал сын тифлисского городского головы юный Владимир Аргутинский. 26 апреля Петр Ильич сообщал Модесту: «Милейший Володя Аргутинский часто навещает меня. Вчера он подарил мне букет (!) и рисунок». В эти тифлисские дни в его дневнике имя Аргутинского встречается четыре раза, например, 30 апреля: «Ждал Вол[одю] Аргутинского». Как и в прошлые свои приезды, он много играл в карты и кутил с Николаем Переслени.
От Модеста из Петербурга пришло расстроившее его известие: Министерство просвещения отказало Коле Конради в праве держать экстерном экзамены за гимназический курс на аттестат зрелости. По этой причине младший брат был в мрачном состоянии духа и даже ездил в Москву, чтобы рассеяться. Госпожа фон Мекк сообщала, что 16 апреля Юлия вышла замуж за Пахульского, свадьба состоялась в Париже. Всеволожский извещал, что постановка балета «Спящая красавица» назначена на декабрь и композитору следует поторопиться, дабы успеть вовремя закончить балет.
Седьмого мая Чайковский был уже в Москве, где сразу попал в гущу событий, связанных с уходом Сергея Танеева с поста директора консерватории, а 14 мая выехал в Петербург, чтобы встретиться с Петипа и Всеволожским для обсуждения постановки балета, и пробыл там до 18 мая. Кроме того, он побывал у Модеста и Коли в их новой квартире на Фонтанке. Обедая в ресторане Contant, Петр Ильич встретил Шиловского, который в своей обычной манере начал выяснять отношения, устроив пьяный дебош. Тогда же он навестил семью Кондратьева; обедал со своей кузиной Анной Мерклинг, виделся с Сапельниковым, Ларошем, Глазуновым и Римским-Корсаковым.
Все лето композитор безвыездно прожил во Фроловском, если не считать однодневных визитов в Москву. Он завершил «Спящую красавицу» 6 мая и тотчас принялся за ее инструментовку, которую довел до конца к середине августа. Однако ему постоянно приходилось отвлекаться, например, заниматься трудоустройством некоего Лукьяна Колганова, брата няни дочери Анатолия. Этот «отличный, но очень впечатлительный, нервный мальчик» со слезами на глазах попросил помочь найти ему работу. Растроганный Чайковский решил было дать ему денег, но, подумав, что «деньги, получаемые даром, только развращают человека», оставил его на несколько дней у себя, а затем снабдил рекомендательным письмом к родственникам жены Анатолия. И через какое-то время Лукьян оказался устроен.
В эти же дни из Москвы к Чайковскому снова приехал Легошин с дочкой Клерочкой, приведшей его в восторг, и на время оставил ее у Алексея и Феклуши. К обществу женатого Алеши Чайковский уже привык, Фекла стала их прачкой. Но между слугой и его барином иногда возникали недоразумения, недовольства, охлаждение в отношениях и даже ссоры, совершенно обычные в ежедневной жизни. Погорячившись, Петр Ильич, как всегда, уступал. В дневнике есть несколько записей, свидетельствующих об этом. 1 января (в довольно раздраженном тоне, на английском языке — видимо, из-за недоверия к Алексею, который мог заглянуть в дневник барина): «I am not satisfied with mу domestic. I think he is not very honest[11] (900!)!!!» Очевидно, речь идет о деньгах. Или запись от 18 января на макаронической смеси трех языков, что само по себе комично: «После ужина une querelle avec der Diener. Не is not delicate»[12]. «29 мая. Алексей вернулся из города пьяный. Чуть было не произошел скандал между им и старостой». Однако летом между ними снова установилась полная идиллия: «12 июня. Как обыкновенно, после своего чая у Алексея». Их обоих очень беспокоило состояние здоровья часто болевшей Феклуши. В дневниковых записях ярко отразилось течение повседневной жизни, со свойственными ей подъемами и падениями взаимной терпимости. Нет ни малейших признаков, указывающих на то, что взаимная привязанность хозяина и слуги могла хоть сколько-нибудь серьезно пострадать.
На несколько дней 31 мая приехал Боб. С ним Петр Ильич провел много времени: гулял, беседовал и даже обнаружил в нем музыкальные способности. Он записал в дневнике: «Боб уехал с курьерским. Я стоял с белым флагом при проходе поезда». 13 июня композитор отметил печальную годовщину — 35-летие со дня смерти матери в Петербурге от холеры. 18 июня приехал Модест. Они предавались разговорам, прогулкам, игре в четыре руки Пятой симфонии Рубинштейна и обсуждению новой пьесы младшего брата «Симфония», который наделил главного ее героя чертами старшего.
Закончив работу над балетом, 20 августа композитор отправился на неделю в Каменку, где обретался в последние летние дни его любимый Боб. 31 августа он пишет Модесту: «Совместное жительство с Бобом доставило мне неизъяснимую отраду. Увы! Это продолжалось слишком недолго. Видя, как значение Боба в моей жизни все увеличивается, я решился окончательно с будущего года поселиться в Петербурге. Видеть его, слышать и ощущать в своей близости, кажется, скоро сделается для меня самым первостепенным условием благополучия». Навсегда в столицу он так и не переехал — при таком количестве знакомых и петербургском стиле светской жизни это означало бы для него отказ от творчества.
С середины сентября и до самого начала января жизнь Петра Ильича была насыщена музыкальной деятельностью. 18 сентября после долгого перерыва в Москве в Большом театре была возобновлена опера «Евгений Онегин». В Петербурге под управлением автора начались репетиции «Спящей красавицы». В октябре предполагался целый ряд симфонических мероприятий, в том числе концерты в связи с 50-летием творческой деятельности Антона Григорьевича Рубинштейна, которыми Чайковский согласился дирижировать. Кроме того, в планах были зарубежные гастроли. 1 октября он перебрался из Фроловского в Москву, сняв для удобства небольшую квартиру на Пречистенке в Троицком переулке.
Двадцать пятого октября композитор получил очередное письмо от великого князя Константина Константиновича со стихотворением, ему посвященным: «О люди, вы часто меня язвили так больно». Петр Ильич испытал чувство «горделивого сознания, что превосходное стихотворение… создалось отчасти вследствие моих прошлогодних писем». Об этом эпистолярном общении он сообщал Надежде Филаретовне еще 22 июня 1888 года: «Все это время я находился в очень оживленной переписке с вел. кн. Константином] Константиновичем, который прислал мне недели три тому назад свою поэму “Св. Севастьян” с просьбой высказать ему свое мнение. Я похвалил в общем, но откровенно раскритиковал некоторые частности. Это ему очень понравилось, но он заступился за себя, и, таким образом, вышла целая переписка, которая рисует этого человека с необычайно симпатичной стороны. Он не только талантлив и умен, но удивительно скромен, полон беззаветной преданности искусству и благородного честолюбия отличиться не по службе, что было бы так легко, а в художественной сфере. Он же и музыкант прекрасный — вообще, редкостно симпатичная натура».
Интересно обратить внимание на некоторые моменты в критике композитором поэмы его августейшего друга: «Но я должен признаться, что при первом чтении полноте художественного удовольствия препятствовало несколько то обстоятельство, что вёсьма живой образ Вашего Севастиана никак не мог ужиться в моем воображении с Севастияном Гвидо Рени. На этой чудной картине он изображен слишком юным; когда читаешь у Вас про “года, промчавшиеся стрелой”, про “победные лавры вождя” и т. д., то представляешь себе молодого, но зрелого мужа, а память между тем назойливо представляет давно запечатлевшийся в ней образ юноши или даже отрока, каким его представил итальянский художник». Гомоэротический подтекст живописного образа святого Себастьяна вряд ли подлежит сомнению — он и поныне соответствующим образом эксплуатируется в художественной литературе.
Переписка Чайковского и К. Р. отличается, помимо подлинного дружелюбия, заметным интеллектуальным уровнем, характерным для писем композитора коллегам и госпоже фон Мекк. В ней, что неудивительно, присутствовал и политический компонент.