1

1

В лицее, превратившемся ныне в музей, сохранился в рисовальной комнате рисунок, сделанный соучеником Пушкина, в те поры старательным и чопорным мальчиком Модинькой Корфом. Летит по бумаге вдохновенно вздыбленный конь, и такая сила в нем ощущается, такая резвость и, главное, такая легкость, что приятно и умилительно смотреть на копыта его, торс, гриву и по ветру стелющийся хвост.

Становится неловко немного, если вдруг вспоминаешь, что в авторе рисунка многое впоследствии было, только это вот отсутствовало: легкость. А ее так хотелось Модесту Андреевичу Корфу. Способностей был он вполне средних, хоть весьма усердный и послушливый. Начал вскоре по окончании лицея служить в знаменитой комиссии — под началом прославленного Сперанского составлял законы Российской империи, попался после на глаза Николаю, двинулся по служебной лестнице и весьма, весьма преуспел. Ибо в это пасмурное и удушливое для многих время сияло яркое и благодетельное солнце — солнце средних и усердных. И, пригревшись под ним, набирая силы, бурно двинулся в рост честолюбивый, нет сравнения, Корф. Достиг он таких высот, что казалось — чего еще желать, а ему все хотелось и хотелось, и он сам не мог бы с точностью сказать, чего именно. А хотелось ему, скорей всего, той полетности, что присутствовала в его детском рисунке, легкости того коня, ибо сам он был не более чем тяжелых тягловых дарований. Прекрасная у него была наследственность (не случайно о своем предке написал он небольшую, проникнутую почтением книгу); Иоганн Альберт Корф, бывший в екатерининское время президентом Академии наук, заметил и благословил молодого Ломоносова. А с чего начинал этот когда-то столь прославленный муж? Корфу все было превосходно известно: с лени, озорства и такого нескрываемого отвращения к учению, что выглядело оно даже не шалопайством, а просто тупоумием. Мучались с ним сменявшиеся учителя, и наконец последний решил объявить отцу о безнадежности обучения отпрыска. Огорченный отец рассердился и сказал, что ничего не остается, как отдать шалопая в военную службу. И взмолился тогда бездельник, попросил два года отсрочки, чтобы наверстать упущенное, да так «воротил потерянное», что поступил в университет. Кончил курс блестяще, а потом всем известно, как прекрасно успел во многом.

Потому что дарование у него было как раз то шампанское, брызжущее, искрящееся, непонятное, неуловимое, раздражающее, что никаким усердием невосполнимо. Многое отдал бы Корф за дар и легкость. Но увы!

Ох, как он Пушкина не любил за эти вот дар и легкость! И хоть сделал карьеру великолепную (в тридцать четыре года статс-секретарем, после — членом Государственного совета, был директором Публичной библиотеки и в великом множестве комиссий заседал), а хотелось все чего-нибудь орлиного. По его, естественно, представлениям. Например, министерского кресла. Оттого и прозвали при дворе Модеста Корфа «страстным любовником всех министерских портфелей». Ради этого не гнушался ни подсидкою, ни оговором, ни доносом даже (о чем еще впереди речь), но все как-то неудачно и неловко. Было, правда, единожды — в позднем уже возрасте: решил самодержец завести особое министерство цензуры, дабы оно наблюдало за литературой. Выбор пал, естественно, на Корфа, ибо уже имел он большие заслуги по части неукоснительного наблюдения и трезвой приостановки. И уже суммы были выделены, и пора подошла штаты набирать. Но так при этом засуетился немолодой и солидный Корф, что государственные коллеги выразили императору сдержанную свою насмешку, и попечение о новом министерстве было отложено. Корф, надо сказать, к его чести, все почувствовал, как всегда, вовремя, и сам успел попросить уволить его от долгожданного поручения. Ибо, повторяю, был умен чрезвычайно и замечательно. Николай, ум его похвалить желая, выразился однажды, что за многие годы работы ни разу не услышал от Корфа собственного мнения. Очень он Николаю годился.

Но было одно дело, которое Корф проклинал потом до скончания своих успешливых в общем дней (получил все возможные отечественные ордена и графский титул). Он вдруг понял, что в фундаменте незыблемого исторического здания, воздвигнутого императором Николаем, не хватает книги о первом дне блистательного царствования. Несколько злополучном и насыщенном дне. Император сперва было поморщился, но наследнику замысел понравился. Корфа же чутье не подвело, и вскорости проект был одобрен. Корф изготовил книгу в сроки непостижимо короткие, ибо таковой труд выглядел достойным вкладом в безупречное его служение. Основное содержание книги, изданной столь же стремительно в двадцати пяти экземплярах для чтения царствующей семьи и в назидание истории, состояло в панегириках мужеству и блеску монарха, а также в расстановке на соответствующие места тех, кто вышел в тот день на Сенатскую. Декабристы были, по Корфу, «гнусными развратниками, буйными безумцами, негодяями, в числе которых одни напились пьяными для того, чтобы идти на площадь, другие имели замечательно отвратительные лица».

Книга была прочтена и высочайше одобрена. Модест Андреевич приглашен на обед, где похвален, а спустя некоторое время торжествовал второе издание. Третье же (для публики первое) было издано после смерти императора. Корф ожидал лавровых венков от куда более широкого круга читателей, но ответом было молчание. Однако история имела продолжение. Книга попала в Лондон, где два презренных отщепенца не случайно и не зря на обложке своего мерзопакостного периодического сборника водрузили некогда медальон с пятью известными висельниками. Корф не ожидал, признаться, что они ответят так быстро — да еще не статьей, а целой книгой, где один из разделов назывался просто и прямо: «Разбор книги Корфа». Первая же фраза, на которую натыкался глаз, спокойно констатировала, что разбираемая книга есть «выражение изумительной бездарности и отвратительного раболепия». Неизвестно в точности, здесь ли именно упал в обморок барон Корф, но известно доподлинно, что при чтении он падал в обморок, звеня орденами, в мундире, который не снимал даже во время послеобеденного отдыха.

Книга, надо сказать, удалась и Герцену и Огареву. Писалась она быстро, на одном негодующем дыхании, и дошла до России великолепно, сотнями экземпляров, доставив огромную радость не только многочисленным россиянам разного возраста и толка, но — что самое, быть может, главное — заслужила счастливое одобрение уцелевших декабристов. Ибо все точно расставляла по местам, хотя мало еще было известно дневников и воспоминаний — они позже стали приходить в Лондон.

Первая вольная типография впервые выпустила на русском языке разнообразные декабристские материалы: воспоминания, дневники, статьи, документы, стихи и прозу, переписку и записи разговоров. Подвижники 14 декабря впервые предстали в своем истинном облике.

Только это все произошло позже, а пока Огареву ввиду отсутствия материалов выпала тяжкая задача. Оттого, может, и не было у книги барона Корфа более внимательного и вдумчивого читателя, чем сорокатрехлетний поэт Огарев, только начинающий в Лондоне деятельность вольного публициста.

Он нашел в книге Корфа неосторожно приведенное автором письмо, позволившее Огареву протянуть чрезвычайно убедительную цепочку доводов для опровержения главной, самой подлой мысли мудрого царедворца: что выступление это — «маскарад распутства, замышляющего преступление» — было случайностью, взрывом мелкой групповой злонамеренности, а не естественным порождением русской истории. Открывало цепочку доводов письмо Александра I, написанное им очень давно, задолго до вступления на престол, в конце екатерининского царствования. Это было письмо человека, обнаружившего — с ужасом и отвращением! — сколь гнилой аппарат получает он в наследство для управления молчащей Россией. Александр писал стародавнему другу своему Кочубею:

«…Я всякий раз страдаю, когда должен являться на придворную сцену, и кровь портится во мне при виде низостей, совершаемых другими на каждом шагу для получения внешних отличий, не стоящих в моих глазах медного гроша. Я чувствую себя несчастным в обществе таких людей, которых не желал бы иметь у себя и лакеями, а между тем они занимают здесь высшие места… В наших делах господствует неимоверный беспорядок, грабят со всех сторон, все части управляются дурно; порядок, кажется, изгнан отовсюду, а империя, несмотря на то, стремится к расширению своих пределов. При таком ходе вещей возможно ли одному человеку управлять государством, а тем более исправить укоренившиеся в нем злоупотребления?..»

Поставив письмо это в фокус внимания читателей, Огарев обращался к Корфу:

«Как же господин статс-секретарь не понял из этого письма, что желание отречься от престола не было у Александра ни минутным раздражением, ни глупой романической настроенностью? Перед ним стояла фаланга екатерининских временщиков, развратных грабителей; вслед за ними шли любимцы Павла I, те же типы, но уже утратившие даже внешний лоск образованности. Наследуя престол, Александр должен был наследовать и этих людей; иерархия чина навязывала их ему в советники, в исполнители его намерений. Не минутное раздражение, не романическая настроенность влекли его удалиться, а живое отвращение благородного человека от среды грубой и бесчестной, в которую он, вступая на престол, должен был войти роковым образом».

Огарев писал, что в истории России ясно видны два элемента: общечеловеческий элемент образования в гражданственности и немецко-татарский.

Этим проницательным и точным разделением русских устремлений противостояние на Сенатской площади возводилось в ранг естественного исторического события. Ибо тайное общество декабристов имело корень «в стремлении к развитию в России общечеловеческого элемента, которому мешало пребывание правительства в немецко-татарском направлении. Одна сторона хотела поставить Россию на степень образованного государства, другая хотела низвести ее на степень орды с немецкой бюрократией. Столкновение было неизбежно. Немецко-татарское начало на этот раз победило».

Глухое тридцатилетнее молчание окружало события на Сенатской. Сразу после суда издано было «Донесение следственной комиссии», многообразными путями чернившее декабристов. И вот вершилось возмездие. Сметалась, как шелуха, грязь, налепленная казенной ложью. Сметалась убедительно и легко. «Донесение» утверждало, к примеру, что диктатор восстания Трубецкой растратил собранные членами общества немалые деньги. Тридцать лет висела эта ложь, и никто не смел ее опровергнуть. Огарев это сделал, самого себя спросив — какое доказательство я могу привести в обоснование своим словам? — и самому себе ответив: никакого. Только нравственное убеждение. А какие доказательства приводил автор низкой клеветы? Никаких. Так вот, это ложь и клевета. И достаточно оказалось высокого убеждения, впервые высказанного громко! Огарев спокойно добавлял: «Сказать можно безнаказанно всякую клевету, будучи автором донесения следственной комиссии под особым покровительством государя; только стыдно прибегать к таким черненьким средствам, чтобы попасть в приказчики к своему барину».

Он напоминал читателю благородные — как по силе духа, так и по мысли — поступки незабытых героев. Сергей Муравьев прямо высказал царю все, что он думает о тягостном положении России. Николай, играющий роль рыцаря, протянул ему руку и предложил помилование — полное, если молодой человек обещает больше ничего не злоумышлять. Но, не раздумывая, наотрез и твердо Муравьев отказался. Он сказал, что восстал против царящего в стране произвола и потому не вправе принять произвольной пощады. И пусть это было легендой, но легенда эта выражала любовь и веру в рыцарское бескорыстие и несгибаемость декабристов.

И доносчиков вспоминал Огарев. Ничуть не подчеркивая и не выделяя, не преминул заметить неслучайность судьбы предателя Шервуда, прозванного при предательском донесении «верным». Награжден был, возвышен, произведен в дворяне, помещен служить в Государственном совете по небольшим своим способностям. Только вот сказалась натура: украл за деньги какие-то документы, и увы, был сослан, хоть и «верный».

Единственное, что в большой работе Огарева выдавало подлинное настроение автора на фоне очень спокойного и сдержанного изложения, — звучные и внезапные пощечины словоблудному царедворцу:

«…Недобросовестность раба всегда гнусна…

…Нравственное и умственное падение…

…Страсть к высокому слогу всегда показывает отсутствие внутренней убежденности и присутствие внутренней пустоты…»

И так далее, неожиданно и полновесно.

Книга, попав в Россию, расходилась тем более широко, что издатели замечательно остроумно выбрали ее размеры и формат: она точно соответствовала книге Корфа, высочайше одобренной. И пошла она гулять по России, радуя затаенное, но бессмертное чувство справедливости, сплошь и рядом аккуратно приплетенная под одну обложку с книгой Корфа. Это могло показаться случайной насмешкой, однако выглядело весьма закономерно. Нечто вроде смутного намека на неминуемость возмездия.

Чуть опомнившись и поостыв, твердо взяв себя в руки и пораскинув умом, Модест Андреевич понял, что возражать ему, собственно говоря, нечего. Потому что главный довод в пользу его книги, который еще так недавно казался ему столь убедительным, — о пользе хоть какого-нибудь описания достопамятного для России дня, — довод этот разлетался как дым. Ведь, привычно уловив движение воздуха, Модест Андреевич полагал вполне искренне, что даже декабристы, едущие сейчас из ссылки, будут ему за его книгу благодарны. Но с чего это он взял, что возможно быть и тем и другим одновременно приятным? Все, что о нем сейчас насмешливо и пренебрежительно писалось в «Колоколе» (вполне, кстати, исправно получала эту мерзость руководимая им Публичная библиотека), никаких не оставляло сомнений в том, как он ошибся. Император, правда, письменно утешил его: не обращайте, дескать, внимания на происки этих крикунов и демагогов, заверяю вас в прежнем моем к вам благоволении. Но Корф утешиться не мог. По ясному мнению лондонских легкомысленных пропагандистов выходило, что уж лучше полное достоинства и гордости умолчание о событиях на Сенатской, нежели та льстивая ложь, которую усмотрели они в книге Корфа. Теперь надо не надо, поминали они повсюду Корфа, нарекая лживым и лукавым царедворцем.

И вот однажды пришла ему в голову спасительная мысль: некто, думающий глубоко и проницательно, понимающий и людей и обстоятельства, трактующий события мудро и широко, должен встать на его защиту всею силой своего государственного мышления и осведомленности. Человека такого Модест Андреевич знал, и человеком этим был он сам.

Так в тоске и угнетении духа сделался государственный человек барон Корф корреспондентом вольной печати. Разумеется, он решил скрыться за псевдонимом или ограничиться отсутствием подписи (очень многие именно так писали в Лондон: информация информацией, а голову подставлять ни к чему), но придать всему письму видимость послания лица осведомленного, выступающего в защиту безвинно попранной обаятельно-прекрасной личности. Письмо удалось ему. И писать его было чрезвычайно приятно. Обида, горечь, угнетенность опадали с его измученного сердца. Он скрипел пером упоенно и сладостно, каждым словом переубеждая Лондон:

«Барона Корфа невозможно подводить под один уровень с теми из числа сановников наших, которых вы избираете метою ваших, к сожалению, часто справедливых порицаний. Государственная деятельность его всегда стояла на первом плане, и Россия помянет его не одним благим делом… С изумительною деятельностью и быстротою в работе, с неприкосновенною чистотою правил, с светлым практическим умом, с высшим образованием, он везде и во всем служил сам примером и руководителем для своих подчиненных…»

Здесь он приостановился и сделал в конце страницы сноску о своем образовании — мудрую, проницательную сноску, для него-то мало существенную, но наверняка имеющую значение для того, кто будет читать это письмо, ибо они там в Лондоне чтят безраздельно и не по рангу этого выскочку, которого придется упомянуть. Корф написал, нахмурившись, но себя привычно превозмогая ради пользы задуманного дела:

«Он был воспитан в Царскосельском лицее в самую светлую его эпоху и принадлежал к одному выпуску с Пушкиным». Нате вам, пользуйтесь костью, недоумки, ничего не понимающие в иерархии истинной человеческой значимости. Ну-с, теперь может продолжать пожелавший остаться неизвестным беспристрастный мыслитель, оценивающий по справедливости незаурядную личность барона Корфа.

«В государственном совете, в главном правлении училищ, в опекунском совете — он теперь член всех этих установлений, — как и в разных высших комитетах, часто раздавалась увлекательная и энергическая его речь за правду, за все доброе и полезное, и часто предупреждала она много дурного и нелепого.

Из хаоса библиотеки, называвшейся Публичною, но в существе представлявшей только огромную кладовую без света и без жизни, Корф успел создать такой дом науки, который если еще не первый в мире по своему богатству, то, конечно, первый по своему устройству, и особенно по той либеральности и приветливости, с которой принимаются и удовлетворяются многочисленные его посетители от первого вельможи до крепостного человека, от знатнейшей дамы до повивальной бабки…»

Да зачем это я о библиотеке, подумал он, отрываясь от бумаги, и его длинное, гладкое лицо хмуро сморщилось. К чему это я о библиотеке? Ах да, вот какая была здесь тонкая мысль: на детище это я, то есть Корф, и пожертвовал весь гонорар от злополучной книги. То есть бескорыстие и преданность просвещению вкупе с храмом его. Да-да-да. И нисколько не жаль денег, как удачно совпало. Что же еще следует помянуть из того, что близко этому злобному Искандеру и его приятелю, скорбному пииту-меланхолику, виршеплету не бог весть каких дарований? Куда конь с копытом, черт бы их обоих побрал! Вот еще, пожалуй…

«Наконец, тому же лицу наша литература и наша наука обязаны чрезвычайно верным шагом — уничтожением по его докладу в самые первые месяцы нынешнего царствования тайного, порожденного политическим страхом 1848 года цензурного комитета, который представлял настоящую литературную инквизицию, тем более страшную, что она карала писателей и цензоров, ни у кого не спрашивая ответа и сама ни перед кем и ни за что не отвечая».

Но это же вам, Модест Андреевич, вашему письменному доносу, сохранившемуся в архивах для потомства, и обязан своим созданием этот действительно страшный цензурный комитет. Вы тогда хотели занять министерское кресло, и вот представился удобный случай: министр, ведавший цензурой, пошатнулся. Во Франции революция, в умах брожение, а вы — раз — и донос. В литературе, мол, один бог знает, что делается, а два ведущих журнала вовсе распоясались, чуть не прямой пропагандой заняты. Очень, очень вовремя. Жаль только, что опять мимо. Ввели вас в этот страшный комитет, в значительной мере вашим же доносом основанный и открывший эпоху цензурного террора. До сих пор с содроганием вспоминают о нем историки литературы и журналистики. Комитет обращал внимание на междустрочный смысл сочинений, предполагаемую цель автора (так любого засудить можно), а также приличие и уместность статей вообще. Видным его деятелем были вы, Модест Андреевич.

А вы тем временем самозабвенно выводите слова мифического своего адвоката, словно по сложившейся привычке готовите кому-то важный доклад:

«И одних исчисленных мною действий — многое, быть может, осталось мне еще неизвестным (тут вы, Модест Андреевич, усмехнулись замечательной хитрости своего легчайшего маневра, придающего письму достоверность отстраненного взгляда) — достаточно, чтобы привязать имя этого благородного человека и истинного патриота к нашей административной истории. Свет и движение вперед во всем полезном для отечества были всегдашним его девизом, и, товарищ по школе Пущина и Кюхельбекера, он, хотя и другими путями, стремился к одинаковой с ними цели. Напрасно же вы его называете «каким-нибудь» и осыпаете насмешками или, прямее сказать, ругательствами. В России они не найдут ни веры, ни отголоска и только разве заподозрят правдивость многих из числа ваших замечаний насчет других лиц».

Тут он, разогнавшись, написал было «занимающих у нас высшие посты», но спохватился и вычеркнул. Ни к чему, достаточно и вскользь выраженного согласия с Лондоном, что сейчас в России сидят наверху сплошь люди, которые не подпускали Модеста Андреевича ни к одному из вожделенных министерских кресел. Коснувшись темы излюбленной и больной, он уже не мог удержаться, тем более что и адвокат его, в нем сейчас вдохновенно рассуждающий, наверняка должен был упомянуть о том, как его, Корфа, обижают:

«Общий голос уже десятки лет призывает его на министерские посты, преимущественно юстиции и народного просвещения. От этого самого, вероятно, и не был он министром при Николае, не любившем слушаться общественного мнения».

Прекрасное и донельзя удобное объяснение, отчего любовник всех министерских портфелей так и не достиг объекта вожделения. А теперь? Отчего он не министр? Происки врагов. И еще честность — честность государственно мыслящего ума. Например, отказался быть членом высшего комитета по крестьянскому вопросу — решалось все круто, а Модест Андреевич не любил заводить лишних врагов. Для отказа предлог нашел мужественный и обтекаемый: «Не находит в себе нужной опытности для помощи святому начинанию, а главное — боится, чтобы его имя, как человека беспоместного, не заподозрило дела в глазах помещиков и тем не повредило успеху». Замечательно тонко написал, одновременно выразив и прогрессивную солидарность святому делу отмены рабства. А враги? Они и здесь не дремали. Но он зачеркнул написанные второпях строки о том, что враги выставили его поступок в «превратном виде, как бы вроде оппозиции или трусости».

В этом месте своего подложного письма Модест Андреевич вдруг почувствовал, как он смертельно устал изворачиваться, ловчить, кривляться, ставить подножки, хитрить и ползать, имитируя требуемую крылатость. Вдруг настолько устал, что отложил старательное свое письмо, но поскольку был уверен, что вся жизнь его принадлежит истории, то не стал его уничтожать, а положил в отдельную папку, благодаря чему и сохранилось оно, радуя позднейших читателей чистотой и наивностью выдумки.

И однажды, перебирая свой архив (рвать было жалко — кто б еще такой прекрасный написал о нем некролог), надписал сверху — чтобы не посмеялись нашедшие, узнав его почерк: «Самовосхваление против Герцена. (Оставшееся, разумеется, только в рукописи и еще никому мною не показанное)».

Только ведь вот что странно: незаметно и неожиданно для себя он вдруг переменился. Разумеется, враги его (было их много у государственного мужа Корфа) могли сказать, что просто по-другому пахло в воздухе с самого начала нового царствования и что хитрая чиновная лиса Корф, учуяв это первым, круто повернул от своих позиций десятилетней давности. Вот что, например, написал он теперь о свободе слова и гласности:

«Как в крепостном праве, по вековой к нему привычке, многие видели основание стойкости нашего государственного организма, и мысль об упразднении его возбуждала чувство безотчетного страха; так и цензура глубоко вросла в наши обычаи, и немало людей готовы думать, что ею единственно держится общественный порядок… Понятно, к каким результатам должно приходить учреждение, которое, под предлогом направления умственной деятельности народа, берет на себя покровительствовать одним произведениям мысли и преследовать другие. Из каких бы талантливых личностей это учреждение ни состояло, оно роковым образом впадает в массу ошибок, и история представляет не один пример самого крайнего умственного разврата в обществе при строжайших цензурных преследованиях».

Да, это писал тот самый Корф, который недавно утверждал прямо противоположное. Враги могли здесь видеть приспособленчество и хитрость опытного царедворца, а что, если нам, читатель, взять и увидеть в этой столь приятной перемене искреннее новое мировоззрение? Да притом родившееся под воздействием собственного письма к лондонским злым насмешникам? Бывает ведь, что обращение к совести в самом деле меняет человека. А «Колокол» был в те годы громкоголосой совестью России и влиял, без сомнения, на многих. Прямо ли, исподволь, но влиял.