1

1

Блистательное, головокружительное и безоблачное будущее с самого рождения ожидало князя Петра Владимировича Долгорукова, отпрыска самой древней в России аристократической фамилии. Она вела свое начало от Рюрика, прямого потомка князя Михаила Черниговского, некогда казненного Батыем и приобщенного к лику святых христианских мучеников.

У Петра Владимировича Долгорукова (на три года моложе он главного нашего героя, то есть родился в 1816 году) было все: имя, состояние, связи. А когда вырос и оформился, прибавилось еще и образование, ум и способности весьма незаурядные. Было тщеславие и честолюбие (но оно помогло бы в деятельном сотворении карьеры), было несколько «но» — словно облачка на блистающем небе: самонадеянность, несдержанность, заносчивость, неумение долго ладить с людьми. Облачки эти быстро разрослись в тучу, заслонившую сияющий горизонт. Кончив прекрасно Пажеский корпус, зачисленный в камер-пажи, был Долгоруков спустя всего несколько месяцев за какую-то очень уж непростительную провинность (дерзость? юное хулиганство?) исключен. Придворная карьера прервалась. Бурная молодость, прожигание жизни и состояния в кругу «молодых людей наглого разврата», как впоследствии писали о нем, похмелье и поиск жизненного пути.

Петр Владимирович был маленького роста, скор на злую насмешку, ни одну язвительную мысль при себе удержать не мог. Быстро и незаметно стал он одинок и нелюбим всеми. Еще и прихрамывал, и «Колченогий» стало его заглазной кличкой. Князь был обидчив и мстителен — ситуация усугублялась. Надо было между тем думать, как заморить червяка тщеславия, неустанно грызущего его изнутри. Следовало искать путей необычных и нетрадиционных для потомка княжеского рода. Ощутил интерес к истории. Вскоре выпустил книгу, встреченную всеобщим одобрением, — генеалогическое исследование «Российский родословник». Двадцать три года, помилуйте, и такая широта познаний, и в такой изумительной области. Особенно усердствовали фамилии, древность которых была желательной без должных к тому оснований, о своих надеждах, возлагаемых на молодого князя, они пели ему дивными голосами. Князь же кипел презрением и желчью, ибо доброта, великодушие или снисходительность не входили в число наследственных черт. Выпущенный за границу (ибо явно образумился слегка), он отправился погулять во Францию. Лучшие дома, закрытые для множества других людей, гостеприимно распахивались перед ним — сказывалась прямая причастность к древнейшему княжескому роду. Чрезвычайно высокие умы и личности наперебой одаривали его вниманием — это уже за личные заслуги, ибо книга его обрела известность. Как потом рассказывал Долгоруков (хотя правдивость не входила в число его личных достоинств), будто бы сам Шатобриан сказал ему однажды с пафосом: «Князь! Дворянству русскому следовало бы соорудить вам памятник: до вас никто из нас ничего не знал об русском дворянстве». Сказаны ли были именно эти слова или им подобные и другими людьми — не суть важно. Только восхваления явно вились вокруг молодого честолюбца, вмиг решившего поразить мир еще одним незаурядным произведением. На этот раз под псевдонимом, ибо содержание книги было, мягко говоря, чревато для автора неприятностями. Так появилась в Париже книга некоего графа Альмагро (на французском языке) под названием «Заметки о главных фамилиях России». Разразился невидимый, словно подземный пожар, скандал. Книга привела в ярость самые разные слои верхушки российской власти. С преспокойной наивностью в ней сообщалось о том, например, что Романовы, всходя на престол, обязались во всем советоваться с представителями общества, то есть допускать при себе нечто вроде Земского собора, ограничивая самовластие, но потом обещание нарушили. Звучали намеки и на череду цареубийств, позорные и запретные пятна недавней русской истории, тщательно стираемые. Описывались факты тиранической жестокости Петра, что никак не поощрялось в гласной российской истории, ибо самодержцы, как известно, всегда милостивы, великодушны и нравственны. Словом, достаточно материала для немедленного привлечения мальчишки к ответу. Кроме того, многие высокопоставленные лица были обижены еще и тем, что фамилии их не упоминались вовсе, словно не они составляли вековечную славу российской истории.

Впрочем, книгу раскусили не сразу, вслед за первым успело выйти второе издание. Долгоруков, потеряв осторожность, не скрывался. И вот тут-то и пришел из Парижа донос от профессионального сотрудника сыска, знаменитого некогда Якова Толстого. Он доносил, что сочинение это «проникнуто духом удивительного бесстыдства и распущенности», а также «изображает русское дворянство в самых гнусных красках». И высказывал истинно российскую патриотическую мысль: «Князь Долгоруков один из тех молодых людей, пылкого и сумбурного характера, которым следовало бы как можно реже уезжать из своей страны, где, по крайней мере, за ними может быть надзор».

Последовал высочайший приказ немедленно вернуться в отечество. Князь покорно повиновался и в Кронштадте, только-только покинув сходни корабля, ощутил отеческую землю в виде ступенек фельдъегерской коляски для арестования. Весь багаж его также был арестован, искали бумаги и документы, могущие содержать сведения, столь же неприятные для царствующего дома, как и те, что уже получили огласку. Досмотр, впрочем, ничего не принес, молодой смутьян был достаточно предусмотрителен. Более того, с дороги он написал подобострастно-льстивое и умное письмо Николаю I. Он писал, что правда пусть даже недосказанная, но произнесенная вслух — лучшее предотвращение слухов, легенд и кривотолков. Впрочем, он покорно повергал свою судьбу к ногам милостивейшего из российских монархов.

Приговор был сравнительно мягок: ссылка в Вятку (по пути Герцена пролегал маршрут князя, и в дальнейшем продлилась их преемственность), и служить непременно. Холода и служба — лучшее средство, чтобы образумить человека. Покорство сочеталось в князе с невыносимой наглостью: в ответ на это милостивое наказание он еще посмел возразить, учтивейше написав Бенкендорфу, что вопрос о службе он склонен решить сам, ибо «определение это нарушает закон о дворянстве, коим предоставлено право каждому дворянину служить или не служить».

Уж не сумасшедший ли он, этот наглец? Как было бы удобно, коли так. Объявить его высочайшим распоряжением не в своем уме, как прекрасно сделали недавно с Чаадаевым! В данном случае, однако, показалось это неудобным, очень уж почтенный род. Пригласить же, например, для освидетельствования психического здоровья князя некоего доктора Рихтера было явно целесообразно. Рихтер, однако же, надежд не оправдал, заключив следующее:

«Князя Долгорукова помешанным признать нельзя: суждения его обнаруживают в нем только человека экзальтированных понятий, которые по причине его неопытности в практической части общественных и житейских отношений, не приведены в порядок и не введены в надлежащие границы».

Вятка это сделает, вне сомнения, подумал Николай и рассмеялся наглому достоинству молодого мерзавца, ибо повелел сослать без службы.

Год же спустя и вообще простил. Князь вел себя тихо, а покорное возвращение следовало поощрить, дабы других не пугать. Не то один такой автор, поспешивший за границей распоясаться, отказался вернуться вообще. Прощение, однако, было неполным (полное следовало заслужить!), пока же проживание где угодно, кроме Петербурга.

Долгоруков жил то в Москве, то в своем имении под Тулой, целых девять лет вел себя тишайшим образом, собирая материалы для книги. В пятьдесят втором ему уже позволили жить в столице, а год спустя вышла первая часть его капитального труда — заслуживающей полного уважения «Российской родословной книги». Сам цензор Елагин, знаменитый в истории российской словесности тупостью, свирепостью и бдительностью, обнаружил только два места, кои решительно потребовал переделать. Никак он не соглашался пропустить в печать тот факт, что сто лет назад русские войска разбили армию Фридриха Великого: этого быть не могло, поскольку ныне прусский королевский дом находился в родстве с российским царствующим семейством. Не все следовало помнить из истории, а только то, что удобно было помнить. Кроме того, он категорически настаивал, чтобы двух князей Шаховских показать внуками их деда, а не сыновьями их отца, ибо отец скомпрометировал себя связью с декабристами. Книга вышла, и снова колченогого маленького князя окружали вниманием все, кто рассчитывал прочитать о своей родовитости в следующих выпусках. Снова ему прощали язвительность, неуживчивость и несдержанность. Третья и четвертая части выходили уже при новом самодержце. Почтительно преподнося последнюю, Долгоруков просил о вознаграждении и пожалован был бриллиантовым перстнем, стоимости, впрочем, вполутора меньшей, нежели он просил, нагло обозначив сумму награды. Сведения в его книгах были и впрямь широчайшие: он использовал превеликое множество документов, десятилетиями бесполезно пылившихся в частных архивах. Он писал потом:

«В России у многих лиц есть фамильные бумаги, переписки, документы. Явись к большей части таких людей человек, занимающийся историей, хоть будь Тацитом или Маколлеем, ему бумаг этих не сообщат, по недоверчивости, врожденной в нас, русских, и весьма понятной в стране, в коей шпионство развито правительством в исполинских размерах. Но явись человек хотя бы ума самого ограниченного, только занимающийся родословными, и ему поспешат все показать и все сообщить».

А честолюбие продолжало терзать предприимчивого князя. Как из рога изобилия, сыпались из его кабинета проекты преобразования России, всеподданнейшие рапорты, записки и иные изложения обуревающих его отдающих республиканством идей. Оставались они большей частью без ответа, князь дичал и снова озлоблялся. Ненависть к служащим и пресмыкающимся, но ползущим в гору ровесникам тоже была чувством не из последних.

Чуть поздней, объясняя Герцену, отчего ему так несимпатичен Долгоруков, Огарев (во всем и ко всем добрейший Огарев!), несколько смущаясь непривычной для себя антипатии, сказал, что не может относиться всерьез к человеку, убеждения которого легко выражаемы суммой жалованья и мерой власти — в данном случае губернаторского ранга. И что немногого стоит личность, готовая отказаться от своих убеждений, если предложат отступного. А не предложили, — значит, нужно оставаться при них и делать вид, что они на самом деле глубоки и органичны.

Вообще я не люблю, Герцен, людей, которых можно купить. Самый запах способности к вероломству не люблю. Я достаточно ясно объяснился? Так что извини уж, но дальше вежливости я с ним заходить не могу, — мягко, но решительно заключил Огарев, и Герцен понял, что не надо и пытаться его переубедить.

Долгоруков, отношение к себе людей чувствующий безошибочно, отзывался, надо сказать, об Огареве несколько лучше. Впрочем, не всегда. Но судьба назначила им довольно долгое время общаться друг с другом — порой более тесно, чем им того бы хотелось. Ибо как раз в том же возрасте, что и Огарев, Долгоруков, отчаявшись преуспеть в отечестве, затаив злобу и злорадное предвкушение мести, тайно переправив немалое состояние и архив за границу, сбежал туда же морем через Одессу. «Что же касается до сволочи, составляющей в Петербурге царскую дворню, пусть эта сволочь узнает, что значит не допускать до государя людей умных и способных. Этой сволочи я задам не только соли, но и перцу», — писал Долгоруков.

Обещание свое он принялся исполнять весьма усердно: всего год спустя после побега вышла книга «Правда о России», где он подробно обсуждал все известное ему об отечестве, а известно ему было немало. Обсуждались правосудие и сами законы, власть и люди, осуществляющие ее, крепостные отношения, войска, финансы, тайная полиция, цензура, духовенство, чиновники всех мастей и рангов. Особенно поносил он чиновничью орду, эту неизлечимую российскую язву, облепившую, не допуская врачующего воздуха, тело страны сверху донизу. Любое стремление и попытка улучшить деятельность государственного организма, утверждал он, тонут, как в зыбучем песке, в этом скоплении нерадивости, стяжательства, равнодушия, лени, тупоумия и продажности. «Россия — классическая страна лжи официальной, лжи, возведенной на степень правительственного учреждения».

Все слова, образы и сравнения, выше приведенные, — это самые сдержанные из тех, что употреблял рафинированный русский аристократ.

Урезонить беглого князя немедленно попыталось русское консульство в Лондоне, где находился князь, а также Третье отделение. Руководителем оного был в то время близкий родственник князя-смутьяна, вполне к нему расположенный, но долг соблюдающий неукоснительно. Консулу в ответ на приглашение явиться немедленно князь ответил безукоризненно вежливым по форме и оттого особенно вызывающим предложением: зайти к нему в отель. Родственнику же отправил письмо великолепное, в числе всей его прочей переписки сразу же опубликованное им в «Колоколе»:

«Почтеннейший Князь Василий Андреевич, вы требуете меня в Россию, но мне кажется, что, зная меня с детства, вы могли бы догадаться, что я не так глуп, чтобы явиться на это востребование? Впрочем, желая доставить вам удовольствие видеть меня, посылаю вам при сем мою фотографию, весьма похожую. Можете фотографию эту сослать в Вятку пли в Нерчинск, по вашему выбору, а сам я — уж извините — в руки вашей полиции не попадусь, и ей меня не поймать!»

Кроме прочего, публиковалось объяснительное его письмо русскому консулу, где князь писал: «Мне 43 года; родился и жил я, подобно всем русским дворянам, в звании привилегированного холопа в стране холопства всеобщего. Это положение мне опротивело…»

Далее все пошло по заведенному издавна порядку: князя объявили изгнанником, наложен был арест на оставшееся имение (вскоре, впрочем, имение отдали сыну), даже лишили его титула, на что он откликнулся издевательским напоминанием, что не жалким отпрыскам захудалого немецкого рода лишать его древнего звания.

И принялся деятельный князь-республиканец, как метко окрестили его за пристрастие к идеалу конституции (ограничивающей сохраняемую, впрочем, монархию), издавать на свои деньги журнал «Будущность». Где ввиду совершенной нетерпимости к чужим мнениям сам являлся и редактором, и главным автором:

«Корень зла в России гнездится не в людях, а в образе правления. Каких людей ни назначай, при нынешнем образе правления они не в состоянии будут совершить ничего дельного и прочного… Необходима перемена в образе правления в России».

Однако не советы сбежавшего князя и даже не хулы, щедро исторгаемые им, раздражали царствующую семью. Уже из первых его публикаций стали известны бумаги, хранившиеся за семью печатями в глубинах «всероссийской шпионницы» (его же удачное выражение). Была известна, к примеру, князю участь множества — более сотни — декабристов и другие тайные сведения. Находились у него и документы, компрометирующие царствующую фамилию, в истории которой было превеликое множество темных порочащих фактов — от будничной мелкой нечестности до покровительства убийству мужа или отца.

Поэтому прежде всего рекомендовано было неназойливо, но с определенностью — облить грязью само имя князя-историка. Исполнение последовало немедленно: увидели свет забытые напрочь материалы о том, что будто бы именно молодой Долгоруков являлся автором анонимного пасквиля, приведшего Пушкина к дуэли. Но очень уж вовремя всплыла на свет эта история и потому выглядела довольно неуклюже. Кроме того, появилось обвинение князя в вымогательстве огромной суммы денег у некоего престарелого вельможи, желавшего, чтоб его фамилия восходила в публикуемых Долгоруковым родословных книгах к древнему боярскому роду, на самом деле угасшему еще три века тому назад. Однако выливаемая на него грязь не останавливала беспощадное язвительное перо. В травле принимали участие дипломаты и тайные полицейские. Князь вынужден был менять названия своих изданий, переезжал, затевал новые публикации.

Герцен и Огарев с трудом выносили его характер и шумные визиты, хотя не могли не понимать, что объективно публицистическая деятельность Долгорукова была прогрессивной, наносила удары царствующей фамилии, тем самым расшатывая вековые устои русской монархии. Но всякий раз, когда Долгоруков исчезал из Лондона, вздыхали с невольным облегчением. Летом шестьдесят восьмого года, основательно подточив свой организм вспышками гнева и бурлением желчи, Долгоруков тяжело и сильно заболел. Он даже заподозрил в тайных умыслах на пользу правительства приехавшего к нему из России сына, бушевал, грозясь переписать завещание, и вскоре выгнал его. Умолил приехать Герцена, с коим к тому времени давно находился в ссоре.

Последние свои дни провел он мужественно и твердо: пил вино и поносил российскую родню, к радости которой вскоре умер пятидесяти двух лет от роду. Наследником всех своих бумаг, архива, хранящего множество бесценных документов, назначил давнего сотрудника «Колокола», единственного, кто спокойно переносил его характер, — поляка Станислава Тхоржевского. А душеприказчиками — Герцена и Огарева.

Таким образом, скандальная жизнь беглого князя, главными двигательными пружинами которой были злость, честолюбие и склочность, могла продолжиться и после смерти. Так как сыну взрывчатый архив не достался, в чьей-то голове возникла чрезвычайно изящная мысль: выкрасть бумаги, откупить их или попросту уничтожить. Эта великолепная идея, высказанная походя и ненавязчиво, становилась прямым распоряжением действовать. Для чего высочайшее поручение было уже в виде приказа передано профессионалам для исполнения. Князь покоился на кладбище, а его мятежная тень тревожила и побуждала не медлить.