Глава двадцать девятая. Роковая случайность

Глава двадцать девятая.

Роковая случайность

Ранним утром 10 октября Чайковский приехал в Петербург. На перроне Николаевского вокзала его встретили Модест и Боб в военной форме. Любимый племянник решил сменить карьеру и вместо гражданской службы поступил вольноопределяющимся в лейб-гвардии Преображенский полк под командованием великого князя Константина Константиновича. Петр Ильич был в приподнятом состоянии духа, и новая квартира, нанятая братом, ему сразу понравилась. «Хорошее настроение не покидало его и далее, в особенности в первые дни, когда присутствие его еще не огласилось в городе и он мог свободно располагать своим временем».

Герман Ларош ярко описал прогулки со своим другом по Невскому проспекту еще в консерваторские времена. Он же подчеркнул контраст в его внешности и поведении, ставший очевидным почти тридцать лет спустя. «Из безвестного столоначальника департамента юстиции он успел сделаться всесветною знаменитостью, а знакомых у него, по-видимому, стало вдесятеро меньше. В 90-х годах мне опять… случалось ходить с ним по Невскому, но бывало так, что знакомого не встречалось ни одного. Сделавшись элегантным и даже щепетильным по части туалета, он давно перестал быть светским человеком в прежнем смысле слова, в аристократических салонах бывал изредка в качестве “звезды”, обыкновенно же знался и дружил только с музыкантами, с которыми его связывали сотни деловых нитей, а во многих отдельных случаях и теплые, сердечные отношения».

Множество фотографий и свидетельств современников сохранили облик композитора этого времени. Он казался много старше своих пятидесяти трех лет. Виолончелист Михаил Букиник вспоминал несколько репетиций сезона 1891/92 года: «Несмотря на свои, сравнительно не старые годы… Чайковский выглядел тогда почти стариком. Среднего роста, совершенно седой, редкие волосы, множество морщин на лице и пожелтевшие зубы; говорил он сипловатым голосом; подкупал Чайковский своими чистыми, ясными, доверчивыми глазами, теплой улыбкой и таким искренним смехом. Он был довольно бодр и строен. От его фигуры веяло артистичностью. Приходил он на репетиции всегда аккуратно одетым, застегнутым на все пуговицы и производил впечатление европейца».

Дни до концерта, когда под управлением автора должна была исполняться Шестая симфония, проходили в репетициях. Еще до появления композитора в Петербурге в музыкальных кругах уже обсуждалось его новое необычное по форме творение, по поводу которого он писал племяннику еще в феврале: «Финал будет не громкое аллегро, а, наоборот, самое тягучее adagio». По свидетельству Юрия Давыдова, бывшего тогда воспитанником Военно-кавалерийского училища, репетиций было четыре. Симфония не произвела впечатления на музыкантов. Это огорчало ее создателя. Модест Ильич отмечал, что «холодное выражение лиц, равнодушный взгляд, зевок оркестрового исполнителя, понятные при полном незнакомстве с вещью, связывали его, он терялся, небрежно относился к отделке подробностей и старался скорей кончить репетицию, чтобы избавить музыкантов от скучного дела». По словам одного из музыкантов, «на репетициях он беспокоился, не слишком ли трудно написаны партии, и жадно читал в глазах артистов, понимают ли они, что он хотел сказать в этой музыке. Но П[етр] И[льич] не был дирижер, и нам оставалась темна сущность этой музыки: мы… совершенно не прочувствовали той смертельной скорби, которой проникнута симфония. Истина открылась нам вскоре».

После репетиций оставалось время для общения с друзьями и посещения театров. Юрий Давыдов сообщал, что его дядя в то время весьма любил французский Михайловский театр: «Не помню, как называлась пьеса, изрядно скабрезная, но знаю, что артисты Андрие и Лортер нас бесконечно смешили. <…> После театра, по обычаю, пошли ужинать в ресторан одной из гостиниц, либо “Гранд-отель”, либо “Отель де Франс”, так как нас, учащихся, было много и могли бы не пустить в обычный ресторан <…> [Компания] состояла… из молодежи, главным образом племянников, и очень ограниченного числа самых близких друзей. Начался так называемый Петром Ильичем “кутеж”. <…> Пили за здоровье виновника торжества, нас собравшего, за присутствующих, и этот вечер прошел очень оживленно. Петр Ильич был несколько возбужден, очень весел, шалил как никогда, и шутки сыпались как из рога изобилия».

Тогда же на квартире Модеста побывал молодой актер Юрий Юрьев. Незадолго до этого он окончил Театральное училище в Москве и был принят в петербургский Александринский театр. Он претендовал на одну из ролей в новой комедии Модеста Ильича «Предрассудки», премьера которой должна была состояться в конце октября. И хотя роли он не получил, но зато начал сближаться с братьями Чайковскими. Он вспоминал: «Модест своей исключительной мягкостью, предупредительностью, чуткостью и свойственной ему какой-то особой деликатностью подействовал на меня успокоительно и вскоре я почувствовал совершенно свободно. <…> Когда миссия моя была окончена, я собрался было уходить, но Модест Ильич непременно хотел, чтобы я остался отобедать. Надо сказать, что тогда по молодости лет, я еще очень дичился от непривычки бывать в незнакомом обществе и поэтому стал отговариваться. <…> Только я кончил, как дверь отворилась и на пороге комнаты показалась так хорошо знакомая мне фигура Петра Ильича в сопровождении юноши в военной форме. Этот юноша был Владимир Львович Давыдов. <…> Мы познакомились. — “А мы с дядей Петей подслушивали вас, — лукаво заявил Владимир Львович. — Дядя стоял на коленках и смотрел в замочную скважину”. <…> Завязалась беседа. Петр Ильич расспрашивал меня о моей работе в театре, о моих первых петербургских впечатлениях. — “Посмотрите, какой у нас прекрасный вид”, — с этими словами он взял меня за руку и повел на балкон. Перед нами в лучах заката вырисовывался величественный фронтон Исаакиевского собора. Оба брата стали упрашивать меня остаться на обед. По застенчивости я упорно отказывался. Однако неотразимое радушие хозяев победило, и я вынужден был согласиться. Я сидел напротив Петра Ильича, которого привык чтить и раньше, хотя знал его лишь по фотографиям и портретам, в то время имевшим большое распространение. “Неужели, — думал я, — это тот самый знаменитый П[етр] И[льич] Чайковский, казавшийся мне всегда каким-то недосягаемым существом, не похожим на простых смертных, а вот я, самый обыкновенный и совсем еще молодой человек, нахожусь в его доме, сижу против него за столом? <…> А он такой простой, скромный, говорит о самых обыкновенных вещах и, как это ни странно, часто обращается ко мне”».

Встреча и взаимная симпатия этих людей была не случайной. Александринский театр в 1890-е годы имел соответствующую репутацию. Еще в 1889 году в Петербурге чуть не разразился скандал, в котором оказались замешанными ведущие актеры театра Давыдов и Варламов и князь Мещерский. Историю замяли, но в октябре 1900 года главный режиссер Евтихий Карпов вышел в отставку, по-видимому, не выдержав давления со стороны Дирекции Императорских театров во главе с князем Волконским. Суворин в своем дневнике отмечал: «Князь Волконский окружает себя миньонами. Дирекция императорских театров с этим ничтожным князьком какая-то мужская бордель. Князь Волконский “со слезами умоляет” Юрьева, чтобы он уступил Самойлову роль, и Юрьев это объявляет громогласно. Давыдов в этой компании. Он и взялся режиссировать. [Актриса] Савина о нем говорит: “Он больной человек, давно уж”, т. е. больной тем же, чем и князь Волконский». Гомосексуальность Юрьева, ставшая позднее хорошо известной, не помешала ему пережить революцию и получить почетное звание народного артиста СССР.

Сохранилось мало сведений о том, чем, кроме репетиций, в эти дни занимался Чайковский, но можно предположить, что неделя, проведенная в обществе Боба и его молодых друзей, была приятной; соответственно, он позволил себе игнорировать свирепствовавшую в Петербурге в ту осень холерную эпидемию. Тем более что, по признанию Модеста, он «из всех болезней менее всего боялся холеры».

События последних дней его жизни детально описаны в подробном отчете Модеста Ильича, составленном 31 октября по горячим следам и появившемся в главных петербургских газетах сразу после роковой болезни композитора и поэтому внушающем доверие. Течение болезни с достаточной полнотой изложено в двух интервью лечащих врачей, Льва Бертенсона и Николая Мамонова, взятых репортерами «Нового времени» и «Новостей и Биржевой газеты», а также в кратких бюллетенях о состоянии здоровья больного.

Азиатская холера впервые появилась на востоке страны в 1823 году. Через семь лет она начала довольно быстро распространяться по всей территории Российской империи и затем перекинулась в Европу. Перед лицом эпидемии паника и так называемые холерные бунты охватили население, которое стало обвинять врачей в отравлениях источников воды. С интервалом в десять лет холера начала в массовом порядке косить население Европейского континента. Особенно сильной оказалась четвертая волна эпидемии, возникшая летом 1892 года и унесшая с собой четверть миллиона человек в одной только России. В течение зимних месяцев болезнь несколько отступила, но вернулась на территорию страны летом 1893 года. Она достигла столицы позднее, чем в предыдущем году, — не летом, как ожидалось, а в начале осени. И хотя несколько первых случаев заболевания были зарегистрированы еще в конце августа, именно в сентябре холера неожиданно активизировалась. «Теперь все, кажется, способствует, чтобы задушить эпидемию, — недоумевали 6 сентября «Новости и Биржевая газета», — наступили чуть ли не зимние холода, осадков выпадает такая масса… что нет причины для развития инфекций. Между тем и поступление больных, и смертность от холеры все увеличивается». К 12 сентября в больницах насчитывалось 292 больных.

К моменту приезда Чайковского Петербург продолжал считаться одним из городов, где существовала опасность заражения. Этому способствовали болотистый климат, большая скученность бедного населения и неудовлетворительная водная и канализационная системы, о чем всем хорошо было известно. И, хотя общее число жертв по стране к этому времени стало резко снижаться, здесь дело обстояло иначе. Только в 1893 году было произведено 2353 дезинфекции квартир по причине холеры. Как свидетельствовали ежедневные «Ведомости о движении холерных больных», эпидемия периодически вспыхивала и затихала в течение почти всей осени и зимы того года. Одна из таких вспышек случилась в сентябре (к 20 сентября было зарегистрировано 310 случаев), в октябре число заболевших хотя и постепенно понижалось, но оставалось достаточно высоким, и это говорит о том, что эпидемия по своей интенсивности не ослабевала (к 1 октября было 212 случаев, к 10 октября — 163, а к 20-му — 103). К концу ноября в Петербурге произошла новая вспышка эпидемии, анализ воды выявил наличие холерных возбудителей в Неве.

Эпидемия безжалостно поражала в основном низшие, наиболее бедные и в гигиеническом отношении неблагополучные слои населения. «Жертвами холеры, — по наблюдениям «Новостей и Биржевой газеты», — были рабочий на судах, чернорабочий, штукатур, мусорщик, извозчик». К концу 1893 года в Европе накопился значительный объем знаний по борьбе с этой болезнью. Решающим событием стали открытие холерного вибриона Робертом Кохом в 1883 году и последовавшие за этим дальнейшие изыскания в области этиологии эпидемий. Был установлен основной способ распространения холеры — через зараженную воду.

Как стало ясно, даже при близком контакте с больным (с соблюдением, разумеется, элементарных гигиенических предосторожностей) заражение было весьма маловероятным. Об этом сообщалось в газетах, журналах и энциклопедиях того времени. Так, например, в энциклопедическом словаре Брокгауза и Ефрона о холере говорится следующее: «При знакомстве со способами передачи холерной заразы и возможности выполнять вытекающие отсюда гигиено-диетические предписания, можно почти с уверенностью избегнуть заболевания холерой (курсив наш. — А. П.). Гигиено-диетические меры сводятся к избеганию всего того, что может занести в пищеварительный канал холерные зародыши и всего того, что может повысить индивидуальное предрасположение к заболеванию холерой».

Семейный врач Чайковских в Петербурге Василий Бертенсон в статье «О холере» (напечатанной в 1905 году) назвал факторы, определяющие заболеваемость холерой: «1) заражение холерой происходит только через рот, холерные микроорганизмы могут попасть в организм человека при не соблюдении мер чистоплотности; 2) инфекция передается с водой и всем, что соприкасалось с ней, то есть через пищевые продукты, напитки, посуду; 3) мухи часто заражают пищу; 4) холерный микроб размножается в щелочных условиях; 5) возбудитель холеры неустойчив при нагревании, высушивании, дезинфекции, к действию кислот».

Петербургские газеты тревожно вопрошали: «Можно ли с полной уверенностью сказать, что зараза не пойдет дальше, не проникнет в более состоятельные слои общества?» 30 сентября в «Ведомостях о движении больных холерой в больницах С.-Петербурга», публикуемых ежедневно в главных столичных газетах, впервые появилась секция «На частных квартирах», сообщившая читателям о двух холерных больных, которые уже умерли. Это было свидетельством того, что эпидемия начала затрагивать и состоятельный класс; бедноту, заболевшую холерой, помещали обычно в специально отведенные для нее больницы. К 24 октября число умерших на частных квартирах составило шесть человек. Тем не менее высшие слои общества не желали принимать холеру во внимание и продолжали вести привычный образ жизни. Так же поступал и Петр Ильич.

Шестнадцатого октября в белоколонном зале Дворянского собрания состоялось Первое симфоническое собрание Русского музыкального общества. Новый сезон открывался концертом под управлением Чайковского, в программе первого отделения была премьера его новой симфонии, а во втором исполнялись его Первый концерт для фортепьяно с оркестром, «Испанская рапсодия» Листа с солисткой Аус дер Оэ, увертюра Лароша «Кармозина» и танцы из оперы Моцарта «Идоменей».

Музыкальный критик Виктор Коломийцов вспоминал: «Когда на концерте он — по обыкновению несколько конфузясь и преувеличенными уверенными движениями скрывая свое волнение — появился на эстраде, полный зал Дворянского собрания встретил его долгой, восторженной овацией, а оркестр несколько раз сыграл туш, хотя, казалось бы, никакого внешнего, особого повода к такому торжеству и ликованию не было: привет вырвался непроизвольно, стихийно. Когда все смолкло, Петр Ильич надел пенсне, все тем же “уверенным” жестом раскрыл на дирижерском пульте большую партитуру-рукопись, постучал палочкой — и впервые полились звуки Патетической симфонии. Она, видимо, понравилась, после каждой части горячо аплодировали, но все-таки чрезвычайного впечатления на большинство слушателей новинка не произвела. Виной тому был главным образом сам автор, дирижерский талант которого был не из особо блестящих». Репортер «Петербургского листка» с грустью констатировал, что «симфония прошла с средним успехом, и г. Чайковский, против обыкновения, не был вызван по ее окончании».

Великий князь Константин Константинович тоже присутствовал в зале Дворянского собрания и в тот же день записал в дневнике впечатление о Шестой симфонии: «Она мне очень понравилась. Первое вступительное Adagio очень мрачно и таинственно и звучит прелестно; оно переходит в Allegro, в котором есть прекрасные места. Вторая часть Allegro con crazia написано в такте 5/8 или 5/4 и очень ясна и хороша. Третья, род Scherzo с громким маршем в конце. И финал в темпе Adagio; в нем есть места, напоминающие панихиду. Виделся с Чайковским в антракте».

«Помню в антракте, — читаем в «Летописи музыкальной жизни» Римского-Корсакова, — после исполнения симфонии я спросил его — нет ли у него какой-либо программы к этому произведению? Он ответил мне, что есть, конечно, но объявлять ее он не желает. В этот последний приезд я виделся с ним только в концерте».

Впечатление, произведенное музыкой на присутствующих, было двойственным. И хотя сам автор утверждал, что «лучше этой симфонии никогда не писал и не напишет», как заметил позже Модест Ильич, «заставить верить в это и исполнителей и публику в концерте 16 октября ему не удалось». Композитор Анатолий Лядов вспоминал, что по окончании концерта он «зашел в артистическую комнату в тот момент, когда один из директоров Императорского Русского музыкального общества, Климченко, старался под разными любезностями скрыть, что симфония ему не понравилась. “А вот Анатолию симфония понравилась”, — обратился ко мне Чайковский, хорошо почувствовавший, что, несмотря на аплодисменты, публика осталась холодна к его новому произведению. Я мог от чистого сердца высказать свое мнение автору, так как на меня Шестая симфония произвела сильное впечатление».

Александр Глазунов отмечал, что после концерта Петр Ильич «с горечью жаловался… на то, что его последнее произведение недостаточно имело успеха и, по-видимому, мало понравилось музыкантам. При этом он сказал, что всегда бывал разочарован после первого исполнения своих последних сочинений, но [на] этот раз он был своим детищем доволен».

Через два дня после премьеры Чайковский писал Юргенсону: «С этой симфонией происходит что-то странное! Она не то чтобы не понравилась, но произвела некоторое недоумение. Что касается меня самого, то я ей горжусь более чем каким-либо другим моим сочинением. Но об этом мы вскоре поговорим, ибо я буду в субботу в Москве».

Рецензии в прессе оказались довольно сдержанными. «Сын Отечества» утверждал, что, «как и во всех последних произведениях Чайковского, изящество и внешняя изобретательность берут верх над глубиною творчества». «Петербургский листок» отмечал, что «новое произведение г. Чайковского… ничего не прибавило к его славе как выдающегося симфониста, но дало повод собравшейся публике высказать лишний раз свои симпатии любимому композитору, которому была поднесена цветочная лира». Только «Биржевые ведомости» остались довольны симфонией, но отметили слабость дирижера.

Согласно воспоминаниям Модеста Ильича, на следующий день, выйдя к утреннему чаю, он застал старшего брата уже давно вставшим, с партитурой Шестой симфонии перед ним и в раздумьях над ее названием. Далее утверждается, что именно Модест предложил сначала назвать ее «Трагической», а затем — «Патетической». Последнее предложение было принято композитором с восторгом: «Он надписал при мне на партитуре оставшееся навсегда название. Цитирую этот факт не для того, чтобы пристегнуть свое имя к этому произведению. Кончая этот труд (трехтомную биографию брата. — А. П.), я уверен только в одном, — что упрекнуть себя в обычной слабости всех воспоминателей впутывать без необходимости свое маленькое имя в большое воспоминаемого — не даю повода».

Однако Модест Ильич дал здесь именно подобный повод, ибо название «Патетическая» было утверждено автором еще в августе, сразу после окончания работы над симфонией. И хотя в программе концерта 16 октября название еще отсутствует, он не скрывал его от музыкальных коллег. Эдуард Направник в «Памятной книге», дневнике музыкальных событий его жизни, записал в день концерта в Дворянском собрании: «В 1-м Симфоническом собрании Императорского Русского музыкального общества под управлением П. И. Чайковского его новая 6-я h-moll патетическая (!?) и пианистка Aus der Ohe». Модест же в третьем томе биографии при публикации письма Чайковского Юргенсону от 18 октября, в котором тот объясняет издателю, как оформить титульный лист партитуры, убирает из его текста название «Патетическая» — «Symphonie Pathetique», оправдывая это тем, что, «послав в Москву партитуру с новым заглавием, Петр Ильич однако раздумал дать его».

В оригинале эта часть письма выглядит так: «Пожалуйста, голубчик, на заглавном листе симфонии выставь следующее:

Владимиру Львовичу

Давыдову

Symphonie Pathetique

(№ 6)

Op.???

Соч. П. Чай[ковского]

Надеюсь, что не поздно!»

Семнадцатого октября Чайковский в компании Модеста, Лароша и адвоката Герке завтракал у Направников. Владимир Направник вспоминал: “Странная вещь, многие из моих произведений мне самому не нравятся, — говорил Петр Ильич, — но последняя симфония совсем наоборот — я нахожу ее очень удачной и она мне, ей-богу, нравится. Что публика отнеслась к ней сдержанно — мне совсем все равно, но я чувствую, и мне это очень обидно, что она не нравится оркестру…” Разговор этот происходил еще до завтрака. До завтрака же он прошел в мою комнату и здесь, приведя в порядок свой туалет, он спросил меня: “Володя, скажи мне откровенно, нравится тебе моя симфония или нет?” На мой восторженный утвердительный ответ, он, целуя меня, сказал: “Меня это страшно радует и успокаивает”.

Несколько раз за завтраком он повторял, что его ужасно радует, что Володя похвалил его симфонию: “Ведь он ужасно строг; он так часто меня бранит, так много говорит мне неприятных вещей, что я ценю его похвалу”. Хоть и нескромно, но я передаю весь разговор, каким он был. Когда речь зашла о его дальнейших планах, он сказал: “Хотелось бы снова приняться за оперу, но пока не отыскал сюжета”». «За завтраком Петр Ильич совсем повеселел, вероятно, на него подействовали слова отца, безусловно одобрившего симфонию; мнением же отца Чайковский очень дорожил, тот был скуп на комплименты».

Остаток дня композитор провел с Ларошем, гуляя по городу, где случайно встретил старого знакомого Константина де Лазари, который вспоминал: «Я ехал по Морской, вдруг слышу громкий голос: “Костя, Костя, куда?” Смотрю, около магазина стоят Чайковский и Ларош. Я соскочил с извозчика. Начались объятия, поцелуи, взаимные расспросы. <…> Меня особенно поразила необыкновенная бодрость и свежесть его. Давно уже он не был таким энергичным и здоровым на вид».

Утром 18 октября Чайковский написал несколько писем: Юргенсону, дирижеру Иосифу Прибику и Георгию Конюсу, с просьбой срочно прислать хоровые голоса его сюиты «Из детской жизни», которую он включил в программы своих концертов в Петербурге. Затем состоялся обед в честь немецкой пианистки Адель Аус дер Оэ. После этого, по сообщению петербургского издателя Василия Бесселя, он отправился в Центральную музыкальную библиотеку Императорских театров, где взял партитуру первого действия оперы «Опричник», над которой собирался поработать в самое ближайшее время. В планах была также переделка оперы «Орлеанская дева» — с этой целью Чайковский купил собрание сочинений переводчика Шиллера В. А. Жуковского.

Вечером он присутствовал на генеральной репетиции оперы «Евгений Онегин» в доме Кононова. В один из этих дней композитор успел переговорить с директором Императорских театров Погожевым об изменениях во второй части «Орлеанской девы», а певец Николай Фигнер рассказал о тогдашней с ним встрече: «Он был по обыкновению весел, говорил о последнем симфоническом концерте, о нашей проектированной поездке в Париж (Петр Ильич должен был ехать туда вместе с моею женой и мной на ряд концертов)».

Во вторник, 19 октября, Чайковский послал письмо голландскому дирижеру Вилему Кесу, объявив о своем намерении посетить Амстердам весной следующего года. Днем к нему пришли представители оперного товарищества, ставившего спектакли в зале Кононова, и вели переговоры о постановке «Опричника», на что композитор согласился с трудом, поскольку противился появлению его на сцене. Вечер он провел в доме Кононова, где слушает оперу Рубинштейна «Маккавеи». Вероятно, тогда же он уступил желанию брата, изменив свои планы: вместо того чтобы возвращаться в Клин 21 октября, как предполагалось, он остался в Петербурге, чтобы присутствовать на премьере его комедии «Предрассудки», назначенной на 26 октября.

В среду утром, 20 октября, он принял у себя Герке, который привез проект нового договора с фирмой «В. Бессель» (взамен существовавшего с 1874 года) на авторские права оперы «Опричник». Зная недружелюбное отношение композитора к себе, Бессель выбрал бывшего правоведа Герке из дипломатических соображений в надежде, что при его посредничестве Петр Ильич, в конце концов, подпишет контракт.

По свидетельству доктора Мамонова, уже в этот день у Чайковского было дурное самочувствие, но он не обратил на это никакого внимания.

По словам Модеста Ильича, после визита Герке он, «гуляя с одним из наших племянников графом А. Н. Литке, очень много рассказывал ему про Бочечкарова, про его причуды, словечки, шутки и говорил о том, что скучает по нем почти так же, как в первое время. после кончины в 1876 [году]. <…> В этот день он обедал у старого друга своего, Веры Васильевны Бутаковой, урожденной Давыдовой. На вечер у него была ложа в Александринский театр, где давали “Горячее сердце” А. Островского». Юрьев вспоминал, что видел Чайковского в хорошем настроении на представлении именно этой пьесы: «Шла новая постановка “Горячего сердца” Островского. Это был спектакль, совершенно исключительный по своему составу: играли Давыдов, Варламов, Савина, Медведев, В театре я увидел Петра Ильича, со всей его “свитой” родных и друзей. Все были в восторге от спектакля. “А какая пьеса! — восхищался Петр Ильич. — Что ни слово, то золото”».

У Модеста Ильича читаем: «…в антракте он вместе со мной пошел в уборную Константина Варламова. Он всегда очень ценил удивительное дарование последнего, а в девяностых годах, познакомившись с ним, полюбил его лично. Разговор зашел о спиритизме. Константин Александрович со свойственным ему юмором, не передаваемым на бумаге, выразил свою нелюбовь ко всей “этой нечисти”, как вообще ко всему, напоминающему ему смерть. Ничем нельзя было лучше угодить Петру Ильичу; он с восторгом согласился и от души смеялся своеобразной манере, с которой это было высказано. “Успеем еще познакомиться с этой противной курноской”, — сказал он и затем, уходя, обратясь к Варламову: “Впрочем, нам с вами далеко еще до нее! Я знаю, что я буду долго жить”».

День закончился ужином в ресторане Лейнера в обществе обоих графов Литке, барона Буксгевдена, актера и писателя Ивана Горбунова, Александра Глазунова и владельца фортепьянной фабрики Федора Мюльбаха; двух последних композитор позвал в гости на следующий день. Модест Ильич, задержавшийся в театре, присоединился позднее. Из его отчета неясно, присутствовал ли в ресторане Боб: «Из театра Петр Ильич поехал вместе с нашими племянниками графами Литке и бароном Буксгевденом в ресторан Лейнера. Я должен был прийти туда позже и когда приблизительно через час пришел, то застал всех названных лиц». Во всяком случае, на ужине был друг племянника Рудольф Буксгевден, с которым тот почти не расставался. Скорее всего, главный любимец приехал туда с Модестом. Позднейшие воспоминания Юрия Давыдова, актера Юрия Юрьева, Владимира Направника и других якобы свидетелей этого ужина в ресторане Лейнера следует признать плодом их собственной фантазии, основанным на чтении биографии Модеста Ильича, как совершенно справедливо отмечает публикатор материалов о болезни композитора В. С. Соколов.

Ужин прошел буднично, «продолжался очень недолго». Как сообщает Модест, «Петр Ильич ел макароны и запивал их, по своему обыкновению, белым вином с минеральной водою; <…> во втором часу мы вдвоем вернулись пешком домой. Петр Ильич был совершенно здоров и спокоен».

В четверг утром, 21 октября, Чайковский жаловался уезжавшему на репетиции в театр Модесту «на плохо проведенную ночь вследствие расстройства желудка». Младшего брата это не особенно обеспокоило, поскольку такие расстройства случались часто, «проявлялись всегда очень сильно и проходили очень скоро». Касторового масла, помогавшего в таких случаях, под рукой не оказалось, и Петр Ильич выпил горькой воды «Гуниади-Янош», действовавшей как слабительное.

Несмотря на недомогание, он все же продолжал следовать распорядку этого дня, написал два деловых письма: Николаю Конради и Ивану Грекову, антрепренеру Одесского оперного театра. До нас дошло лишь второе из них, в котором он пишет о планируемом дирижировании концертом в Петербурге 15 января 1894 года и о поездке в Одессу в срок между 15 декабря и 5 января. К 11 часам он отправился в гости к Эдуарду Направнику, но, почувствовав себя плохо, вернулся домой на извозчике. В квартире его, расстроенного начавшейся диареей и болью в желудке, встретил Александр Литке. По его воспоминаниям, «дядя вернулся домой очень взволнованным, что в таком состоянии было довольно естественно».

Около часа дня к позднему завтраку возвратился Модест, приехал Мюльбах, приглашенный накануне. Хотя «отвращения к пище не было», композитора начало тошнить сразу же после еды, и он покинул гостиную, чтобы прилечь у себя в комнате, положив согревающее на живот. Модест на всякий случай спросил, не вызвать ли врача, на что брат ответил отрицательно, после чего Модест снова уехал по своим делам.

«Но уже к 4 часам дня у Чайковского обнаружились внезапно все признаки холеры: беспрерывная тошнота, рвота, общий упадок сил, вызвавшие естественную тревогу в близких ему лицах», — писал позднее «Петербургский листок» со слов родственников больного. К 5 часам в квартиру на Малой Морской зашел Глазунов. Позднее он вспоминал, что Петру Ильичу «было очень плохо, и он попросил оставить его, сказав, что может быть и на самом деле у него холера, хотя он этому не верил, так как подобные приступы с ним бывали не раз».

Когда и при каких обстоятельствах он заразился холерой, вопрос довольно сложный. Одна из причин путаницы, как обстоятельственной, так и психологической, — тот печальный факт, что спасти его не удалось. Суть дела в некоторой степени отражена в ключевом замечании Модеста Ильича о его собственной реакции на первые признаки заболевания брата: «Меня не особенно обеспокоило это, потому что очень часто бывали у него подобные расстройства». И далее (рассказывая о первом отказе Петра Ильича вызвать доктора): «Я не настаивал, зная, как он привычен к подобного рода заболеваниям и как всегда удачно отделывается от них без чьей-либо помощи. Обыкновенно в этих случаях ему помогало касторовое масло. Убежденный, что и на этот раз он прибегнет нему, и зная, что оно, во всяком случае, вреда не сделает, я, совершенно спокойный насчет его состояния, занялся своим делом и до часу дня не виделся с ним».

Модеста Ильича можно понять: он тогда не слишком обеспокоился, потому что его брат действительно всю жизнь страдал желудочными расстройствами, отчасти нервного происхождения; письма и дневники последнего пестрят записями по этому поводу. Только в этом году он дважды перенес приступы желудочной болезни, сходной по признакам с холерой: в первых числах февраля в Харькове и в середине июля, гостя у брата Николая в Уколове, «от большого употребления холодной воды».

Обратим внимание на оправдательный тон процитированных фрагментов, связанный с очевидными угрызениями совести их автора. Последствия невнимательности Модеста Ильича к плохому самочувствию композитора оказались фатальными: было упущено время не только для спасительного лечения, но и для правильного диагноза болезни. Отсюда вольное или невольное стремление его к постоянному оправданию собственного поведения, которое только затемняет картину.

С этим могут быть связаны и несообразности известной версии о стакане сырой воды с холерным вибрионом, якобы выпитом Чайковским. Модест Ильич настаивал, что это произошло за завтраком 21 октября: «Мне кажется, что этот завтрак имеет фатальное значение, потому что именно во время разговора о принятом лекарстве он налил стакан воды и выпил из него. Вода была сырая. Мы все были испуганы: он один отнесся к этому равнодушно и успокаивал нас. Из всех болезней всегда он менее всего боялся холеры». Попытка Модеста Ильича увидеть именно в этом стакане воды «фатальность», то есть начало заболевания, с медицинской точки зрения несостоятельна. Конечно, на его совесть должна была успокоительно действовать мысль о том, что его благодушие по поводу состояния здоровья брата утром 21 октября было простительным; ведь «фатальный» стакан еще не был выпит, а значит, по его вине не были потеряны драгоценные часы для правильного диагностирования и лечения. Однако тревожные симптомы начались именно утром, еще до завтрака и упомянутого стакана: «Утром, в четверг, 21 числа, когда я вышел из моей спальни, брат был не в гостиной за чаем по обычаю, а у себя в комнате и жаловался мне на плохо проведенную ночь вследствие расстройства желудка». Этот момент точно соответствует описанию первых признаков заболевания холерой: «…болезнь начинается сразу без предвестников и в большинстве случаев в первые часы ночи. <…> Холерный понос… начинается ночью. Больной, легший спать совершенно здоровым, просыпается от урчаний в животе и сильного позыва на низ» (ср. у Модеста Ильича: накануне вечером «брат был совершенно здоров и спокоен»).

Медицинские данные заставляют отвергнуть мнение Модеста Ильича о «фатальности» выпитой за завтраком в четверг сырой воды. Здесь, естественно, вспоминается другая, казалось бы, медицински более правдоподобная версия по поводу пресловутого стакана. Чайковский якобы выпил сырую воду накануне вечером, на ужине в ресторане Лейнера. Этот широко известный «эпизод», вошедший даже в литературу, сообщается нам, однако, лишь теми, кто сам при этом не присутствовал, почерпнув информацию из вторых рук. Это объяснение так же сомнительно с точки зрения медицины: инкубационный период холеры продолжается от 12 часов как минимум и максимум до трех дней. Следовательно, в случае Чайковского terminus ante quem[14] приходится на утро понедельника 18 октября, a terminus post quem — на середину дня 20 октября.

Таким образом, ни один, ни другой варианты, связанные с выпитым стаканом, не укладываются в медицинские представления. Вывод отсюда простой: если, как утверждает Модест Ильич, Чайковский вообще не боялся заболеть холерой и мог без колебаний пить сырую воду за завтраком 21 октября, уже плохо себя почувствовав, ему ничего не мешало выпить «фатальный» стакан в любой момент в течение обсуждаемых трех дней, а раз так, то вопрос о том, имел или не имел место соответственный случай с сырой водой в ресторане Лейнера, теряет какое бы то ни было значение.

После эпидемии холеры в Гамбурге в 1892 году было научно установлено, что сырая вода является главным носителем холерного вибриона, о чем широко извещалось во всех газетах и научных статьях. Водопроводная система Санкт-Петербурга всегда оставляла желать лучшего: вибрион был обнаружен даже в водопроводе Зимнего дворца. Анализ воды, подаваемой в ресторанах, показал, что кипяченая вода разбавлялась некипяченой и в таком виде подавалась на столы посетителям. Как бы то ни было, действительные обстоятельства заражения композитора холерой остались неизвестны или не были замечены его близкими.

К полудню 21 октября — день, когда Чайковский почувствовал себя больным, — в Петербурге было зарегистрировано 80 случаев заболеваний, семь из них новых. За время его болезни (21–25 октября) 32 человека умерли. Между 23 и 25 октября смертность значительно повысилась: из 28 холерных больных умерло 22 человека (если сравнить с 40 случаями холеры и 15 смертями, случившимися несколько дней назад). Все это, несомненно, свидетельствует об интенсификации эпидемии в этот период.

Другим обстоятельством в развитии болезни, кроме его хорошо известной предрасположенности к желудочным заболеваниям, был факт, упомянутый как в отчете Модеста Ильича, так и в газетных интервью с родными и певцом Николаем Фигнером: утром в четверг Чайковский выпил «горькой» минеральной воды «Гуниади-Янош», тем самым вызвав в кишечнике щелочную реакцию, благоприятную для развития холерных бактерий, что подчеркивает Василий Бертенсон — врач, лечивший композитора. «Санкт-Петербургские ведомости» резюмировали 27 октября: «Краткая история болезни покойного — ужин у Лейнера и два стакана воды, сырой невской и горькой Гуниади-Янош».

До полудня и после до пяти часов вечера Модест Ильич занимался «своими делами», вообще уехав из дома. Что же это были за дела? В отчете об этом не говорится ни слова, что и понятно: все эти дни, включая и роковой четверг, Модест Ильич целиком отдавался заботам, связанным с премьерой его пьесы «Предрассудки», которая должна была состояться 26 октября и затем перенесена на 28-е, день, когда на самом деле будут хоронить композитора, что, кстати, премьеры не отменило и многими было воспринято как бестактность со стороны младшего брата. То, что именно в тот день он долго занимался своим спектаклем, несмотря на начало болезни Петра Ильича, оказавшейся смертельной, вероятно, лежало тяжелым грузом на его совести. Отсюда и стремление умолчать, вызвавшее дополнительную путаницу при попытках восстановления событий рокового дня. Таким образом, несмотря на то, что к вечеру состояние больного резко ухудшилось, рядом с ним не оказалось ни одного компетентного и ответственного человека. «Как водится на холостой квартире, — писала хорошо знавшая образ жизни обоих братьев мать Коли Конради, Алина Брюллова, — все разбрелись, никого не было дома, кроме лакея, который стал применять все знакомые ему домашние средства». Драгоценное для диагноза и лечения время между тем безвозвратно уходило.

К пяти часам вечера возвратился Модест Ильич и, увидев, что болезнь прогрессирует, вопреки новому протесту брата, послал Назара к их «любимому врачу», Василию Бертенсону, с запиской следующего содержания: «Петя нездоров. Его все время тошнит и слабит. Бога ради, заезжайте посмотреть, что это такое». Бертенсона, как потом выяснилось, не оказалось дома. Однако скверное самочувствие Чайковского и посылка за врачом показались Модесту Ильичу недостаточными основаниями для того, чтобы остаться дома, и около шести часов он снова уехал, положив больному на живот согревающий компресс. Назар, которому пришлось за ним ухаживать, перевел его из маленькой спальни в более просторную гостиную комнату. Состояние его, однако, продолжало ухудшаться и в промежутке между шестью и восемью часами, не дождавшись Бертенсона, слуга «послал за первым попавшимся доктором, но о холере все-таки никто не думал».

Василий Бертенсон появился лишь в начале девятого. С его визитом связан очередной фатальный момент в истории болезни. Читаем в отчете Модеста Ильича: «Доктор первое время не мог констатировать холеры, но сразу убедился в крайне серьезном и тяжелом характере болезни». Сам этот врач в воспоминаниях, написанных гораздо позднее и, очевидно, в свое оправдание, утверждал, однако, что будто он «сразу убедился, что у него [Чайковского] не обострившийся катар желудка и кишок, как предполагали не только домашние, но и сам Петр Ильич, но нечто худшее». И хотя он далее сам признает, что настоящей холеры до этого времени ему самому видеть не приходилось, все же настаивает: «Тем не менее, по освидетельствовании выделений больного у меня не осталось сомнений, что у Петра Ильича форменная холера. Когда я вышел в соседнюю комнату и заявил брату Петра Ильича и его племянникам о серьезности заболевания и о том, что такую болезнь я не берусь и не могу лечить один, говорил о своей нравственной ответственности, то в первую минуту мои добрые друзья мне не поверили».

Возможно, в этом контексте следует доверять именно отчету Модеста Ильича, написанному сразу по свежим воспоминаниям, чем поздним мемуарам не имевшего до тех пор опыта лечения холеры врача. Как показывает практика, распознавание этой болезни на ранних стадиях всегда затруднено, ибо она напоминает другие пищевые отравления и диагноз всегда должен быть подтвержден бактериологически.

В конце концов, каковы бы ни были первые впечатления доктора, равно как и последующие попытки извинений и оправданий, остается факт: пока Бертенсон говорил о «своей нравственной ответственности», правильный диагноз все еще не был поставлен, а время продолжало идти. Прописав «все необходимое», он, однако, счел нужным немедленно вызвать своего старшего брата — Льва Бернардовича Бертенсона, считавшегося в петербургском свете очень опытным специалистом.

Последний появился лишь в одиннадцатом часу и поставил, наконец, роковой диагноз — холера, причем уже в последней стадии. С появления первых симптомов и до постановки диагноза прошло, следовательно, около суток, и уже одно это обстоятельство могло привести к смертельному исходу, ибо болезнь не захватили вовремя. По поводу времени возвращения Модеста Ильича в тот день домой существуют разногласия. Сам он говорил, что вернулся к восьми часам — то есть еще до появления Василия Бертенсона. Но как заявляла Алина Брюллова, его «разыскали в театре» уже после того, как врач обследовал больного. Как бы там ни было, день начала трагедии закончился сообщением диагноза, почти не оставлявшим надежд. Позднее Лев Бертенсон прямо заявил в интервью газете «Новое время» (иногда неправильно называемом отчетом): «Я застал покойного в состоянии так называемого альгидного периода холеры. Картина болезни была безусловно характерной, и холеру сразу же пришлось признать тяжелой». Николай Фигнер также вспоминает, что старший Бертенсон «констатировал самую злую форму азиатской холеры; он уверял, что подобной формы холеры ему ни разу еще не приходилось встречать».

Опытный врач немедленно «начал применять все указываемые при таком состоянии наукой средства», вызвал фельдшера и в предохранительных целях попросил всех надеть белые фартуки. На Чайковского это подействовало угнетающе, он воскликнул: «Так вот она, холера!» «Налицо нас с докторами было при больном восемь человек: два брата Литке, племянник Давыдов, мой слуга Назар Литров, фельдшер и я», — писал Модест Ильич. Около двенадцати часов ночи у Петра Ильича появились судороги, на которые он с криком жаловался. «Общими усилиями мы начали растирать его. Судороги, при полном сознании больного, проявлялись разом в разных частях тела, и больной просил растирать то ту, то другую часть тела. Голова и конечности начали резко синеть и совершенно похолодели». По словам Бертенсона, «к двум часам ночи удалось добиться того, что судороги почти прекратились. Приступы же поноса и рвоты стали значительно реже и слабее. Я уехал ночью, оставив при больном брата». Вскоре судороги возобновились.

«Вплоть до 5 часов утра это была одна непрерывная борьба с судорогами и коченением, которые чем дальше, тем менее уступали энергетическому трению и искусственному согреванию тела». Утром, по свидетельству Льва Бертенсона, наступил сильный упадок жизнедеятельности сердца, так что брат его «вынужден был сделать подкожное впрыскивание мускуса и камфары». Модест Ильич сообщает последствия этой меры: «Болезнь стала уступать, больной относительно успокоился, жалуясь только на подавленное состояние духа. <…> Рано утром, как только можно было оставить уход за больным, Василий Бертенсон через меня устно дал знать полиции о случившемся». К полудню композитор был включен в официальную сводку заболевших холерой.

«Прошли три четверти часа полного покоя», — написал Модест в отчете.

В девять часов утра в пятницу 22 октября Василия Бертенсона заменил ассистент старшего брата — доктор Николай Мамонов. Лев Бертенсон приехал к 11 часам. К этому времени случилось первое облегчение, припадки, сопровождающиеся судорогами, окончательно прекратились к полудню. Самочувствие Чайковского становилось лучше, он считал себя спасенным и даже сказал Бертенсону: «Спасибо Вам, Вы меня вырвали из когтей смерти. Мне неизмеримо лучше, чем в первую ночь».

В три часа Мамонова сменил другой ассистент, Александр Зандер. Казалось, что лечение уже одолевает болезнь; страдания композитора выражались лишь в неутолимой жажде. Состояние настолько улучшилось к ночи, что доктор Мамонов, сменивший к этому времени Зандера, не предвидя угрожающих изменений, настоял на том, чтобы все легли спать. По мнению Льва Бертенсона, в пятницу резко выраженных припадков уремии, которые могли последовать за судорогами, еще не было: «Судорожный период холеры можно было считать оконченным. К сожалению, второй период — реакционный — не наступил. Надобно сказать, что в таких тяжелых формах холеры, какая была у Петра Ильича, почки обычно перестают функционировать. Происходит это вследствие быстрого перерождения. Со времени начала болезни у [Чайковского] явилось полное прекращение отправлений почек. Явление это весьма опасно, ибо влечет за собою отравление крови составными частями мочи. Однако в пятницу резко выраженных признаков этого отравления еще не было».

В пятницу вечером о состоянии больного начали извещать родственников и близких друзей. В этот день Эдуард Направник записал в своей «Памятной книге»: «Захворал опасно находящийся в С.-П[етер]б[ур]ге Петр Ильич Чайковский». О болезни сообщили старшему брату Николаю и племяннику Юрию.

Газета «Русская жизнь» информировала читателей, что в субботу «23 октября с раннего утра по городу стала циркулировать печальная весть, что наш знаменитый композитор П. И. Чайковский заболел холерою и находится при смерти. Передавали, что П. И. Чайковский выпил за ужином стакан сырой воды и тотчас почувствовал себя плохо. Как велика симпатия и любовь к Чайковскому, видно из того, что — едва стало известно о его болезни — к квартире его стали подъезжать и подходить сотни знакомых и незнакомых, чтобы справиться о его положении. Всем этим лицам сообщали, что положение было очень опасное, но теперь больному лучше».