Письма 1915 года

Письма 1915 года

I

Какой-то остроумец уверял, что русские интеллигенты, проживая где-нибудь в Саратове или Ростове-на-Дону, мечтают об Европе, как о рае. — «Хорошо бы теперь махнуть в Париж, послушать звон часов на колокольне св. Сульпиция,[824] выпить абсента в кафе „Пантеон“»… А стоит им будто бы две недели пошататься по парижской мостовой или вообще где-нибудь за пределами «государства российского», как они уже начинают тосковать по своей варварской отчизне. — «Не махнуть ли домой? Хорошо в России…»

Не знаю, точны ли эти наблюдения для мирного времени, но теперь, когда мы воюем, у каждого русского, застрявшего за границей, одно неотступное и острое чувство: надо ехать домой.

Вот и я поехал.

За восемь месяцев — я жил в Швейцарии, то под Женевою, то в горах — у меня впечатлений накопилось достаточно, и я теперь очень хорошо знаю добродетели этой мирной и пресной страны, равно как и похвальные качества протестантской Женевы, в которой жители, по уверению Теофиля Готье,[825] так целомудренны, что даже всякие кривые линии в архитектурных орнаментах кажутся им voluptueux.[сладострастными — фр.]

Когда я поправился и стал обедать за табльдотом, в отеле было уж мало народу — испанец из южной Америки, старая француженка из Лиона, madame S., швейцарец из Берна и еще кое-кто. Русских не было. Madame S. была очень удручена. Сыновья и внуки ее были в действующей армии. Она прекрасно помнила семидесятый год.[826] Пруссаки внушали ей и ужас и отвращение. На Францию она не очень надеялась. И то, что Жюль Гед,[827] «этот скверный социалист», вошел в министерство национальной обороны, пугало ее буржуазное сердце. «Одна надежда на Россию!» Но русские медлили. Так ей казалось. Madame очень сердилась. Она спрашивала меня, водя пальцем по карте, почему русские не вошли в Берлин до сих пор. «Надо спешить».

У испанца была куча черномазых ребят, а жена застряла в Париже по неизвестной причине. Он был мрачен. Симпатии его были на стороне союзников. Он внушал почему-то особенное доверие madame S. Раз по десяти в день она спрашивала его, кто победит — пруссаки или союзники.

Он, занятый, по-видимому, своими семейными делами, отвечал угрюмо и неуверенно:

— Разумеется, союзники.

Madame была настойчива:

— А Париж? Успеют его взять немцы или нет?

— О, нет! Разумеется, нет, сударыня…

Это уверение успокаивало француженку на час.

Она расспрашивала меня иногда о России:

— Правда ли, что казаки очень свирепы? Есть ли в России писатели, кроме Толстого и Максима Горького?

Швейцарец из Берна, белокурый молодой человек, юрист, оставленный при университете, был очень корректен и напряженно вежлив, но на острые вопросы madame S. отвечал уклончиво. Боялся, очевидно, ее галльского темперамента. Читал он усердно бернские газеты, а также «Berliner Tageblatt».[828]

Однажды, в отсутствии г-жи S. мы разговорились, — я и белокурый бернский юрист.

— Какие ужасные бедствия приносит эта война, — сказал швейцарец, стараясь улыбкою и полупоклоном выразить мне дружелюбные чувства «нейтрального» человека.

— Ужасные, — согласился я.

— Как жаль, что Россия начала эту войну.

— Но ведь это Германия объявила войну…

— О нет! Помилуйте! Это Россия, заручившись поддержкою Англии, начала военные действия.

Бернский юрист качал головою.

Так мы жили, как на острове, а вокруг шумело огненное море войны. Кое-что, пожалуй, было виднее оттуда, из этой маленькой страны, которая изнемогала, да и до сих пор, по-видимому, изнемогает от желания как-нибудь погасить неугомонные национальные инстинкты, как будто совсем было уснувшие под мирной сенью ихнего drapeau f?d?ral.[829]

II

В начале января я покинул мирную Швейцарию, уверившуюся, по-видимому, что на сей раз ее нейтралитет не будет нарушен, несмотря на гул орудий, доносившийся непрестанно до улиц Базеля.

Я решил ехать через Италию и Балканы. По правде сказать, у меня тогда не было уверенности, что мне не придется из Салоник[830] вернуться на итальянский берег. Но ехать все-таки надо было.

Едва я сел на итальянский поезд, направляющийся из Домодоссолы в Милан, ко мне в купе вошла парочка влюбленных молодоженов. Я был невольным свидетелем нежных взглядов, рукопожатий, прикосновений и даже поцелуев. Итальянка была очень миловидна. Темноглазая, с большим алым ртом, с нежною и тонко очерченною шеей, она не лишена была грации здорового молодого «пушистого зверька». Ее супруг был несколько ниже ее ростом, узок в плечах и белокур. У него были утомленные глаза и вялые губы. Он не переставал, однако, расточать ласки своей спутнице.

Когда я так наблюдал за ними, мне и в голову не приходило, что эта парочка невольно откроет мне кое-что в психологии современного итальянца, недоумевающего, как быть и что делать пред лицом великой войны. Но вот что случилось.

В двенадцать часов супруги достали корзиночку с провиантом и принялись с аппетитом закусывать, запивая завтрак неизменным кианти, который они распивали поочередно прямо из горлышка бутылки.

После завтрака, когда они несколько угомонились, им вздумалось обратить на меня внимание, и мы разговорились. Супруг, по-видимому, был чиновник.

— Два Гарибальди[831] погибли во Франции, — сказал я, желая вызвать моего спутника на разговор, более острый и решительный.

Он посмотрел на меня, кисло улыбнулся, повел плечами и пробормотал:

— Фанатизм!

— Почему же? Что вы хотите собственно сказать? — удивился я, потому что в самом деле не ожидал такого ответа.

— Я хочу сказать, что итальянцы, которые дерутся сейчас во Франции против немцев, могут оказаться в ложном положении.

— Каким образом?

— Очень просто. Италия должна быть наготове ко всяким случайностям. Наши национальные интересы — это прежде всего. Мы еще не знаем и не можем знать, кто будет за нас и кто против, когда наступит момент для реализации наших национальных стремлений.

Ободренный моим терпением, спутник мой стал не без откровенности развивать свою политическую программу, весьма трезвую и совсем несложную.

Наконец он мне заявил, самодовольно улыбаясь:

— Вы спрашиваете, почему мы не воюем, когда политическая конъюнктура так благоприятна для выступления Италии. Но ведь мы и пользуемся обстоятельствами. Мы воюем.

— Как «воюем»? — изумился я. — С кем же у вас война?

— А Валона?[832] Вы забыли, что мы устроили там десант. Это — кое-что. Когда поднимется вопрос о компенсациях, Европа вынуждена будет считаться с фактом нашего выступления в Албании.[833]

— А! Вот оно что! — пробормотал я, смущенный откровенностью моего собеседника.

В это время я случайно взглянул на лицо его супруги. Она побледнела. У нее дрожали губы, и в глазах светились недобрые огоньки.

Супруг тоже заметил перемену в лице своей возлюбленной и счел долгом осведомиться, что с ней, не хуцо ли.

Она отдернула пальцы, на которые злополучный муж положил было свою бледную и худую руку.

— Это низко! Это гадко! — завопила вдруг итальянка в чрезвычайном гневе. — Я стыжусь иностранца. Как ты смеешь говорить об албанской авантюре! Италия должна воевать с австрийцами. Гарибальди — герои, и кто не за них, тот негодный трус…

Началась семейная буря.

Тщетно сконфуженный супруг умолял успокоиться свою страстную спутницу. Тщетно и я старался примирить поссорившихся любовников.

Два часа еще нам пришлось ехать вместе, и все время я был свидетелем этой маленькой семейной драмы, отразившей в себе большую драму растерявшейся Италии.

III

В конце января 1915 года в Бриндизи[834] я сел на итальянский пароход «Босфор», который должен был доставить пассажиров в Салоники. Когда летом я выезжал из России за границу, мне и в голову не приходило, что придется возвращаться домой таким окружным путем: ничего не поделаешь — война.

На пароходе общество было смешанное — международное. Когда мы отчалили от итальянского берега и городок потонул в сизой мгле, пассажиры столпились на палубе и смотрели на солнце, которое как будто перекликалось с зеленым морем; казалось, что у них свой язык — у этого моря и у этого небесного зверя, чья золотая грива то ниспадает на вершины гор, то плещется в волнах, влачась за царственным животным, совершающим свой неуклонный путь по небосводу.

Боже мой! Как прекрасен мир! И трудно себе представить, что среди этого раздолья кипит вражда и ненависть. Нет, что бы там ни говорили умные люди, война всегда загадочна и непонятна, и, должно быть, не человеческие, а какие-то иные силы ее творят. Подумать только: в Европе стало тесно. И вот нам даже проехать нельзя к себе в Московию, ибо дважды перерыли землю безумцы от моря до моря. Да что я говорю — землю. Вот я вижу, капитан на мостике дает какие-то знаки команде: это он боится плавучих мин. Неужели и эти беспечные итальянцы в конце концов будут спорить за свое право принять участие в дележе Божьей земли:

«И делили одежды его, бросая жребий».[835]

За столом, в общей каюте — все говорили о войне — и как страстно говорили! Дело, оказывается, в рынках. Так, по крайней мере, объяснил один шведский профессор, назидательно стуча пальцем по тарелке. Веселый француз, с толстыми губами и лукавыми глазами, уверял свою собеседницу, красавицу-польку, кажется, графиню, что Франция получит, наконец, реванш за позор семидесятого года.[836] И даже молчаливый англичанин высказал свое мнение: в войне нет ни правых, ни виноватых; война — это спорт, это бокс, если хотите; Германия ведет войну непристойно, и ее будет судить в конце концов международный трибунал.

Передо мною лежала большая военная карта, и я, разглядывая ее, никак не мог сосредоточиться и оценить положение наших врагов и наших союзников с стратегической точки зрения: мне мерещилось все что-то случайное — то дети, которых я видел у Люксембургском саду, когда они играли в войну, размахивая игрушечными саблями с немалым азартом; то голубые невинные глаза одной мюнхенской немки, в которые когда-то я был влюблен, будучи безусым студентом; то представлялся мне почему-то молодой еврей из Лодзи, с которым я однажды сидел вместе в пересыльной тюрьме. Где теперь все эти случайные люди? Как они живут? Что чувствуют? Немка, должно быть, замужем. Ее мужа убили, наверное, на Марне[837] или еще где-нибудь. И у тех мальчиков, что играли в Люксембургском саду в войну, кто-нибудь да убит теперь — отец, брат… А тот милый еврей, с таким смешным акцентом говоривший по-русски, — где он? Его забрали в солдаты. Воображаю, какой он был забавный в солдатской амуниции. Его старуха мать, вероятно, беженка, — плачет о сыне день и ночь…

Против меня сидел господин лет тридцати. У него были страстные и решительные глаза. Я запомнил эти глаза. Они и теперь мерещатся мне иногда. А губы у него были томные и ленивые.

Не знаю, почему этому господину вздумалось заговорить со мною. Он улыбнулся застенчиво и сказал:

— Вы русский, не правда ли?

— Да, я русский.

— Вот Россия вовлечена теперь в такую страшную войну. А ведь в сущности, чем бы война ни кончилась, Россия ничего не выиграет от участия в ней. У вас, русских, такая огромная территория. Если бы Россия приобрела еще новые земли, они были бы обузой для нее. Даже то, чем вы теперь владеете, вовсе еще не использовано вами как следует. Вам трудно жить, потому что у вас слишком большие пространства. Неудобно вести культурную работу, когда человек от человека отделен иногда десятками верст, как в Сибири, например. Ведь если победит Россия и союзники, ваше правительство потребует приза, например Константинополь и проливы.[838]

— Я плохой политик, — сказал я. — Но такое требование возможно. Наши империалисты думают, что овладение Константинополем — естественное завершение развития нашей государственности.

В это время мой сосед, парижанин, этнограф, как я потом узнал, наклонился ко мне и прошептал:

— Имейте в виду, мосье, что ваш собеседник — турок.

Признаюсь, я смутился от такого открытия.

— Простите меня, — пробормотал я. — Вы, вероятно, задеты в вашем национальном чувстве… Я не знал, что беседую с представителем воюющей державы…

Мой собеседник чуть-чуть усмехнулся.

— Что ж, — сказал он, — я не утаю от вас, что мне больно слышать, как иной народ мечтает о своем владычестве на берегах Босфора, но…

Он помолчал.

— Но, — продолжал он, блеснув глазами, — если не суждено Константинополю быть столицею Турции, пусть лучше он будет принадлежать русским, а не немцам.

Я с любопытством посмотрел на него.

Мы увлеклись разговором и не заметили, что каюта опустела. Началась качка. Я переношу ее довольно бодро. Мне не хотелось ложиться в койку, и я поднялся на палубу.

Мимо меня прошел капитан, преследуемый неопытными и нервными пассажирами, которые осведомлялись, не начинается ли буря.

Но капитан не говорил по-французски. И по-немецки и по-английски тоже не говорил. Он сурово отмахивался от назойливых вопросов.

«Однако у нашего капитана озабоченное лицо», — подумал я.

Теперь не видно было берегов, и зеленые волны катились большими грядами на восток. Я прислушивался к морю. Кто-то большой и тяжелый бормотал в бреду. Вечернее солнце за туманною завесою слабо освещало седые хребты бунтующих волн.

Бледный господин, пошатываясь, торопливо прошел мимо меня, безнадежно махнув рукой. Скоро палуба опустела.

Солнце закатилось. Стало совсем темно. Ночь, мрачная и зловещая, приникла к морю, как будто совещаясь с ним о недобром деле. Я не видел волн, но чувствовал, что они стали выше.

Соленые брызги орошали лицо. Пароход наш накренился и нерешительно шел во мрак, тяжело дыша. На палубе, кроме команды, был только я да еще англичанин — тот самый, который смотрел на войну как на спорт и не видел в ней ни правых, ни виноватых. Англичанин стоял твердо, широко расставив ноги, и, как завороженный, следил за цепью, которая, громыхая, ползла по палубе вдоль борта. Он так стоял и смотрел. Я видел раз, как гипнотизер-экспериментатор, прижав петуха к столу, провел черту мелом от клюва до края стола, и петух остался недвижим, уверенный, что ему не оторваться от той черты никогда. Этот англичанин напомнил мне загипнотизированного петуха.

«Пойду вниз и лягу в койку», — решил я.

В каюте было душно. Волны хлестали в круглое стекло окошка, и казалось, что это какое-то морское чудовище плывет рядом и, угрожая, стучит широкой лапой.

Я заснул тяжелым сном. Мне приснилось поле, покинутые проволочные заграждения и на них красный петух, который орал человеческим голосом: «Свобода, равенство и братство или… смерть». Петух кричал хриплым голосом.

Я проснулся от сильного толчка и сразу не мог сообразить, лежу я или стою. Наконец, нащупав выключатель, я зажег электричество. То, что я увидел, смутило меня. Полотенце, которому полагалось висеть на крюке перпендикулярно полу, висело ему параллельно, образовав прямой угол со стеною каюты. Раздался сильный треск, и полотенце, как маятник, переместилось в обратную сторону и опять стало под прямым углом. Туфли мои и сак, который я забыл положить в сетку, плавали в воде.

«Добро бы мы переплывали океан, а то в каком-то Отрантском проливе[839] терпеть этакие приключения», — рассердился я, догадываясь, что дело неладно и что пароходу угрожает опасность.

С немалым трудом вылез я из койки и «спустился» в дверь, ибо стенка с дверью превратились теперь в пол, а пол очутился в положении стены. Пароходные переборки трещали зловеще.

В общей каюте, судорожно уцепившись за стол, сидел дежурный слуга. Я полез по лестнице на палубу. Боже мой! Что я там увидел! Небо и море смешались в диком вихре.

Я подумал: «Человек со всеми его претензиями, планами, революциями, культурою, войною — в конце концов один из малых статистов в этом космическом театре. А трагическая героиня на его подмостках — сама стихия. Какой у нее голос! Какие жесты!»

Целые горы из морской глубины возникали у борта парохода и обрушивались на палубу.

Моя куртка мгновенно стала мокрой. Я едва дополз до средины палубы и с трудом держался на ногах, крепко схватившись за канат. Сначала мне казалось, что на палубе никого нет. Потом я рассмотрел на мостике капитана и трех матросов на вахте.

Я не знаю, сколько времени пробыл я так на палубе, прислушиваясь к великолепной и страшной симфонии моря. Светало, но хмельная буря по-прежнему праздновала свое оргийное торжество. Оглянувшись, я вдруг заметил, что еще один человек был на палубе. Это мой турок сидел, прижавшись к груде каких-то тюков, привязанных к мачте. Он увидел меня и сделал мне знак, чтобы я сел рядом с ним. Я перебрался не без труда в его убежище. Мы сели рядом, прижавшись плечом к плечу, как друзья, — мы, враги, сыны враждебных наций и государств, как я тогда думал.

— Вот он, человек, — сказал он, как будто угадывая мои мысли. — Жизнь наша, как тростинка, а мы думаем, что мы цари.

— А мы все-таки и цари, и боги, — усмехнулся я, но буря так свистела, что он, должно быть, не расслышал моего философического замечания.

Мы долго так сидели, обмениваясь изредка фразами, и часто не слышали друг друга из-за рева и воя ветра, но — странное дело — я чувствовал этого человека как друга и брата.

В полдень буря стихла, море раскинулось зеленой пеленой, и солнце запело в небо свою золотую песнь. Я теперь видел страстные и решительные глаза моего ночного товарища.

— А все-таки мы победим и эту бурю! — сказал он вдруг улыбаясь.

— Какую бурю?

— Войну.

— Что? — спросил я недоумевая.

— Войну, — повторил он убежденно.

Когда мы прощались, он дал мне визитную карточку.

Я с удивлением прочел на ней:

— Chevket-bey Kibrizli. Paphos. Chypre.[840]

По-видимому, он заметил, что я недоумеваю.

— Я родной брат того Шевкет-бея,[841] о котором вы, вероятно, слыхали.

Только тогда я вспомнил о царьградской драме.

Теперь этот представитель умирающей культуры, этот свободолюбивый патриот представляется мне как живой символ несчастной Турции, которая должна восстать против самой себя, если она мечтает сохранить свое культурное и национальное единство.[842]

IV

Спасаясь от бури, которая обрушилась на пароход наш в Отрантском проливе, зашли мы в Патрас.[843] Капитан, такой озабоченный, нелюбезный и строгий накануне, не говоривший ни на одном языке, кроме итальянского, вдруг стал весьма приветливым, веселым и словоохотливым. У него также открылись лингвистические знания: он заговорил по-французски, по-английски и даже с грехом пополам составлял фразы по-русски, весьма, впрочем, неожиданные. Так на капитанов влияет погода.

В Патрасе к нам на пароход сел адвокат-грек, решивший ехать в Афины морем: в это время как раз что-то случилось на железнодорожной линии, и движение поездов было прервано.

Этот адвокат был первый грек, которого я увидел во время войны, и я был рад, когда он заговорил со мною. Впоследствии я убедился, что этот афинский гражданин весьма типичен для среднего образованного грека. Таких теперь там немало. И, кажется, сам Венизелос[844] человек такого склада и таких же стремлений, если судить, по крайней мере, по явной его политике и дипломатии.

— В Афинах вы не найдете ни одного честного грека, который держал бы сторону Германии, — сказал мне адвокат, решительно подчеркивая каждое слово.

— Но ведь у вас есть германофильские газеты, стало быть, и германофилы найдутся, если их поискать хорошенько.

— Германофильские газеты, сударь, издаются на немецкие деньги. Впрочем, я не хочу сказать, что мы германофобы, мы только не германофилы — вот и все. Можно быть ни тем, ни другим. Мы блюдем интересы Греции.

— Вот и вы говорите об интересах, — сказал я, стараясь вызвать собеседника на откровенность. — Я восемь месяцев беседую с «нейтральными» людьми, и все они твердят об интересах и компенсациях. Но не думаете ли вы, что не только интересы определяют судьбу нации? Может быть, соблазны легкой поживы делают политиков близорукими?

Адвокат самодовольно усмехнулся.

— Ничего, кроме интереса. Все так. И мы, как все.

— Но, однако, вы сказали, что симпатии большинства на стороне союзников. Почему?

— На стороне Франции. Это верно. Но эти симпатии — по расчету. Я могу вам откровенно сказать. Франция была всегда дружественной нам державой. Она оказывала нам драгоценные услуги, финансовые и политические. Мы имеем основание надеяться на нее и в будущем. Ее поражение было бы нам невыгодно.

Он с хитрою гримасою, прищурив глаза, смотрел на меня, по-видимому, несколько презирая во мне русского наивного дикаря, который воображает, что в политике может быть кое-что еще, кроме «интересов и компенсаций».

Почтенный буржуа, вероятно, не подозревал, что в это время я вспомнил пушкинские строки: «Страна героев и богов, расторгни рабские вериги»…[845]

… Увы! зов Пушкина, как и зов Байрона, обращенный к Греции: «О, кто возродит этот доблестный дух и воззовет тебя из могилы?»[846] — звучат в наши дни, как ирония Современные греки не похожи на греков, тем менее на богов, а вместо доблестного духа в Элладе царствует ныне дух торгашеский.

Но как ни прозаичен был гражданин эллинского государства, все же берега Коринфского залива[847] не могли не тревожить сердце поэтическими призраками минувших времен.[848]

А когда пароход наш подошел к узкому Коринфскому каналу[849] и после долгих переговоров с береговою стражею, подъезжавшей к нам на катере, повлекся медленно между берегов высоких и пустынных, все стало похожим на сказку.

Кто-то вскрикнул даже в непритворном испуге, когда пароход надвинулся высокими мачтами на низко нависший над каналом железнодорожный мост. Казалось, что мачты выше моста, что наш пароход лишь призрак, который преодолевает внешние преграды, презирая все материальное.

Мы пришли в Пирей[850] ночью. Сотни золотых огней дрожали на берегу и в бухте. Какие-то черные люди шныряли на лодках вокруг парохода. На палубе стучала машина, наматывавшая якорный канат. Где-то громко и тревожно закричала сирена. И вдруг все звуки умерли.

На рассвете мы снялись с якоря.

Дымя сигарою, ко мне подошел афинский адвокат.

— Вот наша гордость, — сказал он, указывая на несколько новеньких военных судов, окрашенных в боевой цвет, — здесь не весь наш флот. Часть маневрирует в море.

Он помолчал, самодовольно улыбаясь.

— Рано или поздно — Константинополь будет наш, — проговорил он наконец и посмотрел на меня, как будто ожидая возражений.

Но я не возражал адвокату.

«Значит, и при крайней трезвости прозаического ума, — думал я, — возможны такие патриотические мечтания. Но горе тому народу, который ничем высшим не оправдывает своего националистического стремления и ничего не ищет, кроме „выгоды“».

Огибая Эвбею,[851] мы пошли к Салоникам.

V

Мы приехали в Салоники утром. День был жаркий. Синее море, и тихое неподвижное небо, и говор разноликой толпы, десятки больших парусных лодок, привязанных к набережной, и купцы на них в белых коротких юбках, с тюрбанами на голове, продающие рыбу, апельсины и яблоки, — все было так беззаботно и так мирно: не верилось, что тут рядом союзная страна задыхается в неравной борьбе с врагом.

В большом отеле, довольно чистом, лакеи говорят по-французски; после обеда нам дали чудесный турецкий кофе, какого я нигде не пивал; в просторном номере было светло, а с балкона можно было любоваться великолепным заливом, над которым носились чайки — «птицы небесные, которые не сеют, не жнут».[852]

Ах, забыть бы о кровавом пире, об изнемогающей в битвах земле и остаться тут, среди этой праздной и ленивой толпы под жарким солнцем! Так думалось малодушно, и страшно было ехать на север.

Я остался в Салониках на сутки. Бродил по городу, тщетно стараясь разгадать, кто эти люди, собравшиеся здесь среди развалин — турки, греки, евреи? Все языки здесь смешаны. Смешаны и нравы, и типы.

Среди нищенских лохмотьев увидишь вдруг женщину в драгоценном восточном наряде с прекрасным жемчугом на головном уборе или неожиданно столкнешься с французами в платье парижского покроя.

Зазвенели бубны, застонала скрипка, и какая-то процессия, свадебная, может быть, потянулась из узкого, грязного переулка, и тотчас же из окон высунулись черномазые головы и долго прислушивались к нестройным звукам уличной музыки.

Я зашел в храм св. Софии, превращенный турками в мечеть, а теперь восстановленный.[853] Во дворике — большой каменный бассейн с зеленою водою. Фасад храма не любопытен, но внутри есть мозаика над алтарем и в куполе. Тщетно я искал потом репродукций этой мозаики. Здесь, по-видимому, никому не пришло еще в голову, что надо сфотографировать эти драгоценные камни.

Но надо было ехать домой. Я отправился в румынское консульство визировать паспорт.

Там со мной были любезны и предупредительны, и даже, быть может, чересчур заботливы. Так, например, какие-то румыны, оказавшиеся там случайно, вместе с консульским чиновником долго уговаривали меня не ехать через Болгарию.

— Поезжайте прямо через Румынию. Вам придется из Ниша,[854] минуя Царьброд, ехать на север, потом по Дунаю, а там по Румынии до Бухареста и русской границы.

— Но я хочу побывать в Софии, и так ближе, кроме того, и удобнее, наконец…

Румыны значительно улыбнулись.

— Удобнее, но не пропустят болгары.

— Однако ведь несколько тысяч русских ехало так.

Румыны недоверчиво качали головами.

— Едва ли пропустят.

Оттуда я пошел в болгарское консульство.

Там без всяких разговоров поставили на паспорте штемпель: «Виден за свободно отиване Българии».[855]

Денег за визу не взяли.

— Мы берем только с иностранцев.

Кажется, эта несколько неожиданная в устах болгарского чиновника фраза стала какой-то традиционной любезностью по адресу русских, возвращающихся домой во время войны.

Утром на другой день я выехал в Сербию. На вокзале в Салониках я увидел толпу измученных, безнадежно утомленных людей с худыми и тревожными лицами. Они волновались, суетились, размахивали руками. Драгоман[856] нашего консульства что-то им объяснял и выдавал какие-то льготные билеты третьего класса для путешествия через Сербию в Россию.

Это палестинские евреи, русские подданные, возвращались на родину — в смятении, страшась будущего.

В этой толпе я заметил одно женское лицо с такими печальными глазами, каких я никогда не видел. Еврейка стояла неподвижно, не суетилась, не кричала, как другие. В этой девушке сохранилось что-то библейское. Такие, должно быть, еврейки сидели некогда на «реках вавилонских».[857]

Граница сербская, как известно, недалеко от Салоник. Не без волнения, признаюсь, я ступил на сербскую землю. Разумеется, я тотчас же начал прислушиваться к тому, что говорят здесь, где война своим тяжелым плугом пашет несчастную землю и где поля политы не светлым дождем, а кровью самих землепашцев. Как всегда, «глубокий тыл» эмиграции оказался менее чутким к действительности. Сербы не унывают: такое осталось у меня впечатление. Надо, впрочем, и то сказать, что ехал я в те дни как раз, когда австрийцы бежали из пределов Сербии после недолгого своего торжества.

Но если не было пессимизма, зато — увы! — не было и миролюбия по отношению к своему недавнему союзнику — Болгарии.[858]

Первый же серб, с которым пришлось мне беседовать, оказался непримиримым до странности. Это был старик, ехавший со мною в одном купе от Салоник до Ниша. Объяснялись мы с ним по-французски. По-русски он не понимал, а я не понимал по-сербски, хотя читал когда-то сербские песни без большого труда. Впрочем, отчасти в моем непонимании языка виноват был и этот старик, говоривший торопливо и неразборчиво.

Непримиримый старик и слушать не хотел об уступках болгарам.

— Как! Этим татарам уступить исконную славянскую землю! Македония — колыбель нашего народа. Отсюда вышло южное славянство. Нет, мы не уступим нашей земли этим варварам…

— Почему варварам? Почему татарам?

На это, разумеется, последовали обычные ответы, которых я наслушался немало в Женеве.

Болгары не чистые славяне.[859] У них нет своей древней литературы. Их фольклор несамостоятелен. Вся древняя культура — культура сербская.

Не будучи вполне компетентен в этой области, я не мог, конечно, возражать старику с достаточной убедительностью, но у меня была какая-то внутренняя уверенность, что эта острая распря потому так и остра, и ядовита, и жестока, что ссорятся между собою все-таки родные. Чужие враги могут бороться, но истинная ненависть может быть лишь при какой-то близости, и, пожалуй, уместно вспомнить здесь поговорку: от ненависти до любви один шаг.

Когда поезд, медленно тащившийся среди обнаженных тутовых деревьев, остановился у станции Мировче, я увидел группу сербских ополченцев, распевающих какую-то меланхолическую песню.

«Это страна мужиков и охотников», — подумал я, когда увидел у дверей станционного домика тушу дикой козы, двух зайцев, лису и еще какую-то дичь — все это висело на солнце как-то по-домашнему. И не видно было начальства, и самый поезд казался здесь неуместным, чуждым патриархальному быту и этим воинам в разносортной одежде, без выправки дисциплинированных солдат.

Тут, в Мировче, я понял, что Сербия теперь, в эти страдные дни,[860] — один военный лагерь, что под ружьем все — старики и мальчики, что женщины работают на этот лагерь и что в Сербии ничего нет, кроме страстной и напряженной мечты о свободе.

Эти солдаты похожи на повстанцев.

Ночью, когда я и спутник мой спали в нашем купе, кто-то постучался к нам в дверь.

— Что надо? В чем дело?

Оказывается, какая-то девушка, студентка-медичка, как я узнал впоследствии, просит позволения пройти в наше купе и, открыв окно, получить какой-то пакет, который ей должны передать на ближайшей станции.

— Пожалуйста. Но почему вы к нам стучите, а не желаете выйти для этого на площадку?

— Проход занят.

Я выглядываю из моего купе и вижу, что весь вагон первого класса наполнен ранеными, которых эвакуируют в Ниш: там больницы. Раненые лежат на полу — в проходе и на площадке. Их увезли слишком далеко во время наступления австрийцев. Теперь их возвращают обратно.

Разумеется, спать в эту ночь уже не пришлось. Курсистка оказалась словоохотливою. Она училась медицине в Мюнхене. Выехала оттуда перед самою войною. Разговаривали мы с нею по-русски. И эта медичка оказалась такою же непримиримою, как старик.

— Вы за сербов или за болгар?

Это был ее первый вопрос. Потом она достала карту и все старалась объяснить мне, водя по ней пальцем, что Македония должна быть сербскою и не может быть не сербскою.

Мы вели этот разговор при тусклом свете огарка. Вагоны в Сербии не освещаются вовсе.

— Ах, вам надо остаться в Нише на несколько дней, — уговаривала она меня. — Но, вы знаете, теперь все гостиницы переполнены. Я бы вас пригласила к себе в дом, но все комнаты заняты ранеными. Была одна свободная, но теперь ее занимает журналист-англичанин…

И она назвала одну известную фамилию.

На рассвете мы приехали в Ниш.

VI

Такого грязного города, как Ниш, я не видал нигде. И даже наш Якутск, который пришлось мне посетить тринадцать лет тому назад, не так беден и жалок, как этот второй город королевства, стоящий на главной железнодорожной линии. А ведь Якутск мерзнет в тайге долгую зиму, и надо проехать три тысячи верст на лошадях, чтобы услышать свист паровоза.

Нам сказали, что в Нише свирепствует тиф. Еще бы. Хотя на станции пахло карболовой кислотой, но что можно поделать с эпидемией, когда лошади бредут по брюхо в жидкой грязи, люди пьют воду прямо из колодца, и приезжие ютятся как попало, и приходится искать не комнату, а угол: все полно.

По счастью, с нашим поездом возвращался из Греции вагон-салон, в котором ехал во Францию министр Барк,[861] и там можно было пообедать как следует. Съестных припасов, которые мы купили в Салониках, нам хватило на сутки, а между тем, в Нише пришлось задержаться неожиданно.

Ко мне подошел какой-то еврей, вертлявый человек в волчьей шубе и спросил по-французски, не в Петроград ли я еду. Получив утвердительный ответ, он поспешил почему-то показать мне свой паспорт и отрекомендоваться. Он ехал в Россию в качестве корреспондента греческих официальных газет. Это не мешало ему быть накануне войны константинопольским корреспондентом одной большой националистической газеты.

— Вы, может быть, и по-русски говорите? — спросил я.

— Говорю немного.

— А вы давно из Константинополя?

— Да вот уже две недели.

— «Гебена»[862] не видали?

— Видел. Он серьезно поврежден. Он теперь совсем не страшен для русского флота. И мы на море сильнее турок.

— А вы грек?

— Да. Но учился в Софии, в университете. Слушал лекции вашего Милюкова.[863] Почтенный человек. Я, хотя и состою корреспондентом… (он назвал известный орган), но уважаю господина Милюкова… Вы в Софии остановитесь?

— Да.

— Позвольте вам порекомендовать гостиницу. Очень хорошая гостиница. «Македония» называется.

Вообще этот журналист оказался весьма любезным и словоохотливым человеком, хотя несколько торопливым и как-то чересчур «интернациональным».

По моим наблюдениям, такие заведомо «интернациональные» люди почему-то всегда охотно работают в самых крайних националистических органах, иногда переходя, впрочем, с загадочным легкомыслием, из одной страны в другую.

Подошла к станции партия солдат. Моя спутница поспешила достать фотографический аппарат с намерением снять группу воинов. Солдаты были очень довольны, что ими интересуются, просили подождать, пока они приготовятся. Заламывали шапки и подкручивали усы. Пусть все узнают, какие бравые солдаты сербы. Особенно хлопотал один белокурый молодой парень. Поймал трех девушек в деревенских нарядах и, хотя они упирались, закрывая брови рукавами, привел их. Их надо тоже снять и показать там, в России, какие славные девушки в Сербии.

— Вы как же едете? На Дунай? Через Румынию? — спрашивали меня сербы в Нише и, когда я говорил, что еду на Царьброд, через Болгарию, неодобрительно покачивали головами.

Но мы все-таки поехали через Болгарию. Царьброд — маленькая пограничная станция, но там есть буфет, носильщики понимают по-русски, и все как-то светло и уютно; нет духа напряженной тревоги, который овладел воюющей Сербией.

Но чем дальше ехал я по Болгарии, тем больше это первое впечатление мира и довольства уступало в душе место совсем иному впечатлению. Я начинал понимать, что это лишь кажется так: на самом деле Болгария больна войною. Если Италия и Греция рассуждают и медлят, взвешивают обстоятельства и оценивают положение, все это не отражается в сердцах и умах так болезненно, как здесь. Болгария больна войною. У нее лихорадка. И нищая, израненная Сербия по сравнению с благополучною Болгарией кажется бодрою, здоровою и крепкою.

У меня в руках куча болгарских газет — «Мир», «Болгария», «Препорец»,[864]«Народная воля», «Народные права», «Кабана»,[865]«Дневник», «Утро» и несколько еженедельных иллюстрированных листков.[866]

И в этих газетных листах чувствовалась та же лихорадка: пусть германофильские газеты клевещут на Россию, пусть русофильские не смеют сказать громко то, что на душе у каждого болгарина; пусть сатирические листки трунят над сербами: везде — в каждой статье, в каждой заметке — одна тревога, одно недоумение.

В Софию я приехал вечером и, к сожалению, сказал извозчику, чтобы он вез меня в гостиницу «Македония», как рекомендовал мне греческий журналист. «Македония» эта оказалась таким грязным притоном, и хозяин, восточный человек, по-видимому, турок, был так назойлив, что я поспешил уехать оттуда в другой отель, хотя слуга этой самой «Македонии» уверял, что в Софии все гостиницы переполнены, и упорно тащил мои чемоданы куда-то наверх по узкой и темной лестнице.

Но гостиница нашлась, и даже устроенная на немецкий лад. Только все европейские усовершенствования не действовали почему-то: телефон был сломан, лифт остановился на полпути, электричество неожиданно гасло, и центральное отопление было не в порядке.

Со странным чувством я бродил по софийским улицам.

«Но ведь это русский народ!» — думал я, прислушиваясь к речи прохожих, читая при свете тусклых фонарей вывески, написанные русскими буквами.[867]

Я зашел в кафе.

Десятки русских лиц. Это все интеллигенты. Это все наш «третий элемент»[868] — такое впечатление осталось у меня от этих болгарских политиков, которые с жадностью читали газеты и перебрасывались иногда замечаниями, скрывая под маской иронии и скептицизма горькие чувства и мучительные сомнения.

Однако первый болгарин, с которым я познакомился, оказался германофилом! Я встретил его в вагоне железной дороги.

Дело было вот как. В купе, где сидел я и моя спутница, вошел господин среднего роста, с желчным и сердитым лицом, одетый, как европеец. Несмотря на впалую грудь и явно болезненный вид, он был, по-видимому, занят собою, и усы его торчали, как у Вильгельма,[869] свидетельствуя о том, что их владелец не признает себя угнетенным и претендует на самостоятельность положения и независимость суждений. Но, несмотря на воинственно торчащие усы, было в нем что-то жалкое.

Вскоре у нас в купе оказалось еще двое: один добродушного вида господин лет сорока, с умными и тихими глазами, а другой его спутник, старичок, весьма подвижный, болтливый и, должно быть, лукавый.

Первый пассажир, которого для простоты я буду звать «Вильгельмом», весьма обеспокоился, когда услышал, что я разговариваю с моей спутницей по-русски. Он заерзал на своем диване, исподлобья нас оглядывая, трижды ронял газету и, нагибаясь, извинялся почему-то.

Наконец, он обратился ко мне с разговором. Говорил он по-болгарски, вставляя иногда русские слова, когда я недоумевал, не понимая какой-нибудь фразы.

— Вы возвращаетесь, вероятно, в Россию? — спросил он, стараясь быть любезным.

— Да.

— Так много русских едет теперь из-за границы. Какие трудные времена. На долю России выпали большие испытания.

— О, да. И на долю Европы тоже.

— Германия такой опасный противник. А Гинденбург? Вы не находите гениальным этого генерала?

— Я худо разбираюсь в военном искусстве.

— Немецкая военная наука стоит на недосягаемой высоте.

— Может быть.

— Я думаю, что война будет полезна для России.

— Вероятно.

— Если Германия окажется победительницей, тогда…

Я посмотрел вопросительно на моего собеседника.

— Тогда успехи цивилизации обеспечены. У нас в Болгарии многие боятся немецкой государственности. Но это напрасный страх… Мы должны считаться с реальными интересами. Вот и все.

— А в чем реальные интересы Болгарии?

— Нам надо получить Македонию…

«Вильгельм», как-то съежившись вдруг и бросив на меня недобрый взгляд, боком вышел из купе, едва приподняв шляпу над лысою головою.

Только что он ушел, как наши спутники, упорно при нем молчавшие, заговорили весьма оживленно сначала между собою, а потом и с нами.

— Чиновник! Бюрократ! Германофил! — сказал лукавый старичок, показывая пальцем на дверь, в которую вышел «Вильгельм».

Были уже сумерки, когда мы переправились через Дунай, а ночью мы были в Бухаресте.

После нищего Ниша, после неспокойной Софии так странно было попасть в нарядный и возбужденно-веселый Бухарест.

Чему смеются эти люди? Почему так загримированы эти дамы? Зачем у всех офицеров монокли, как у австрийцев?

Гремит какая-то бравурная музыка. Кафешантаны гостеприимно распахнули свои двери. Да и весь город похож до странности на кафешантан.

В ресторане слуга, заметив, что я русский, извиняется, что не говорит ни по-русски, ни по-французски. Он говорит только по-немецки. Но это ровно ничего не доказывает. Напротив. Он очень желает поражения австрийцев.[870]

Молодой словоохотливый слуга был тоже загримирован. У него были подведены глаза и нарумянены щеки.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.