1
1
Есть в течении человеческих жизней связи более странные, чем обычное переплетение судеб. Это особенно становится заметно, когда скрещиваются судьбы сразу многих людей, объединяясь временем, событием и пространством, и не знаешь, кого избрать, чтобы рельефней стало главное. Тут обычно и проступают наружу эти непостижимые связи. Психологи, препарируя век от века глубже и тоньше, назовут, быть может, явление это принципом или законом дополнительности. Ибо не по контрасту и не по созвучию, не по сходным чертам или поступкам, а также не по диаметральности их, но часто неясно почему судьба и облик одного человека проступают ярче и ясней рядом с обликом и судьбой другого. Именно этого конкретного другого, а не второго, третьего, случайного. И никак не сформулируешь почему, но жизнь и образ Огарева, к примеру, дополняются не столько Герценом (несмотря на хрестоматийную их неразрывность, а может быть, как раз из-за нее), сколько неким третьим, забытым уже почти, очень краткое время прожившим с ними, и вообще прожившим очень мало, — странным человеком Василием Кельсиевым.
Уже было несколько за тридцать и Герцену и Огареву в тот год, когда десятилетний Василий Кельсиев, сын третьеразрядного таможенного чиновника, поступил в коммерческое училище, предвещавшее ему отцовскую стезю. Для обоих друзей это было крутое время: окрепло мировоззрение, и разлад с неразлучными приятелями вдребезги разносил их кружок. Никогда раньше споры у них не переходили в ссоры и размолвки, а теперь отчетливо становилось ясно, что не всем по пути, что близость была лишь временной идиллией, порожденной молодостью, талантом и терпимостью. Лишь недоумевать оставалось, почему один порывает с друзьями из-за разности взглядов на загробную жизнь, другой — из-за сочного слова в присутствии его жены, третий — просто уплывает куда-то, и неясно, куда его несет течение, ясно лишь — в сторону. Еще более стало тогда очевидно и Александру и Нику — что они вдвоем навсегда, а то, что разно искали пути, ничуть их не разъединяло.
Василий Кельсиев годы своей учебы провел не без пользы для разума и души. И успехам его, чисто академическим, не мешало ничуть пристрастие к одиноким долгим прогулкам по огромному старинному парку, окружавшему коммерческое училище. Был Кельсиев яростным мечтателем, и запущенный парк немало тому способствовал. Ощущая в себе силы и жажду для великих, небывалых свершений, он еще не решил, что именно выберет себе как почву, чтобы удивить человечество. Потому и гулял он в парке.
В четвертом классе обучаясь, узнал он вдруг — говорили об этом шепотом и украдкой, — что какие-то люди арестованы в Петербурге. Настоящий заговор, настоящее тайное общество. Чего они хотели — неизвестно, но, скорее всего, свергнуть царя. Петрашевский — фамилия главаря. Собирался учинить бунт. И вот уже Василий Кельсиев в воображении был ближайшим другом Петрашевского, и они, надвинув на глаза шляпы, пробирались куда-то ночью на лодках по холодной Неве, чтобы в подвале древнего дома принять клятву верности от сподвижников и всем вместе расписаться кровью на черепе неизвестного покойника.
Вырос — и не оставили его мечты. Только теперь они начали носить куда более реальный характер, да и сам Кельсиев относился к ним серьезней. Например, он теперь воочию видел, как едет с караваном лошадей и верблюдов по глубинам неизведанного Китая и привозит в Европу новости небывалые и ошеломительные: о тайных нравах и обычаях, о сокровищах и медицинских секретах. И настолько ему было ясно, что уж эта-то мечта может обернуться явью, что он принялся учить китайский язык, всерьез готовясь к путешествию. И, надо сказать, преуспел: когда, окончив училище, поступил в университет на филологический факультет, очень прилично уже владел китайским. Теперь дело было за тем, чтобы мечта сохранила свое обаяние. Но Василий Кельсиев уже не собирался становиться великим путешественником. Впрочем, языки продолжал изучать. И кормили его переводы с немецкого и с английского, которые делал он по заказу Российско-Американской торговой компании.
Началась Крымская война, и Кельсиев загорелся войной. Теперь или никогда! Но оказалось, что вольноопределяющихся приказано до поры держать в резерве, и он немедленно остыл и прошения подавать не стал. В это время он увлекался славянской филологией — можно было (и нужно было!) так преобразовать языки, чтобы все славяне легко понимали друг друга. Но здесь остыл он еще быстрее, когда понял, что язык недоступен кавалерийской атаке, что растет он естественно и меняется лишь с веками. Очень хорошо, и не надо! Забросив почти совсем занятия в университете, Кельсиев увлекается расцветающим только-только естествознанием. И снова быстро остыл, зато познакомился с ранее неведомыми ему людьми непонятных воззрений. Они верили, что именно успехи естествознания выведут Россию из рабства и духовного застоя. Оттого способные люди валом валили в естествознание, и господствовали среди них крайне освободительные, радикальные до нигилизма идеи. Ими Василий Кельсиев пропитался быстро. Между тем торговая компания, для которой он делал переводы, предложила ему поехать служащим на Аляску. Чтобы добраться туда, предстояло пройти Тихий и Атлантический океаны и, обогнув Америку с юга, вновь подняться до ее северных широт. А потом наречия полудиких северных народов, их обычаи и нравы, их предания и шаманские чудеса — это стоило всех маньчжурских, и китайских, и монгольских чудес. Он опишет их, изучит, проникнет вглубь, станет первым, кто откроет европейской цивилизации то, от чего она надменно отворачивается. Он согласился, взял деньги и выехал — кстати, уже с женой и ребенком. Жена в дороге заболела, у компании удалось испросить отпуск, и при первом же промедлении, как не раз уже бывало с Кельсиевым, он стремительно остыл, вдруг с запозданием сообразив, что едет он не вольным путешественником, а вполне заурядным подчиненным — старшим помощником колониального бухгалтера. Так что покуда он застрял в Англии — без гроша и с больной женой. Вскоре заболел и ребенок. Хотя Кельсиеву этой весной пятьдесят девятого года было уже двадцать четыре, в главном он ничуть не переменился. По-прежнему готов был вспыхнуть, сгореть, жизнь положить не колеблясь, но за что-то крупное и высокое, что сразу бы поставило его вровень с теми людьми истории, коих он считал себе ровней по способностям, изнутри распиравшим его. Так он жил, неистовствуя и терзаясь, а жена, однажды безраздельно и навсегда поверившая в него, безропотно и усердно справлялась с невыносимой нуждой, забывая о своих болезнях и горестях.
Для вольной русской книгопечатни это время было зенитом успеха. Ежедневно приходили десятки писем-сообщений, писем-благодарностей.
«Вы сила, вы власть в России», — писал издателям давний знакомый, требуя от них именно на этом основании осмотрительности и узости линии. Другие на ток же основании требовали решительности и диктата, советов и рекомендаций, как поступать тысячам молодых людей, готовым на любое действие, если его продиктует «Колокол».
Но из Лондона не только ничего не навязывали и не рекомендовали, а наоборот — подчеркивали во всех статьях, что они лишь орган русского голоса, полузадушенного дома, русской мысли, дома почти безгласной, и потому ничего не советуют и не навязывают, предоставляя площадку всем, кто хочет и может принять участие в обсуждении русских дел. Валом валили посетители — большинство, чтобы просто пожать руку и выразить восхищение. Да к тому же домой в то время просто стыдно было возвратиться, если Герцена в Лондоне не повидал. Даже в одном из справочников дом его был занесен в список столичных достопримечательностей Англии. «Колоколом» чиновники пугали друг друга. «Колокол» читали при дворе. «Колокол» использовала как справочник комиссия по крестьянскому вопросу. «Колокол» покупался и продавался втридорога. Тем, как провезли пачку «Колокола», хвастались на вечерних пирушках возвратившиеся домой россияне всех сословий и состояний. Им зачитывались студенты как в обеих столицах, так и в провинции. Попадал он в гимназии и семинарии. Дружеские и родственные семьи обменивались им, как моднейшим романом. И даже то, что за чтение и распространение «Колокола» некоторые подверглись репрессиям, ничего не могло изменить.
Однажды утром Кельсиев подумал, что ведь он может писать! Многим это недоступно по убогости и темноте, а он полон знания и мыслей, ему есть что сказать человечеству, страждущему света. И конечно же сказать такое, что в России никогда и ни за что не пройдет через цензурные рогатки. А тут под боком — вот же она, книгопечатня! Только спешить не надо. Надо оглядеться, познакомиться, для начала, быть может, просто попросить о работе. А статьи предлагать потом. Потому что после первой же статьи, по естественной человеческой слабости убоявшись такого конкурента, издатели могут вообще отказаться от знакомства и общения с ним, а работа нужна позарез.
Кельсиев написал письмо, получил приглашение зайти, приехал.
Был Василий Кельсиев очень молод, очень худ, взъерошен, немного грубоват от застенчивости, много знал, тем начитанным, книжным знанием, что витает блестящей пылью, не улегшись ни в какое мировоззрение. От начитанности казался скептиком, но светила в нем, нескрываемо и привлекательно, та прекрасная молодая цельность, что ждет и жаждет единственного служения. Он понравился Огареву сразу и безоговорочно, что нисколько, впрочем, не было удивительным, ибо Герцен давно уже обещал ящик шампанского тому, кто приведет такого человека, чтоб не понравился Огареву. Но и Герцену Кельсиев понравился. Оттого они и принялись оба — вперебой, горячо и сострадательно — убеждать его вернуться в Россию.
— Потому что вы там полезней. Каждый человек полезней на родине. Ведь в России сейчас можно в общем писать многое из невозможного еще вчера, а любое честное слово, сказанное в России вполголоса, стоит долгих и громких криков отсюда. Почему же мы? Потому что у нас так сложилось, нам поздно поворачивать обратно и каяться, вы же ничем себя в глазах властей пока не скомпрометировали. Нет, вы себе не представляете, что такое тоска по родине. Ностальгия — это слово пустое, отдает болезнью, а болезни кто из нас боится, пока не скрутит. Нет, батенька, именно тоска — постоянная, сосущая, неистребимая, никакой удачей не заглушённая, душу выворачивающая тоска. Ну, нам поздно уже, нам нельзя, нам никуда не деться от того, что мы на себя приняли и взвалили, а коль знали бы, не уверен, что решились бы. Правда же? Ну вот видите, это у обоих, несмотря на разницу в характерах. А ощущение подвешенности, словно почва из-под вас вынута, и неясно, где вы ходите и на что опираетесь, — ах, вам оно уже известно? Так вот это сотая доля того чувства бессилия и вздернутости в воздух, что поселится в вас навсегда и прочно. И потом — вы очень русский по своей душевной конструкции, сколько мы сумели ее распознать, разумеется. Русский, он нигде уже не пустит корней. Может быть, как раз из-за тюремности нашей жизни, от духовной нашей незрелости, только ни у кого, как у русского, не сохраняется так навечно пуповина его связи со страной. Вы зачахнете здесь, измучаетесь, кинетесь в немыслимые теоретические крайности. Вам нельзя, нельзя, нельзя здесь оставаться!
Вперемежку и вместе говорили все это Кельсиеву Герцен и Огарев, а он отвечал спокойно, рассудительно и несколько неожиданно, что ищет правды, справедливости и покоя в беззаветном служении. И что, именно будучи русским человеком, последователен и тверд в этих поисках, как всегда были последовательны русские люди, отчего до крайности и доходили. Из самой истории это видно. Вот хотя бы великий князь Владимир: начал, как известно, с братоубийства, а раскаявшись, уже настолько всякое убийство отвергал, что прощал и не казнил разбойников, несмотря на лихое время. Или Илья Муромец, настоящий народный герой: тридцать три года сидел сиднем, а как понял, что сила есть, стал немедленно думать, где у земли кольцо ввинчено, чтобы ее своротить, мать сыру землю, а также где от неба столб опорный, чтобы и его порушить.
— Или вот старуха, например, — тихо сказал Огарев, — начала с какой мелочи, заметьте, а дошла до желания стать морской царевной и владычицей золотой рыбки.
Герцен одобрительно захохотал, а Кельсиев даже не улыбнулся.
— Что же, я готов, как она, кончить у разбитого корыта, но попробовать, сколько можно, хочу!
— Все это бесполезно здесь, — так убежденно сказал Герцен, что даже Огарев искоса и быстро глянул на него. — Да, да, да, бесполезно, я повторяю. Мы бьемся, изнемогая, чтобы сокрушить мелочи, которые до нас доходят. Мы кипим и советуем, а решатся в конце концов все центральные и узловые вопросы только дома.
— Ах, ты об этом, — негромко сказал Огарев. — Тут ты прав, разумеется, а я уж было насторожился, думал, ты от плохого настроения всю нашу жизнь зачеркнешь второпях. Все-таки наша каторга имеет какой-то смысл.
— Ты в этом всегда уверен? — спросил вдруг Герцен сумрачно.
Огарев рассмеялся, далеко закидывая голову.
— Саша, — сказал он, — Саша, мы ведь сейчас не свои болячки зализываем и не свои сомнения обсуждаем. Вон у тебя на столе какая груда писем, и небось у меня по твоему указанию половина сложена. Грех нам жаловаться, что с Россией обоюдонужной связи нет. Только это никак не зачеркивает все, что мы вам говорили. — Он посмотрел на Кельсиева приветливо.
Кельсиев доверчиво улыбнулся в ответ и, с лица улыбку не сгоняя, отрицательно покачал головой.
Еще долго говорили они, но переубедить его не удавалось. Они были искренни в своем желании уберечь его от болезненного жжения, неизбывного у обоих, всей душой и естеством принадлежавших России. А он этого по молодости не чувствовал и не открывал им своей главной мысли, что отсюда мнились ему слава и величие грядущих свершений.
Одно было ясно и Огареву и Герцену, что надо будет кормить и определять этого молодого решительного мужчину. И ушел он в тот день от них, снабженный деньгами, с договоренностью насчет уроков, которые он будет давать дочери Герцена, и с уговором принести статью на тему, какую пожелает.
Очень скоро нашлась ему работа: перевести на русский язык Библию. Перевод Пятикнижия сделал он охотно, хоть перевод и не получился. Кельсиев задался целью перевести буквально, отчего текст был тяжел и темен. Надо, впрочем, сказать, что лондонское предприятие вскорости побудило российский Синод распорядиться о переводе, и наконец в России впервые появилась Библия на русском языке.
Кельсиев и статью принес — об освобождении и раскрепощении женщины. И была эта статья так плоха, так витиевато написана, так прямолинейна и неубедительна, что, когда Герцен решительно ее забраковал, добряк Огарев, смущаясь и отводя глаза в сторону, полностью согласился с его мнением. Кельсиев обиделся, упал духом, прямо на глазах увял, и тогда, чтоб его подбодрить (все равно ведь надо было давать работу!), Герцен попросил его разобрать тот огромный мешок корреспонденции, куда складывали они все письма, относящиеся к раскольникам, ибо руки до них покуда не доходили.
Нехотя согласился Кельсиев, хмуро попрощался и ушел, неловко за собой приволакивая тяжелый этот мешок. Два дня он не появлялся, очередной урок пропустил, и уже хотели было за ним посылать, как вдруг он сам появился утром, вдохновенный и сияющий.
Мир российского старообрядчества и раскола, открывшийся ему в этой связке неразобранных рукописей и писем, — это был его, органически его мир, в который он почувствовал готовность незамедлительно окунуться с головой. Мир замкнутый, фанатичный, романтический, озаренный духовностью жаркого разномыслия. Мир таинственный, сумрачный, глубокий, насыщенный раздирающими страстями разума, души и плоти, несгибаемый и уклончивый. Громадный, чисто русский по живучести и упорству. Стоило посвятить жизнь его изучению, а потом, возможно, и объединению. Материалы же разобрать и напечатать.
Скоро Кельсиев сделался своим человеком в доме Герцена и Огарева, бывал у них чуть не ежедневно, просиживал часами, часто и работал там, присматриваясь с удивлением и непониманием к этим двум столь непохожим людям.
Да, они были старше Кельсиева чуть не вдвое, но не в возрасте крылись корни его непонимания. Да никто из них в долгих и постоянных спорах обо всем на свете не ссылался на возраст как на критерий зрелости ума и мысли. С Огаревым, впрочем, спорили только о России, ибо всех европейских дел для него словно и не существовало. Огарев Кельсиеву был особенно непонятен. И, как все самолюбивые и самоуверенные люди, Кельсиев даже слегка невзлюбил его за это. Например, его крайне изумляла та подчеркнутость своей роли как второй, о которой Огарев не забывал ни разу и ни при каких обстоятельствах. Он-то, Кельсиев, отчетливо видел, как Герцен абсолютно во всем советуется с Огаревым, как порой негодует, выходит из себя и оспаривает его мнение, а потом уступает, соглашается, идет на попятную, ищет приемлемой середины. И снова советуется с Огаревым. При этом Огарев то ли в шутку, то ли всерьез называет Герцена в разговорах принципалом, патроном, шефом, в свою очередь утрясая или обговаривая с ним все проблемы. Кельсиев бы так никогда не смог. И поэтому не понимал. Себя с другими сопоставляя, измеряет человек качества, понятные ему самому, а о мудрости любящей доброты Кельсиеву задумываться не приходилось. Спустя недолгое время сказал ему о том же в случайном разговоре Бакунин.
— Николай с его полным отсутствием тщеславия и властолюбия, — говорил Бакунин, — страшно обманывает всех кажущейся мягкостью. Он любому предоставляет играть во все, что тому заблагорассудится, — хоть в Сократы, хоть в Наполеоны. А не приведи господь переиграть и чего-нибудь от Огарева потребовать, что противно его воззрениям, — раз, и лбом об камень. Да откуда же камню было взяться? Трешь ушибленное место, и опять перед тобой будто бы творог. Странное и обманчивое это дело, русские добряки с чуткой совестью.
И захохотал оглушительно, всему на свете радуясь, а всего пуще — любым своим словам и мыслям, что немало Кельсиева раздражало.