5

5

Ранней весной пятидесятого года на дороге между Пензой и Симбирском происходило неприметное постороннему глазу, лишь двоим участникам явственное, конное состязание в скорости. Подтянутый молодой офицер, прибыв на очередную станцию, предъявлял подорожную от всесильного и пугающе легендарного Третьего отделения и вне очереди получал лошадей. Изредка лошадей не оказывалось, тогда он кричал и угрожал и, своего добившись, уезжал, покрикивая на ямщика. А за ним следом умолял о лошадях молодой парень с нагловатыми замашками полуобразованного дворового. Этот никаких особых прав не имел, но молча показывал две-три бумажки столь же казенного образца, но более широкого обращения и куда более влиятельные. Смотритель немедленно преисполнялся готовности и, не обращая внимания на ропот дожидавшихся, получив кредитки, кланялся и благодарил. Ямщики же, услыхав магическое «на водку!», лошадей не щадили. На очередную станцию приезжали почти вровень с могущественным офицером, и тот уже приметил неказистого, но успешливого курьера — только не догадывался пока, что по пятам за ним следует в некотором роде соперник. В Симбирске офицер отправился, как полагается, к губернатору, ибо только после представления мог приступить к исполнению приказанного. Соперник же его, схватив первого попавшегося лихача, помчал на квартиру, в которой жил, наезжая в Симбирск по делам, владелец бумажной фабрики Николай Платонович Огарев, которого как раз и разбудил своим приходом.

— Беда, Николай Платонович, — заговорил последний быстро и фамильярно, — в имение генерал из Петербурга приехали, а меня Наталья Алексеевна к вам прислали — вот ее письмецо пожалуйте.

Наталья Тучкова сообщала, что в имении жандармский генерал, идет обыск, отца, очевидно, арестуют по какому-то доносу и отправят в Петербург для разбирательства и что другой офицер поехал в Симбирск за ним, Огаревым, так что пусть подготовится к приезду.

В чемодан полетело все подряд: деловые записки, стихи, письма. Потом, когда будут они в Петербурге, губернатор, то ли жандармам не доверяя, то ли по указке чьей-то свыше, собственной властью учредит дополнительный обыск, и найдено будет несколько десятков запрещенных, по его разумению, книг. Но главное было тогда сложено в чемодан, немедленно вынесенный и вскоре благополучно прибывший домой. Жандармский посланец, приехавший через час в сопровождении губернаторского чиновника, увидев соперника, мнущего в дверях шапку, приветливо улыбнулся и охотно согласился позавтракать перед дальней дорогой, понимая бесполезность обыска. Очень все гордились потом сообразительностью Натальи Тучковой, и она даже в старческих воспоминаниях своих не преминула описать этот случай.

Дорогой Огарева мучила неизвестность, ибо и офицер не был ни о чем осведомлен. Первый же допрос, впрочем, прояснил обстоятельства незамедлительно. Губернатор Панчулидзев, формально покуда дальний родственник Огарева, делал попытку избавиться от строптивого и неудобного своей примитивной честностью предводителя дворянства Тучкова. Носил, оказывается, Тучков бороду, что дворянину неприлично, подбивал крестьян жаловаться в инстанции. В гостях бахвалился, будто бы в Париже был на баррикадах в сорок восьмом, а крепостному бурмистру позволял в своем присутствии садиться. Слышаны также всякие от него частные разговоры с осуждением некоторых российских порядков.

Перечисленное, может, и не было бы достойно донесения самого губернатора, но к сему прилагалось письмо некоего помещика Рославлева. (Девическую фамилию Марии Львовны читатель помнит вряд ли — так это ее отец. Проживал он ныне в доме губернатора. Тихий запойный старичок с фантазиями, получающий пенсию от Огарева и раздраженный не столько тем, что тот расстался с его дочерью, сколько тем, что Огарев благополучен и счастлив с младшей дочерью Тучкова, врага губернатора — благодетеля и кормильца.) Рославлев, старый и несчастный отец, сетовал на кошмарную жизнь своего зятя, бросившего больную жену на водах и предающегося неслыханному разврату. Находился он поначалу в преступной связи, со старшей дочерью революциониста Тучкова, а потом, пресытясь, отдал ее в жены своему приятелю Николаю Сатину, которому подарил за это имение. Сам же вошел в столь же преступные отношения с младшей дочерью Натальей, на что Тучков, которого Франция растлила полностью, глядит сквозь пальцы. Несчастный больной отец просил о справедливости и воздаянии.

Интересно, что результатом доноса был такой вопрос следственной комиссии: «Не были ли таковые поступки ваши следствием принадлежности к секте коммунистов?..»

Смешно, не правда ли? То ли руками разводить, то ли каяться, то ли нервно смеяться от безнадежности.

Следственная комиссия, впрочем, крови не жаждала и разумные объяснения принимала. Тучков отвечал на все вопросы подробно и с искренним возмущением.

Бороду он никогда не носил, а только бакенбарды. Крепостному бурмистру позволял сидеть, потому что у того больная нога. На баррикадах бывать не мог, ибо «во имя чего, спрашиваю, подвергал бы я жизнь свою этой опасности? Я всегда ненавидел всевозможные революции, потому что верю в спокойное усовершенствование дел человеческих, а не верю, чтобы потоки крови решали вопросы гражданственности». Вообще в ответах его множество восклицательных знаков и негодования столь искреннего, что не поверить ему нельзя было. В запальчивости он порой поднимался до высокой прозы в своих письменных ответах комиссии: «Так погибают люди достойные, которых все преступление состояло в помощи ближнему и в защите невинных от мелких притеснений… Имя мое не стояло еще у позорного столба. Оно сияет на Бородинском памятнике». Это была правда. Кроме того, по множеству других обвинений (в недобросовестности, в нечестности, в неосновательности решений и поступков) комиссия справедливо заметила, что если бы они соответствовали истине хоть отчасти, то не избирался бы Тучков пятнадцать лет подряд (то есть пять выборов) предводителем уездного дворянства.

Огарев держался так же. А счастливый факт, что жил он с дочерью Тучкова невенчанно (как благословлял он давешний ее отказ!), избавлял его от единственно законной во всей этой истории кары — за двоеженство.

Интересно, что ни высокой комиссии, ни подследственным арестантам в голову не приходила во время их совместных бесед мысль о противоестественности главного: того, что человека можно просто так, по безмозглому доносу, преспокойно выдернуть из жизни, везти под охраной за тысячи верст, задавать грубые вопросы, копаться в интимных подробностях личной жизни. Потому что правительству российскому все было позволено с подданными, и основывалось это на негласной, веками въевшейся в психологию убежденности, что человек государству — раб. Огарев, много лет потративший на развитие собственной личности, многих россиян внутренней свободой своей глубоко поражавший, в этой ситуации терял немедленно все, что накопилось в нем за годы возмужания, учения, страданий, раздумий о свободе, о человеческом достоинстве, о чести. Отвечал он на вопросы комиссии, об одном мечтая — выпутаться. Потому что как ни чист и ни честен человек, а схваченный — засужен может быть с легкостью.

Но на этот раз, к счастью, обошлось. И еще интересно, что о призвании к ответу клеветников ни комиссия, в клевете убедившаяся, ни ответчики, достаточно пострадавшие, не обронили ни единого слова. Потому что в согласованном рабстве было негласное понимание: накажи клеветников сегодня, назавтра письменный приток доносов уменьшится, и потеряет недреманное око главную свою способность: всеведение. Потому комиссия просто отпустила — по высочайшему повелению — оказавшихся неповинными подданных, а те, кроме благодарной радости, никаких других чувств не испытывали. Такое возможно было только в России, и лишь много позже понял это Огарев со стыдом и жгучим смущением. Тогда же, как живую боль, как кандалы, ощутил единственное, чему все-таки их подвергли, — лишение права просить о заграничном паспорте.

А в гостинице в Петербурге его ждала Наталья Тучкова, он подарок ей нес — написанное в заключении стихотворение «Арестант». Спрятанное в сапог, вышло оно теперь на всеобщее прочтение и вскорости стало столь распространенной песней, что считали ее часто народной.

Возвращались домой, удрученные событиями. Словно чья-то грязная рука вывернулась вдруг из-за горизонта, обшарила их бесцеремонно, обдал чей-то холодный взгляд, и все исчезло. Потом острота сгладилась, но ясно стало, что в покое их уже не оставят. А тут еще возникла необходимость срочного улаживания очередной подлости, с непостижимой легкостью учиненной Марией Львовной.

Еще в сорок первом году, когда супруги Огаревы впервые уезжали за границу и ничто не предвещало дальнейшего (Огарев говорил потом, что предвидел, но звучало это малоубедительно), Мария Львовна, как писал один биограф поэта, «обделала прозаическое дельце». Она попросила обеспечить ее на случай обстоятельств, непредвидимых в дальнем путешествии. Иными словами, на случай смерти Огарева за границей. Он и вправду страдал с юности тяжелыми эпилептическими припадками, так что вполне разумной выглядела подобная предусмотрительность женщины, своего состояния не имеющей. А без специально к тому принятых мер она получила бы по закону лишь седьмую часть состояния мужа. Были они так молоды, что смешным это показалось Огареву и трогательным, выглядело детской игрой во взрослых. Она настаивала мягко, но всерьез. И вариант он придумал тогда чисто игровой, театральный, ибо ничего серьезного придумать не мог. Составил некое запродажное условие, согласно которому он, Огарев, дарил своей жене пятьсот тысяч рублей, но тут же по неотложности брал эти полмиллиона у нее взаймы, обязавшись выплачивать годовые проценты. В случае смерти Огарева она имела право под этот одолженный будто бы ею капитал на все его деревни в Пензенской губернии. Условие составили по всей форме, как полагалось. Казалось это им весело, обоих смешило, Мария Львовна сказала, что так ей куда спокойней, даже сама не знает почему. Нет, нет, вовсе не была она в те годы столь коварной и дальновидной, как могло показаться. Дело, скорее всего, в том, что очень хорошо помнила она унизительное положение нищей племянницы в доме губернатора, и ощущение обеспеченности нужно было ей и впрямь для душевного покоя и чувства собственного достоинства. Оттого и не могла она ничего связно и убедительно сказать Огареву в оправдание холодной своей предусмотрительности. Но ему и не надо было ничего говорить, он любые чьи угодно просьбы исполнял с готовностью и радостью, не задумываясь о характере их. В сорок шестом, когда приезжала она в Россию ненадолго (чтобы продлить заграничный паспорт), были у нее деловые разговоры с недавней, но близкой приятельницей ее Авдотьей Панаевой. В разговорах участвовали люди с деловой сметкой. Не исключено (а скорее всего — точно так) — был среди них Некрасов, склонный даже бравировать немного своей практической хваткой. В результате Мария Львовна обратилась к Огареву с претензией, что те деревни, под которые выдано смешное запродажное условие, не имеют стоимости полмиллиона. Здесь обсуждать было нечего, ибо пожизненное обеспечение этой женщины (включая пенсию ее отца) Огарев принял на себя безоговорочно и твердо. На этот раз он попросил ее порвать запродажное условие (хотел оставить себе как память о молодости, но раздумал), а вместо него выдал ей заемные письма, согласно которым будто бы должен ей был теперь триста тысяч рублей с обязательством ежегодной выплаты процентов. За векселями этими не стояло, разумеется, никакого долга, шла речь о пенсии под видом процентов. Регулярно эти деньги высылая, Огарев каждый раз добавлял еще на карету.

А в сорок девятом, ответив на его просьбу о разводе незамедлительным отказом, чистому раздражению уступая всю порядочность свою, подала Мария Львовна эти условные векселя, за которыми в действительности не было ничего, в суд для взыскания с Огарева капитала. Ошеломленность его, стыд за незабытую еще им женщину, растерянность вряд ли следует пытаться описывать.

У нее, впрочем, нашлись советчики, которым она с некоторых пор вверилась полностью и безусловно. Есть у нас основания предполагать, что хорошо известная в истории русской литературы Авдотья Панаева, гражданская жена Некрасова, подбила ее на этот шаг, приняв на себя добровольно ведение дела. Для чего востребовала она у Марии Львовны полную доверенность, а заодно — на всякий непредвиденный случай — и большое количество огаревских писем разных лет.

Мерзкая разворачивалась история. Много достойных людей поссорила она друг с другом. Нам никак ее не миновать, не описав хотя бы вкратце главных событий, ибо истории этой в свое время посвящены были целые книги, а статей и не сосчитать.

Панаева наняла от имени Марии Львовны опытного в таких дедах сутяжника. На оставшиеся деревни Огарева был временно наложен арест, деньги приходилось выплачивать. А так как их у Огарева к тому времени уже почти не было, приходилось расставаться с остатками богатейшего некогда отцовского наследства. Имение было оценено много ниже своей действительной стоимости, но Огарев соглашался на все. В любых материальных тяжбах он всегда стремился покончить все поскорее ценой любых уступок. Надо еще добавить, что в это же самое время он был крупно обворован сводным братом (внебрачный сын отца с помощью братних денег стал купцом, предпринимателем, компаньоном Огарева и уже не раз обирал его и ранее, а в благодарность писал на него же, как впоследствии выяснилось, неоднократные доносы). Так и хочется обвинить во всем этом самого Огарева, — безграничная доброта с неумолимостью порождает деяния такого рода. Так не того ли вина сильней, кто пестует бессовестность своим попустительством? Огарев стоял на грани полного разорения. Здесь приятно привести одну фразу из его письма к приятелю того самого острого времени, когда он лишался всего: «Я живу, как лещик в воде, совершенно спокойно». Нет, все-таки симпатичный человек наш герой!

Деньги были выплачены Марии Львовне сполна. Часть из них — в виде большого имения. Теперь уже от подруги своей должна была она получать проценты со своего столь некрасиво приобретенного капитала. Однако же деньги получала она столь нерегулярно и настолько реже, чем дружеские излияния вперемешку с извинениями-жалобами на стесненные обстоятельства, что последние годы ее прошли в нищете. Она жила в Париже (художник бросил ее) и стремительно спивалась. А весной пятьдесят третьего года в русское посольство в Париже явился некий француз средних лет (последний ее и поступивший очень честно сожитель) и принес толстую пачку писем — скончавшаяся Мария Львовна завещала их Огареву. И еще француз принес небольшую сумму денег, а из писем Огарев явственно понял, что капитала своего Мария Львовна от подруги так и не получила. Теперь он являлся наследником и потребовал от Панаевой деньги. Многочисленные, но неловкие увертки ее довели конфликт до суда. Процесс тянулся долго, вели его доверенные лица Огарева, и пришлось Авдотье Панаевой все возвратить сполна. Ей и тому сутяжнику, который тоже хорошо нагрел руки.

Эту всю историю привели мы здесь не для того, чтобы завершить судьбу первой любви и женитьбы Огарева и не для полноты картины его материальных дел (ибо деньги эти Огарев так и не получил, доверенное лицо — приятель и родственник его — проиграл их в карты), а совсем по иной причине. Дело в том, что густая тень грязного этого дела легла в свое время на Некрасова. И он мужественно принял ее. Да, он был советчиком Панаевой по всем вопросам, да, сохранились его письма к Марии Львовне, свидетельствующие неопровержимо об участии и совете. Но существует еще одно письмо, и оно снимает с него все обвинения. В свое время письмо это не могло быть известно.

Слухи и сплетни вокруг огаревского наследства и нечистоплотности всего совершающегося росли и ширились. В участии Некрасова было убеждено множество людей. Уже выходил «Колокол», и Герцен не пожалел для Некрасова многих слов. Уже Некрасов ездил в Лондон, чтобы объясниться, и Герцен его не принял, отослав холодную и язвительную записку: «…Причина, почему я отказал себе в удовольствии вас видеть, — единственно участие Ваше в известном деле о требовании с Огарева денежных сумм, которые должны были быть пересланы и потом, вероятно, по забывчивости, не были даже и возвращены Огареву… Вы оцените чувство деликатности, которое воспрещало мне видеться с вами до тех пор, пока я не имел доказательств, что вы были чужды этого дела… В ожидании этого объяснения позвольте мне остаться незнакомым с вами. А.И.Г.».

Представить доказательства — значило назвать Авдотью Панаеву единственной виновницей происшедшего, и Некрасов покинул Лондон. Только самые близкие знали правду. Некрасов молчал. Анненков, разделяя почти общую уверенность, метко и точно использовав неловкую фразу Некрасова, писал в своих воспоминаниях: «Некрасов выказал много печальной изворотливости, настойчивости и изобретательности, чтобы добиться своей цели — дарового захвата имения, и раз сказал в глаза Грановскому:

«Вы приобрели такую репутацию честности, что можете безвредно для себя сделать три, четыре подлости».

Фраза эта, сказанная Грановскому (Герцен утверждал, что, когда Огарев ездил по заграницам, Грановский заменял его во всем, что касалось совести и чести), многое, конечно, говорит о мировоззрении Некрасова. Но в архивах, когда стали они доступны, обнаружена была перлюстрационная копия с письма Некрасова к Панаевой:

«Довольно того, что я до сих пор прикрываю тебя в ужасном деле по продаже имения Огарева. Будь покойна: этот грех я навсегда принял на себя и, конечно, говоря столько лет, что сам запутался каким-то непонятным образом (если бы кто в упор спросил: «каким же именно?», я не сумел бы ответить, по неведению всего дела в его подробностях), никогда не выверну прежних слов своих наизнанку и не выдам тебя. Твоя честь была мне дороже своей и так будет, невзирая на настоящее. С этим клеймом умру…»

Вот и все об этом деле, кажется. Участники вели себя в нем достойнее участниц. Денег же, как была уже сказано, Огарев не получил.

В пятьдесят третьем году, немедленно после известия о смерти Марии Львовны, Огарев с Натальей Тучковой обвенчались в местной церкви. Оставалась у Огарева от недавнего миллионного состояния (он простил большие долги крестьянам, отпущенным на волю) только Тальская писчебумажная фабрика. Она привязывала его к себе, как привязывает родителей неудавшееся дитя: что ни год сильнее, будто собственная душа, по частям вложенная им в эту фабрику, заставляла его теперь любить и заботиться о ее работе.

Весною пятьдесят пятого, вернее, еще зимой, среди ночи вспыхнув, сгорело его последнее российское предприятие. Говорили потом, что подожгли фабрику крестьяне — будто видели они в насаждаемой Огаревым системе оплачиваемого вольнонаемного труда что-то каверзное против них, непонятную барскую хитрость. И, не дожидаясь выяснения, разрубили гордиев узел.

Ярко пылало в холодной февральской ночи первое действующее предприятие русской утопической мысли. И было у Огарева странное, вовсе с ситуацией несообразное, немного стыдное, но и сладкое чувство облегчения и освобождения от всего, что привязывало к России: от надежд и иллюзий, от планов и обязательств, от наивности былой и пропавшей.

К осени ближе, выплатив почти все долги, Огаревы выехали в Петербург. С заграничными паспортами было сейчас легко. Да еще Огарев нарочито ходил всюду с костылем, симулируя какое-то нервическое расстройство, что должно было ускорить дозволение ехать лечиться.