В горах
В горах
Одна моя знакомая расхваливала мне усердно местечко Шампери в Швейцарии (просят не путать с местечком Шамбери во Франции). Так как Шампери находится на высоте, кажется, 2000 метров, а доктор разрешил мне поселиться где угодно, только не ниже 1500 метров, мы и отправились туда с женою, не сообразив, что следовало бы посоветоваться на месте, в Швейцарии, с тамошними специалистами.
На петербургском вокзале встретил я К. Д. Бальмонта, который также отправлялся за границу. Эта встреча напомнила мне об одном случае, который сам Бальмонт, вероятно, запамятовал, но который мне представляется и сейчас очень живописно.
Однажды в юности, будучи студентом, зашел я к В. Я. Брюсову. После звонка мне долго не отпирали. За дверью слышались голоса, стук какого-то опрокинутого предмета и топот ног. Наконец дверь передо мною распахнулась, и я увидел человека небольшого роста, с гривою золотых волос и с такою же рыжеватой бородкой. Голова закинута была горделиво. Глаза, несколько прокуренные, блуждали рассеянно, не останавливаясь на предметах.
— Кого вам надо? Кто вы такой? — спросил меня рыжеволосый человек надменно, стоя в величественной позе.
— Мне надо Валерия Яковлевича, — пробормотал я недоумевая. — Я — Чулков.
— Георгий Чулков?
— Да.
— А! В таком случае Бальмонт помажет вас на царство поэзии своею кровью.
И не успел я опомниться, как хмельной поэт мазнул по моему студенческому сюртуку своей рукой, окровавленной почему-то.
Впоследствии выяснялось, что Брюсов пошел как раз в этот час разыскивать Бальмонта, пропавшего на несколько дней из дому, а в это время виновник переполоха явился на квартиру Валерия Яковлевича, весьма смутил своим появлением его супругу и, повествуя ей о каких-то своих необычайных похождениях, так неосторожно размахивал столовым ножом, что окровавил себе руку.
Припоминается мне еще один случай с Бальмонтом. Однажды, в Париже, узнав, что я с женою еду к известному коллекционеру Пеллерэну смотреть его собрание Сезанна, Бальмонт и его тогдашняя спутница, Е. К. Цветковская,[807] присоединились к нашей компании. Сам Пеллерэн в назначенный день выехал по какому-то экстренному делу из Парижа, прислав нам уведомление об этом, и собрание картин должен был нам показать его домоуправитель. В этом собрании, если не ошибаюсь, было более пятидесяти первоклассных вещей этого, как бы к нему ни относиться по существу, примечательного мастера.
Я тогда — в 1911 году — особенно интересовался Сезанном, стараясь в его творчестве найти ключ к пониманию новейшей западноевропейской эстетической культуры, такой богатой и такой ущербной в то же время. Читатель легко себе представит, как мне было забавно присутствовать при заключительном диалоге, который произошел после нашего осмотра коллекции между важным домоуправителем Пеллерэна и нашим милым и уже тогда маститым поэтом.
Выходя из последней залы, Бальмонт окинул рассеянным и равнодушным взглядом стены, увешанные Сезанном, и с неподражаемой по искренности интонацией сказал надменно:
— Et c’est tout?[808]
— Mais с ’est d?j? quelque chose, monsieur![809] — воскликнул француз, в высшей степени обиженный небрежностью русского к сокровищам его патрона.
Одаренный богато волшебной музой, успевший изведать немало эстетических яств и в Европе, и в экзотических странах, этот капризный поэт мог иногда вовсе не заметить чего-нибудь важного и, напротив, восхититься каким-нибудь бедным цветком или каким-нибудь случайным лирическим признанием. Так и на этот раз он не заметил Сезанна, а выйдя на крыльцо шато,[810] вдруг пришел в восторг от «запаха солнца» и, схватив за руку меня и свою спутницу, требовал, чтобы мы устроили тут же непременно хоровод во славу Аполлона. Слуги Пеллерэна видели эту сцену и стояли буквально разиня рот, уверенные, по-видимому, что «русские совершают обряд, свойственный этому дикому племени».
Кажется, в Берлине мы с Бальмонтом расстались. Никогда Швейцария не соблазняла меня, и я не собирался жить в этой добродетельной республике, но вот пришлось, однако, ехать туда и даже остаться в ней почти на восемь месяцев.
Попав в Лозанну, я до некоторой степени примирился с этой страной, против которой я был так предубежден. В Лозанне, может быть, благодаря приятной погоде, было столько тихой веселости, все было так мирно, приветливо и светло, что я не без удовольствия прожил здесь дня три. Затем мы отправились в Шампери. Когда мы очутились на высоте 2000 метров, на узеньких уличках этого горного местечка, окутанного туманом, мы смутились несколько и нам стало жаль светлой и веселой Лозанны, которую мы покинули. Но делать было нечего. Надо было слушать докгоров. Мы наняли комнату в отеле, и я, согласно предписанию, лежал в постели днем и ночью при открытых окнах. Была еще весна, и довольно холодная. Я замерзал в моем отеле. Густые облака вползали ко мне в окно, и я лежал, окутанный ими, как Саваоф[811] на лубочных картинах. Под утро «атмосферические осадки» наполняли мою комнату и постель. Никаких больных в Шампери не было. Не было и санатория. Сюда заходили только туристы, любители горных восхождений, да старые англичанки сидели здесь на всех перекрестках с мольбертами, рисуя акварелью ландшафты.
Недели через две, когда состояние моего здоровья значительно ухудшилось, мы с женою спустились вниз опять в Лозанну, где пригласили тамошнего профессора Демьевилля посетить нас и дать нам совет. Седенький маленький профессор явился в назначенный час и, не снимая шляпы, на пороге объявил:
— Vingt cinq! Qui? N’est ce pas?[812]
Получив подтверждение, что мы готовы ему заплатить двадцать пять франков за визит, почтенный доктор осмотрел меня, удивился, что врачи разрешили мне ехать в Шампери, и назначил мне сначала пребывание в Chailly,[813] потом в конце июля посоветовал ехать в Грион. В Chailly я чувствовал себя неплохо, но как только мы поднялись в Грион, у меня опять начался жар. Вскоре выяснилось, что у меня крупозное воспаление легкого и плеврит. Мне поставили чуть не сорок горчичников и десятки банок, но я хрипел, задыхался, пальцы у меня стали синими. И все обитатели отеля были уверены, что этот русский непременно умрет.
Местный протестантский пастор явился ко мне по собственной инициативе, желая меня достойно напутствовать перед отправлением на тот свет. Но я, хотя и хриплым голосом и кашляя ужасно, все же нашел в себе достаточно энергии, чтобы доказывать ему заблуждения протестантского вероисповедания. Пастор обиделся и, забыв свои добрые намерения, завел со мною запальчивый богословский спор, так что моя жена довольно сурово потребовала, чтобы этот ревностный служитель культа немедленно удалился.
Когда я так лежал в Грионе, едва дыша, мною овладела какая-то странная меланхолия. Не знаю, что ее вызвало — может быть, разыгравшийся мой туберкулез, на почве коего бывают даже душевные заболевания; может быть, эта меланхолия была последствием литературной травли, с коей я боролся успешно, пока был здоров, а теперь, ослабев физически, утратил самообладание и вот пал духом. У меня даже явилась навязчивая идея. И мне казалось, что меня ждут какие-то козни, что кто-то распустит про меня клевету и пострадает мое доброе имя. В эти трудные для меня дни я получил от моего приятеля, товарища по якутской ссылке, Игоря Будиловича письмо, в котором он писал о своей любви ко мне и о том, как он крепко верит в мои душевные и умственные силы. Я никогда не подозревал, что этот хороший мой приятель в такой мере привязан ко мне. Не боясь показаться сентиментальным, я признаюсь, что был растроган этим письмом. И как это ни странно, но это послание настоящего друга исцелило меня от меланхолии. Недуг мой исчез. Я перестал думать о каких бы то ни было клеветниках. Силы братской любви освободили меня от болезненной мнительности.
Но физические мои силы восстанавливались очень медленно. Я был смущен и обрадован, когда неожиданно в нашем отеле появилась З. С.,[814] совершавшая поездку по Швейцарии и нарочно для свидания со мною и с моею женою заехавшая в наш уединенный горный курорт. И эта встреча была как бы доказательством, что, несмотря на все мои грехи, люди не утратили еще по отношению ко мне добрых чувств.
Итак, понемногу, очень медленно, но все же заметно я стал поправляться. По крайней мере, смерть как будто на этот раз не пожелала задушить меня в своих ледяных объятиях.
Полулежа на постели, стал я читать каждый день книги, газеты и, между прочим, «Journal de Geneve».[815] Развернув однажды газету, я вдруг прочел телеграмму об австрийском ультиматуме Сербии.[816] Я сразу понял, что этот безумный ультиматум — начало неслыханного мирового пожара. Каждый день я дрожащими руками развертывал газету, ожидая страшных вестей. И, к ужасу моему, все мои предположения оправдались. Началась мировая война.
Личная моя судьба была тоже не из веселых. Материальные средства мои истощились. В ответ на мои телеграммы растерявшиеся редакции нередко отвечали: «malheureusement impossible».[817] Курс рубля пал, и значительные суммы, мне высланные, превратились в очень скромные.
При первой возможности мы покинули Грион и переселились в Женеву, где легче было сноситься с нашим консульством в Генуе и другими центрами, откуда уезжали на родину русские. Несмотря на то, что я был еще очень слаб физически, мы решили ехать. Для этого мы отправились в Геную. Консул публиковал в газетах, что все русские, желающие вернуться на родину, будут отправлены на пароходах, специально с этою целью зафрахтованных русским правительством.
В Генуэзском консульстве, как мы скоро убедились, русские чиновники вели себя совершенно непристойно, и добиться от них места на пароход не было никакой возможности. Ни докторское свидетельство о моей тяжкой болезни, ни документы, доказывавшие, что я сотрудник многих солидных изданий, нисколько не действовали на этих господ, и спальные места получали какие-то жирные купчихи и здоровенные упитанные молодые франты. Две недели я прожил с женою в Генуе, тщетно добиваясь права вернуться на родину.
В Генуе, как известно, нет особых сокровищ искусства, но самый город все еще интересен, и в иных его камнях можно прочесть фантастически богатую его историю. Пусть сейчас насмешники называют его городом прачек, и в самом деле на каждом уличном перекрестке вы непременно увидите бассейн и стирающих в нем белье итальянок — и везде поперек улиц протянуты веревки, на коих красуются разноцветные принадлежности мужского и дамского туалета, — пусть все это верно, но есть все-таки своеобразная прелесть в этой многоярусной груде серых камней, в этих мраморных внутренних двориках, где всегда голубоватая тень и тихо журчащий фонтан.
Две недели мы напрасно прожили в Генуе. В конце концов, пришлось вернуться в Швейцарию. Сначала мы поселились под Женевою в предместье Petit-Lancy.[818] Здесь обширное кладбище — как густо разросшийся сад, примечательное тем, что разнообразные деревья в нем подобраны с расчетом на гармонию осенних красок. В сентябрьские дни золото и киноварь листвы пленяют глаз, и тишина этого очаровательного уголка внушала иллюзию, что все в мире мирно. Трудно было себе представить, что в нескольких десятках километров начинается территория воюющей державы, где дороги загромождены орудиями, фургонами, ранеными и мертвецами. При первой возможности мы направились в горы. Нам кто-то посоветовал ехать в Сиерру.[819] Это маленький горный городок на границе французской и итальянской Швейцарии. В это время у нас так мало было денег, что мы не решились поселиться в отеле. Мы нашли комнатку, купили необходимую утварь, и жена сама стряпала, покупая на рынке артишоки, помидоры, свинину и все прочее.
Я чувствовал себя неважно и едва бродил, опираясь на палку. Однако ежедневно к приходу первого поезда я спешил на почту, чтобы поскорее получить газеты. Да простят мне товарищи-большевики мою ересь, но должен признаться, что я тогда отнюдь не был пораженцем, хотя и не был ослеплен национализмом. Я никогда не любил Гогенцоллернов,[820] и германизация Европы в случае их победы казалась мне величайшей опасностью. Поэтому я в те дни с совершенною искренностью желал генералу Гинденбургу[821] всяческих неудач. Впрочем, я и тогда не обольщал себя иллюзиями, что союзники — кроткие овечки, а немцы — людоеды. Империализм, всяческий империализм, есть дело жестокое и крутое. Впрочем, умолкаю, ибо на этих страницах не хочу отвлекаться от своих прямых обязанностей мемуариста.
Сиерра — странный городишко. Прежде всего странно то, что у жителей Сиерры свой собственный язык — ни французский, ни немецкий, ни итальянский, а смесь патуа[822] с какими угодно наречиями. Улички, хотя и живописны, лишены приятности благодаря грязи и сырости. Туманы застаиваются в этом ущелье, и я не знаю, какие демоны понудили меня, больного, поселиться здесь. А между тем, над Сиеррой возвышается великолепная гора Montana-Vermala.[823] Но — увы! — у меня не было денег, чтобы подняться на эту гору и поселиться в отеле.
Тогда я вновь разослал всем моим издателям и редакторам послания с требованием денег. На этот раз люди оказались благосклоннее ко мне, и я стал получать отовсюду чеки. Я догадался менять франки на золото, и это дало мне возможность в конце концов вернуться в Россию. За день до моего отъезда в Швейцарии уже нельзя было менять бумажки на звонкую монету.
Когда у нас скопилось тысячи две франков, мы решили подняться на Монтану-Вермалу. Все туманы остались внизу. Глазам открылись огромные горизонты. Снежные вершины сверкали на солнце. И горный воздух, прозрачный и мягкий, вливался ко мне в грудь, как целительная влага. Я чувствовал каждый день, что дышу все лучше и лучше, что силы мои восстанавливаются. Мы прожили на горе недель шесть.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.