ГЛАВА ТРЕТЬЯ

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

До сих пор в глазах снега наст,

До сих пор в ушах шмона гам...

А. Галич

На пересылке все для меня вначале было удивительным. Территория лагеря была разгорожена колючей проволокой на две неравные части, в меньшей содержались заключенные женщины – зычки. Войти с ними в контакт практически было невозможно, и мы смотрели на них только издали, через колючую проволоку. Бараки – одноэтажные низкие сараи – до крыш занесены снегом. К дверям и окнам заключенные прокапывали траншеи, которые за ночь снова заносило, и каждое утро их снова расчищали большими деревянными лопатами. Время проходило в ожидании этапа в лагерь. В какой? Когда? Никто не знал. Лагерей в Воркуте было много, некоторые далеко от города, километров за шестьдесят, другие располагались прямо в городе или недалеко от него. Меня совершенно не беспокоила моя дальнейшая судьба, было все равно, что будет дальше, я жил по пословице: «Когда рак сварен, все самое страшное для него позади...» Меня очень интересовала лагерная жизнь и люди лагеря: а вдруг я услышу что-нибудь об отце? И эти надежды были не совсем беспочвенны, как позже выяснилось. Я узнал о судьбе двух моих близких знакомых по Ленинграду, арестованных в 1938 году.

Барак, в который меня поместили, был не очень перенаселен, хотя все остальные бараки были переполнены. Здесь я впервые увидел каторжан с белым номером на шапке и на спине и нескольких немцев, у которых на спинах черной краской были нарисованы три большие буквы НФЗ, что означало «немецко-фашистский злодей».

Работать нас не заставляли. Иногда, правда, выгоняли из бараков расчищать траншеи к дверям и окнам, но так как лопат всегда не хватало, можно было сделать вид, что рад бы работать, да вот нечем...

С заключенными, обитавшими в моем бараке, мне войти в контакт было очень трудно – это были старые, изможденные, совершенно потерявшие себя лагерники, их привозили в Сангородок умирать, либо блатные воры, которые непостижимым образом умели перемещаться из лагеря в лагерь, либо иностранцы, не говорившие по-русски. Воров было больше всего, и у них был даже свой пахан – старший по воровской иерархии. В своем сидоре я вез кирзовые русские сапоги, их я берег для лагеря и не надевал на пересылке, остерегаясь воров. На ночь я свой мешок укладывал под голову и однажды почувствовал, что мои сапоги «плывут» из мешка. Началась драка, я еще тогда не знал, что сцепиться с блатным вором равносильно самоубийству, и это незнание спасло мне жизнь. На шум подошел пахан и выдал вору отменную затрещину и ногой в зад прогнал его. Почему он заступился за меня, я так и не узнал, но факт есть факт.

Утром он подошел ко мне и, выяснив, что я с колес, свежий, несколько дней передавал мне свой богатый опыт жизни в неволе. В начале беседы он сказал, что выходит в тираж, у него чахотка в последней стадии и его везут в Сангородок умирать. Сказано это было просто – без тени рисовки или бравады, умирать, и все тут... Пахан и в самом деле был с лица землист, дышал с хрипом, часто натужно кашлял, сплевывая кровавые сгустки в цветастый платок. На правой руке большой палец был очень чисто отрублен, даже шрама почти не было видно. Эту операцию воры-законники производили в первую посадку, лопату рукой без пальца держать нельзя, и вор, здоровый мужик, превращался в инвалида. Действовал непреложный лагерный закон – пайку давай, а работать будет дядя... Лагерная наука, которую преподал мне пахан, заключалась в нескольких законах-правилах, которые следовало выполнять при любых обстоятельствах:

– не стучать оперу;

– ничего не знаю, не видел, не слышал;

– быть рядовым, не лезть в начальство;

– не пить кровь работяг;

– не работать в столовой, хлеборезке, каптерке, в управлении, не быть нарядчиком;

– сидеть тихо – не высовываться;

– жалоб не писать;

– работать медленно – беречь здоровье;

– ждать, ждать, ждать...

– Чего ждать? – спрашиваю его.

– Чего-нибудь, например, Сталин сдохнет и будет амнистия, – сказал он и вымученно так улыбнулся.

Амнистия ему была уже ни к чему. Его ждал «деревянный бушлат» в Сангородке... Он был мудр, этот битый-перебитый вор, и его наука не раз спасала мне жизнь в моей лагерной судьбе. Я скоро понял, что все «теплые» места в любом лагере распределяет оперуполномоченный МГБ или МВД – это и было платой за «услуги». Кто-то мне рассказал, что в Воркуте есть Воркутинский механический завод (ВМЗ), и что на нем работают заключенные, и что если я напишу заявление, то меня могут направить на завод работать. Я написал. На следующий день меня вызвали в надзор-службу, и безграмотный вохряк, вертя в руках мое заявление, хмуро изрек:

– Не положено тебе на ВМЗ, ты идешь в Речлаг.

– Куда? Какой еще Речлаг?

– Скоро узнаешь. Все. Иди.

Так в полном безделье прошло еще несколько дней. Понемногу я освоился с пересыльным лагерем и даже стал ходить в чужие бараки, хотя это и запрещалось режимом. В соседнем бараке я познакомился с двумя заключенными, которые на много лет стали моими близкими товарищами. Оба они много пережили, много знали, были прекрасно образованны и очень многое видели... С Григорием Соломоновичем Блауштейном я познакомился на моей первой медицинской комиссовке, где ему – врачу – приказано было работать. Медицинская комиссовка, особенно первая, весьма важное событие для каждого зыка. На ней и только на ней определяется физическая (мускульная) трудоспособность заключенного, а это, в свою очередь, определяет, где будет данный зык зарабатывать свою кровную пайку хлеба и миску баланды – в шахте, на поверхности или в инвалидной команде. В этом важнейшем для заключенного мероприятии было много нюансов: если работать в шахте, пайка была больше и баланда гуще – и работа каторжная и очень опасная; если топать в инвалидной команде – работы почти никакой, но и пайка легчайшая, и баланда «Москву видно». Принцип социализма – каждому по труду – сиял здесь в своей первозданной наготе... На комиссовке кроме врачей вольнонаемных и заключенных присутствовало и военное начальство, и им и только им принадлежало окончательное решение по врачебному заключению о физическом состоянии заключенного. В силу этого, мужик, здоровый с виду и не очень старый, ни при каких обстоятельствах не мог получить инвалидность. Надо признать, врачи проводили очень внимательный осмотр, каждого ощупывали с ног до головы, обращая особое внимание на задницу, она служила индикатором: если «подушки» были тощие и мягкие – значит, зык доходяга и его надо уложить в стационар на поправку, а если палец врача отскакивает от ягодицы, значит, зык в порядке и может пахать в шахте. Заключенные в очках в шахту не допускались. На медицинской комиссовке шел отбор мускульной силы и только, на графу «специальность» или «образование» не обращали внимания. После осмотра заключенного секретарь комиссии на учетной карточке ставил резиновым штампом «приговор»: «Т» – тяжелый труд, по-лагерному «трактор»; «П» – поверхность; «ЛП» – легкая поверхность; «И» – инвалид.

В комиссовке все же были элементы некоторой демократии, так, например, заключенным старше шестидесяти лет ставили букву «И», хотя в инструкции об этом не было сказано ни слова. К инвалидам причисляли безногих, безруких, глухих, дебилов и слепых на оба глаза – были и такие, а также туберкулезников на последней стадии, гипертоников с давлением за двести или больных с явно выраженной сердечной недостаточностью. Получив «трактор», трудно было потом получить «поверхность». Воркута – это прежде всего добыча угля, и шахтеры были нужны в первую очередь. Мне повезло. После тюрьмы я был очень худ, подключичные ямки провалились, мой вес снизился до шестидесяти килограммов при довольно высоком росте, и врачи, усмотрев во мне потенциального туберкулезника – а они были недалеки от истины, – без особых споров поставили в моем формуляре «ЛП», что в моей лагерной судьбе сыграло не последнюю роль. Член медкомиссии Блауштейн Григорий Соломонович, определив по формуляру, что я ленинградец и, следовательно, его земляк, осторожно, с тонкой дипломатией подвел комиссию к мысли, что Боровскому, кроме «ЛП», ничего другого поставить нельзя. И комиссия с ним согласилась…

Блауштейн всех заключенных делил на две неравные категории – какао и не какао. Он утверждал, что во всех интеллигентных семьях детей заставляли пить по утрам какао, которое они люто ненавидели. Все годы лагеря в моем формуляре железно стояли две заветные буквы «Л» и «П»...

Последним нас осматривал зубной врач, тоже заключенный. Он меня очень развеселил: осматривая мои неплохие еще зубы, без единой пломбы и коронки, он в формуляре поставил резиновой печаткой штампик в толстой черной рамочке: ЖС – 88%.

– Что сие значит? – изумился я.

– ЖС – жевательная способность, у вас нет всего четырех зубов, следовательно, ваша способность жевать довольно высокая, 88 процентов, – объяснил врач на полном серьезе.

– Ну точно как в «Хижине дяди Тома», – с грустью вспомнил я свое детство.

Но зубник был на работе и мою грусть не осознал...

Комиссия продолжала работу. Внимательно осматривали, слушали, измеряли давление, расспрашивали о перенесенных болезнях и операциях, тыкали пальцами в ягодицы. Осмотр шел медленно, никто никуда не спешил, мы стояли в очереди совершенно голые, мерзли и как-то стеснялись. Пока я ждал своей очереди, от нечего делать изучал тюремщиков, стараясь определить – понимают ли они всю нелепость происходящего? Лица их были сосредоточенны и серьезны, полны сознания собственного достоинства, интеллект отсутствовал, его заменяли золотые погоны со звездами – у кого три, у кого четыре. В тюрьму нас посадили не немцы-фашисты, а свои «братья и сестры, соотечественники и соотечественницы, друзья мои» – и как они к этому относились? Думали, наверно, раз их назначили на эту работу, значит, так надо, их-то вот, например, не арестовали? Но они были вежливы, как правило, ко всем заключенным обращались на вы, но никому и ничему не верили, к жалобам на осколки в легких и в брюшной полости относились без внимания, говорили, что рентгена у них нет и проверить не могут.

Доктор Блауштейн привлек мое внимание необычной формой лысого блестящего черепа, затылок у него был остренький и как-то задран кверху. Я мучительно старался вспомнить, где я видел этот редкий череп? И вспомнил. Последняя пьеса, которую я видел в Ленинграде перед арестом, была «Хождение по мукам» А. Толстого в театре на Владимирском. Перед нами сидели два капитана I ранга, оба с орденскими планками и с кортиками. Я толкнул Татьяну локтем и указал на блестящих капитанов. Я запомнил этот затылок – это был Блауштейн. Меня в театре он, конечно, не заметил, но тот вечер помнил хорошо. Так началась наша дружба, длившаяся до самой его кончины в 1975 году в Ленинграде. Доктор был чудесный, умный и добрый человек – дорогой мой друг Г. С…

В лагерь Григорий Соломонович попал естественным, но в то же время нелепым путем. В начале войны его откомандировали в Наркомат Военно-морского флота для связи с американским военным командованием. Он свободно владел английским языком и нередко бывал на совместных совещаниях с американскими руководителями морского флота. Встречался даже с послом США Уильямом Гарриманом и болтал неоднократно с прелестной дочкой посла. После окончания войны очень многие наши военные и штатские товарищи, так или иначе встречавшиеся с иностранцами, были арестованы, обвинены в шпионаже и получили вместо победных орденов ордера на арест и свои законные двадцать пять лет лагерей... В числе таких дипломатических деятелей оказался и Блауштейн. Арестовали его в Ленинграде, продержали на Литейном в «пердильнике» несколько суток и отправили в Москву на Лубянку, где он просидел в одиночке больше года. Следствие было тяжелым. Били. Били кулаками и ногами по животу и спине. Виновным он себя признал и считал, что правильно сделал, иначе забили бы до смерти. Он, как и я, надеялся, что скоро околеет усатый бандит и все изменится к лучшему. Г. С. был оптимистом...

Вскоре после медкомиссии произошел эпизод, наглядно показавший нам, что ссориться с лагерным начальством не только бессмысленно, но и крайне опасно. В нашем бараке, как я уже говорил, проживали несколько воров в законе, они никого не трогали, вели себя все тихо, кроме одного, который все время искал поле деятельности. На вид ему было лет двадцать пять, молодой еще, но весьма отчаянного и злобного нрава. Я его сторонился, но и он не обращал на меня никакого внимания, по-видимому, мой дружеский контакт с паханом заставлял его остерегаться, а может быть, была и другая причина, кто знает?

Молодой вор частенько вел с паханом теоретический спор, как надо вести себя в строго-режимном лагере Речлаг, о котором поползли по пересылке устрашающие слухи. Пахан внушал молодому, что надо, дескать, смириться, все равно тебя сломают, тихо убеждал он молодого. Тот в ответ ершился, багровел от злобы и ядовито шипел – нет, меня не сломают, я сделаю все, что смогу, а там – хрен с ними – пусть убивают… Старый пахан сокрушенно крутил головой, натужно кашляя, пряча в тряпку кровавые плевки.

Утром в барак пришли вохряки и увели куда-то молодого вора. Часа через два вдруг с грохотом отворилась дверь, и в барак бросили, как мешок с мукой, молодого вора, но в каком виде... Он был избит ужасно, вся физиономия была в кровоподтеках, дышал тяжело, с хрипом, изо рта пузырилась кровавая пена, но вор был в сознании... Вохряки, видимо, хорошо, знали свое дело – до какого предела можно утюжить человека... Пахан долго стоял над ним, смотрел хмуро, без сочувствия, потом буркнул: «Ну вот, говорил я тебе, дураку...»

На пересылке непрерывно сновали какие-то хорошо одетые заключенные в «москвичках» – модно сшитых, с особым шиком, полупальто с большими нагрудными карманами. Они чем-то занимались, причем весьма активно. Как я потом узнал, это были заключенные, закончившие срок и ждущие на пересылке освобождения. Время даром они не теряли и скупали за бесценок, или обменивали, или просто отнимали с помощью воров у свежих фраеров ценные вещи – часы, кольца, золотые зубы, костюмы, свитера, ботинки. Они убеждали всех новеньких, которые идут в Речлаг, что все ценные вещи у них отберут немедленно, а так как срок у всех двадцать пять лет, выгоднее за них сейчас получить хоть что-то. Это были совершенно разложившиеся субъекты, хотя среди них попадались и врачи, и инженеры. Я уже тогда понял, что лагерь исправить никого не может, он может либо озлобить, либо разложить...

Недели через две нас вечером собрали на этап. Этап был большой, человек восемьсот, если не больше. Долго строили «строго по пять», выкликали по формулярам, многих не могли найти. Некоторые не хотели уходить из пересылки, работать здесь не заставляли, а пайку законную – давали... Они «тормозились», прятались, зарывшись с головой в снег. Долго нас держали на сильном морозе с ветром, и наконец поздно вечером огромная колонна, окруженная солдатами в белых романовских полушубках и теплых валенках, с автоматами и овчарками, с горящими факелами, двинулась из ворот пересылки куда-то в темноту. Каждый заключенный нес на спине мешок с вещами, одеты все были плохо и очень мерзли. Шли часа два, перешли по льду реку Воркуту с крутыми берегами, прошли мимо местной ТЭЦ с огромными дымящимися и горящими синим огнем шлаковыми отвалами. Солдаты бегали вокруг колонны, сдерживая рвущихся на нас овчарок, иногда стреляли из автоматов в воздух, так просто – для острастки. Моим соседом по колонне оказался Абрам Владимирович Зискинд, с которым я познакомился на пересылке одновременно с Блауштейном. Абрам нес на спине большой и тяжелый сидор. Нес он его с большим трудом, что называется еле-еле, сил у него было немного, да и постарше он был меня лет на двадцать. Деваться было некуда, и я недолго думая взвалил его мешок себе на спину, а Абрама взял свободной рукой под руку, и потопали мы вперед, как два пленных француза в Отечественную войну 1812 года. Шли мы медленно, и постепенно вся колонна обогнала нас, и мы остались вдвоем. Абрам сел на снег и равнодушно сказал, не глядя на меня:

– Все, сил нет идти, пусть стреляют... а вы идите, вы молодой еще, поживете...

Я не знал, что мне делать и что с нами обоими будет. Замыкающие солдаты окружили нас, страшно матерились, размахивая автоматами, натравливали на нас овчарок, но с поводков все же не спускали, я сразу это заметил. Стали стрелять из автоматов в воздух, пока не поняли, что нас ничем не проймешь и, оставив одного солдата с овчаркой, бросились бегом догонять колонну. Мы отдышались и медленно побрели вперед. Солдат шел за нами, даже не понукая...

И вот впереди показались проволочные ворота. Вправо и влево от них уходил в темноту высокий проволочный забор с козырьком – это и был наш лагерь. Рядом с воротами стоял небольшой домик охраны, из трубы валил дым, нам на зависть... Кое-как мы с Абрамом дотащились до вахты и сели на снег. Началась длинная процедура поштучной передачи заключенных лагерной охране. Каждого заключенного сдавали вместе с конвертом, и каждый заключенный должен был сказать свои «установочные данные», и каждого зыка принимающий конвой обыскивал с ног до головы. Каждого! Вся эта сдача-передача продолжалась на лютом морозе несколько часов. Мы страшно замерзли, застыли губы, даже разговаривать не могли. Абрам безучастно ждал своей очереди; казалось, что ему уже все равно... Слова в этой ситуации были лишними, и мы молча замерзали, мечтая только о теплом бараке...

Абрам Зискинд был человеком необычной и интересной судьбы. Выходец из интеллигентной еврейской семьи, он примкнул к большевикам еще до революции и в партию вступил в марте 1917 года. Он много повидал и еще больше пережил. Партия посылала его несколько раз за границу помогать угнетенному рабочему классу делать революцию. Ездил он и в Германию, к Тельману... Потом работал в первой советской радиолаборатории в Нижнем Новгороде, под руководством Бонч-Бруевича. В конце двадцатых годов его назначили начальником канцелярии в Наркомате тяжелой промышленности, он вошел в ближайшее окружение Серго Орджоникидзе. В 1937 году ему за все труды НКВД определило десять лет содержания в исправительно-трудовых лагерях, расположенных в отдаленных районах. Всю десятку он «отбарабанил» на Колыме. В 1947 году он вернулся в Москву к родным, ну а в 1948 году Особое Совещание при МГБ (ОСО) временно «задержало» его на двадцать лет, но теперь уже с содержанием в лагере для особо опасных политических преступников, то есть в Речлаге. Встретились мы с Абрамом на Воркутинской пересылке и дружили до самого освобождения, встречались и в Москве, хотя и редко. Умер Зискинд в начале 1970-х годов глубоким стариком...

Наконец глубокой ночью нас впустили в зону, то есть в лагерь ОЛП шахты № 40 комбината «Воркутауголь». Наш ОЛП в системе Речлага значился под номером 5. Разместили нас в новом, еще не обжитом бараке, куда влезло около ста пятидесяти человек, остальных увели в другие бараки, и мы потеряли их из вида. Была глубокая ночь, и ничего постельного, так же как и питания, нам, естественно, выдать не могли.

Утром пришел старший нарядчик и объявил, что мы числимся в карантине и в течение недели или двух нас на работу гонять не будут. Так и сказал – гонять не будут. Барак, в котором нас разместили, был уже «третьего поколения» с начала строительства Воркуты и выглядел и снаружи, и внутри вполне прилично. Барак стоял на подсыпке, то есть на полутарометровом слое красной перегоревшей породы, взятой из старого терриконника. Внутри барака имелось три жилых секции, рассчитанных на семьдесят пять человек, а также просторный вестибюль, сушилки с большой плитой и санузел – то есть уборная с умывальниками. Потолки были высокие, полы крашеные, стены оштукатурены и снаружи и внутри и окрашены светлой веселенькой краской. В бараке было светло, тепло и очень чисто. По сравнению с «первым» и даже со «вторым» поколением лагерных бараков, наш барак отличался от них как современный купейный вагон от старого товарного.

Я вышел из барака и огляделся. Справа находилось очень большое здание столовой, но из-за неравномерной осадки его как-то перекосило. Слева белели правильные ряды бараков разных типов и поколений, были и двухсекционные, и трехсекционные, некоторые, наиболее старые, кривые и подслеповатые буквально вросли в землю и выглядели уж очень жалкими. По всей территории лагеря, во всех направлениях ходили заключенные, их было очень много, и меня поразил их вид. Это были здоровые, молодые и рослые мужики с номерами на шапке и на спине. Я сразу вспомнил рабочий класс машиностроительного завода, где работал до ареста: большинство рабочих – это изможденные пожилые женщины и хилые мальчишки и девчонки. Всех остальных съела война. А тут такое изобилие рабочих кад ров...

Кормили нас в большой и кривой столовой два раза в день, рано утром бригадир выдавал каждому зыку пайку черного хлеба, довески к которому пришпиливались тонкой палочкой – на лагерном жаргоне «костылем», и небольшой, размером с трамвайный билет, бумажный талончик, разделенный на три части: завтрак, обед и ужин. Талончик и пайку хлеба получали все заключенные, независимо от того, работают они или нет. Лишить заключенного гарантированного питания начальство имело право только за очень серьезные нарушения режима, например, в карцере. Во всех лагерях Речлага действовала тщательно разработанная методика поощрения дополнительной пищей (и только пищей) хорошо работающих заключенных. Денег в спецлагах не платили. В нашем шахтерском лагере, например, было всего шесть котлов – первый, самый слабый, получали инвалиды, обслуга лагеря: дневальные, прачки, помпобыты (старшие барака), посыльные, работники КВЧ (культурно-воспитательной части) и другие «придурки», как их презрительно называли шахтеры и строители. Шестой котел – самый сильный – получали шахтеры, значительно перевыполняющие норму выработки, и работники Горнадзора – инженеры, техники и мастера, занятые непосредственно на добыче угля или на проходке штреков. Питание по шестому котлу по советским нормам было очень хорошим и даже вкусным – кормили и борщами, и щами с мясом, макаронами, овощами и даже белым хлебом! Все получающие шестой котел, несмотря на тяжелую и опасную работу, выглядели отлично. Крестьяне из колхозов, попавшие в лагерь в мое время и работающие в шахте, всегда, смеясь, рассказывали, что на воле они никогда так не питались, и если бы их земляки узнали, как их здесь кормят, они все бы добровольно приехали в Воркуту и попросились бы за проволоку! Санчасть лагеря имела свою столовую и свою кухню и тоже кормилась значительно лучше, но до шестого котла им было, конечно, далеко. Я, например, за весь свой срок шестого котла никогда не получал.

Помню, как я первый раз с талончиком и хлебом вошел в огромную столовую. Прежде всего надо было раздобыть ложку, пришлось одолжить ее у знакомого заключенного, что само по себе было очень неприятно. Ложку все носили за голенищем сапога летом, а зимой, естественно, валенка.

На завтрак мне выдали миску сваренной на воде овсяной каши, сдобренную каким-то странно пахнувшим жидким маслом, мне пришло в голову, что масло трансформаторное, но, наверно, это было не так. Рядом с раздаткой стоял фельд шер в белом халате и в каждую миску бросал цветной шарик витамина. Каша по вкусу была мерзкой, и есть ее можно было только после тюремной голодухи. Надо сказать, что овсяную кашу, так же как и какао, я не терпел с детства, хотя «та» каша была мало похожа на «эту». Ту кашу варили на молоке, подавали со сливочным маслом и слегка подсахаренной, и все равно я ее терпеть не мог... Когда во время войны в 1942 году меня, умирающего от голода, вывезли на самолете из Ленинграда и направили работать в Алтайский край в город Бийск, нас, инженеров и рабочих завода, три раза в день кормили овсяной кашей или овсяным супом. Еще тогда я поклялся, что после войны до конца своих дней не возьму в рот ни одной ложки овсяной каши. И вот, попав в лагерь, я должен опять ежедневно есть овсяную кашу три раза в день... Это было Божье наказание мне за все грехи всех моих предков... Конечно, я прекрасно понимал, что вкус к еде определяется внешними обстоятельствами, первую блокадную зиму я прожил в Ленинграде, чуть не умер с голода, и все же овсяную кашу люто ненавидел...

…Моя Мирочка рассказывала мне, что когда ее привезли в 1945 году в арестантском вагоне в Воркуту, она после следствия в тюрьме на Лубянке и после Вологодской пересылки была страшно измучена и истощена. И ее по знакомству, как дочь Уборевича, устроили работать в лагерную столовую для поправки, и после тяжкого рабочего дня она получала миску пшенной каши с постным маслом – ей эта каша казалась вкуснее всего, что она ела когда-либо в своей жизни. Потом, угодив в Сангородок, она получила в подарок от знакомой ее матери, Марии Дорофеевны, главного хирурга, но тоже заключенной, бутылку рыбьего жира – жидкости, которую все дети пьют под нажимом родителей со слезами и криком. И этот вонючий жир она наливала в миску, солила его и, макая хлеб, ела с неописуемым наслаждением! Чтобы продлить удовольствие, Мира ломала хлеб на маленькие кусочки.

Но все же ту овсяную кашу я съел, а вот в обед, когда получил миску жидкости почти черного цвета, в которой плавала мороженая картошка и неочищенная свекла, это пойло я есть не мог и вылил в ведро. На второе была снова овсяная каша, правда, порция была значительно больше утренней, в миску была положена и порция ужина, кроме каши там лежал еще маленький кусочек то ли рыбы, то ли мяса, определить было невозможно.

Однако все в мире относительно, с точки зрения старых лагерников такое питание считалось житухой, то есть нормальной жизнью. Была, во-первых, твердая пайка хлеба, потом какая ни на есть баланда и еще каша. Блатных воров в лагере было мало, никакой организованной силы они не представляли и, следовательно, отнять у работяги пайку они никоим образом не могли. Все по-другому было раньше в воркутинских лагерях, во время войны и даже после ее окончания...

Заключенные умирали от голода тысячами, умирали от свирепого климата, от непосильной работы, от плохой одежды, от болезней и отсутствия лекарств, от произвола блатных воров, да мало ли отчего еще, от всего... Только особого склада люди, с особой нервной системой, сильные духовно и физически, могли все преодолеть, выстоять, не лазать по помойкам в поисках пищи, не лебезить перед блатным вором с ножом в руках. Таких было немного, но они были. Была еще в лагерях особая категория специалистов, без которых шахты не могли ни строиться, ни работать – горные инженеры, инженеры-строители, архитекторы, врачи всех специальностей. Этим категориям лагерное начальство создавало человеческие условия существования: относительно хорошо кормили, жили они в особом бараке для Горнадзора, в котором, кстати сказать, не было даже нар, зыки спали на деревянных кроватях, и вообще они были «белой костью» или «придурками голубой крови», как называли их лагерные острословы. В противовес им всякие там интеллектуалы – философы, ботаники, искусствоведы, юристы, руководящие товарищи всех рангов – совершенно не котировались с точки зрения нарядчиков, и им было очень трудно уйти от общих работ и остаться в живых. В особом ряду стояли художники: если художнику на комиссовке не поставили «трактор», он имел шанс зацепиться за КВЧ и малевать там портреты местного начальства с золотыми погонами или, в крайнем случае, по квадратам срисовывать картину «Утро в сосновом лесу» Шишкина, копии которой за свою бытность в лагере я видел в неисчислимом количестве… Особенно трудно было выжить иностранцам, в их лондонах или парижах обучали чему угодно, но только не науке, как остаться целым и невредимым в советском лагере, расположенном неподалеку от Ледовитого океана, в условиях голодухи, замерзаловки и скотского обращения с ними начальства…

Мира рассказывала, как в 1945 году в лагерь шахты № 1 «Капитальная», еще до организации Речлага, привезли польских офицеров численностью около роты, они шли военным строем, высокие и ладные, впереди шагал здоровенный ухоженный командир в чине полковника. Все поляки прекрасно выглядели и были хорошо одеты. И вот вся эта группа сильных мужчин (вояк!) у нее на глазах начала буквально таять и по количеству, и по виду. Не прошло и месяца, как от роты поляков осталось несколько человек, а их бравый полковник превратился в худого, изможденного доходягу, еле волочившего ноги... Так было...

Мои друзья, воркутинские старожилы, Михаил Иванович Сироткин, Сергей Михайлович Шибаев, Валентин Мухин, Василий Константинович Михайлов не любили вспоминать «те времена», и можно только догадываться, чт? они видели собственными глазами...

В блокадном Ленинграде мне тоже довелось повидать всякого. Можно себе только представить, до какого состояния были доведены люди, если они на бомбежки и свирепые артиллерийские обстрелы из тяжелых орудий не обращали ни малейшего внимания... Да, но терзали Ленинград немцы, враги, воюющие против нас. Ну а в Воркуте? Никаких врагов ведь не было, а были тысячи совершенно беззащитных людей-заключенных. Зачем такая свирепая злоба? Кому это нужно? Сталину? Партии большевиков? Но в Воркуте – тысячи коммунистов среди начальствующего состава города, горкомы, обкомы, райкомы, и все они знали и видели, что творится в лагерях, и все молчали... Значит, были согласны?

В свой первый месяц жизни в лагере я был настолько потрясен всем случившимся со мной, моим безнадежно длинным сроком и всем увиденным, что каждое утро спрашивал себя – жить дальше или нет… Все свежие заключенные, которых привезли вместе со мной, переживали, видимо, то же, что и я. В нашей группе был военный, кажется, полковник, довольно молчаливый, огромного роста, в военном обмундировании. В один из первых дней мы все собрались в бараке в ожидании вечерней поверки. Вдруг «полковник» резко встал и зло бросил:

– Лучше удавиться, чем так жить, – и быстро вышел из барака.

Никто не обратил на его слова никакого внимания. Вскоре пришли вохряки и стали мучить нас поверкой. Сначала не хватало трех зыков, потом одного нашли в сортире, еще один прибежал с улицы и получил хорошую оплеуху от вохряка, а третьего никак не могли найти. Стали искать как следует, притащили лестницу, полезли на чердак барака, и вот я вижу, как вохряки осторожно спускают полковника по лестнице вниз, на шее у него болтается обрывок толстой веревки. Никто не ахал, не удивлялся, кто-то спросил только:

– Где он нашел такую толстую веревку?

«Прав ли был полковник?» – спрашивал я себя. Уйти ведь всегда проще, чем остаться...

На фоне всех этих событий и размышлений на качество еды никто не обращал особого внимания, зыки беззлобно шутили:

– Жить будешь, но с бабой спать не сможешь.

Иногда по вечерам в столовой показывали кинофильмы, на которые я, как правило, не ходил. Читать было нечего, на работу не гоняли, и оставалось только два развлечения – общение с такими же поверженными мужчинами, как и я, и размышления над «судьбами мира» и лагерной системой в частности...

Наш лагерь, ОЛП № 5 шахты № 40, был создан в 1948 году в системе Речлаг на базе обычного воркутинского лагеря, который питал рабочей силой комбинат «Воркута уголь». Его организация, как все в нашей стране, бестолково. Например, нас, предназначенных для Речлага, поместили в лагерь шахты № 40, еще не переданной в новый лагерь, и мы жили вмес те с блатными и бытовиками. Я с удивлением наблюдал, как бытовики пили в лагере водку, причем напивались до упора, буянили, дрались между собой, выясняли отношения... К нам они относились с сочувствием и пониманием, я бы даже сказал, жалели, частенько спрашивали – за что они вас так? Видимо, они хорошо представляли, что такое Речлаг. Режим в лагере ужесточили, бараки стали запирать на ночь, запретили все, что можно было запретить. Всю личную, вольную одежду приказали сдать и ходить только в лагерной.

На левом рукаве бушлата и телогрейки было приказано пришить белую тряпку с черным номером, мой номер «1-К-50» я носил до освобождения в 1956 году. Такой же номер надо было пришить и на правую брючину, немного выше колена. Номера каторжан отличались по записи от наших (например, В-453), и носили они свои номера на шапке и на спине. По всем баракам зачитали приказ – в столовую ходить только в составе бригады. Нас, карантинников, этот приказ особенно не огорчил, мы все сидели в зоне и всегда могли собраться обедать вместе. Ну а как шахтеры? Один где-либо застрял, и все сидят голодные. Тут-то шахтеры подняли бузу. Все делалось молча, но так, что вохряки совершенно извелись в поисках «пропавшего» члена бригады. Это был продуманный, прекрасно организованный, молчаливый саботаж на измор – кто раньше поднимет лапы: изматерившиеся вохряки или зыки-шахтеры? Через неделю этот изуверский приказ «забыли», и все снова стали ходить в столовую по потребности...

Забегая вперед скажу, что на моей памяти несколько раз пытались этот идиотский приказ привести в действие и так же, как в первый раз, его через неделю «забывали».

В конце 1948 года ГУЛАГ в Москве решил, что, для того чтобы Воркутинский угольный бассейн давал больше угля и быстрее вводил в строй новые шахты, необходимо создать хотя бы минимальные условия для работяг, в первую очередь их калорийно-достаточно кормить. Одновременно правительство решило организовать и лагеря для «особо опасных» политических преступников, в которые, в частности, были определены и все солдаты и офицеры Советской Армии, попадавшие в плен к немцам, а их было ни много ни мало – несколько миллионов человек. К особо опасным преступникам были причислены и все интеллигенты, севшие в тюрьму по 58-й статье. Особые лагеря были организованы по всей стране и получили условные названия – Горлаг, Башлаг, Озерлаг, Степлаг, Минлаг, Камышлаг, наш родной Речлаг и еще многие другие, названия которых я уже успел забыть. Отличительной чертой всех этих спецлагерей было, во-первых, их географическое положение – все они располагались далеко от больших городов, тяготели к Северному Ледовитому океану или глубинным районам Сибири, и, во-вторых, чрезвычайно жесткий внутренний режим: заключенные не имели права на зачеты, не получали зарплату, не имели права на свидание с родственниками, переписка тоже была ограничена, все носили на одежде номера, и главное – подавляющее большинство имели срок двадцать или двадцать пять лет, то есть практически пожизненно... Следственные дела их, как правило, не пересматривались, а если и пересматривались, то только в сторону увеличения срока. Помню случай, происшедший еще в первые месяцы моего пребывания в Речлаге. В нашем бараке проживал один молодой симпатичный хлопец с Западной Украины, который никак не мог смириться со своей судьбой – сроком двадцать лет и, возмутившись до глубины души и не признав справедливость приговора, стал писать жалобы во все инстанции. И что бы вы думали? Наверху вняли его воплям и сбросили десять лет. Воодушевившись, он с новой силой бросился в атаку, написал еще раз во все инстанции, и ему (представьте себе!) сбросили еще десять лет, осталось всего пять. Это надо же! Хлопец, вне себя от блестящих побед, еще раз выпустил заряд жалоб по начальству, и ему вежливо сообщили, что приговор трибунала отменен. Это была победа бесправного зыка над сталинским правосудием. Хлопец стал с нетерпением ждать освобождения. Мы все затаили дыхание... Вскоре и он, и мы дождались. Его вызвали в спецчасть и дали прочитать небольшую бумажку, в которой было вежливо написано, что ОСО приговорило его к двадцати пяти годам содержания в спецлаге. Все заключенные опустили головы и прекратили писать жалобы. В нашей стране, надо признать, очень гибкая юриспруденция… Я с самого начала срока понял, что мне не следует жаловаться.

В Речлаге никому ни при каких обстоятельствах не выдавали пропусков за территорию лагеря. Бараки на ночь запирали на замок, что особенно унижало и раздражало заключенных. Начальство в золотых погонах смотрело на заключенных с нескрываемой ненавистью и было убеждено, что мы действительно опасные политические преступники, что у нас у всех руки по локоть, а ноги по колено в народной крови и что с нами нужно соответственно обращаться. И обращались... До сих пор, когда я встречаю офицера с золотыми погонами, у меня в груди что-то сжимается и мне хочется сорвать с головы шапку и рявкнуть: «Здрасте, гражданин начальник!» Мне понятна вся абсурдность моего ощущения, но ничего поделать с собой не могу...

В начале весны в Речлаге была проведена очистительная операция – всех блатных, всю «отрицаловку» и всех «духариков» собрали вместе, под усиленным конвоем с овчарками, доставили на вокзал и посадили в «столыпины». Увезли их куда-то далеко на восток, говорили, что на Курильские острова, и еще говорили, что доехала до пункта назначения только половина из всего этапа... Куда в конце концов делась уцелевшая половина – никто не знал. Но их никто и не жалел, пользы от них не было никакой, заставить работать блатного вора было абсолютно безнадежным делом. После очистки лагерей от блатняков, все вздохнули с облегчением. Но все же мне пришлось с одним из блатняков встретиться в первые дни пребывания на 5-м ОЛПе. Как-то ко мне подошел мордастый здоровый вор и, потянув за мой яркий шерстяной шарф, который еще не приказали сдать в каптерку, хмуро процедил:

– Махнем?

Я потянул шарф назад и басом сквозь зубы бросил:

– Чеши мимо!

Он буркнул что-то вроде «берегись, мужик» – и оставил меня в покое. Я еще не знал тогда, что подвергался смертельной опасности. Забегая вперед, должен сказать, что вообще блатные воры относились ко мне почему-то без злобной ненависти, скорее наоборот – дружелюбно. Я долго не мог понять, в чем тут дело, и вначале по неопытности решил, что мой рост и бесстрашие внушают им невольное уважение, но потом все же понял истинную причину. Сам я относился к ворам без страха и без предубеждения, и они это прекрасно чувствовали и по-своему ценили.

Организация блатных воров – воров в законе – с трудом поддается пониманию нормального человека. Конечно, любая страна, любое человеческое сообщество содержит какое-то количество отбросов, и необязательно чем больше сообщество, тем больше отбросов. Количество отбросов обратно пропорционально нравственному климату об щест ва, но в нашей стране были и объективные причины значительному увеличению числа воров. Блатные воры, в подавляющем большинстве случаев, были выходцами из детских домов, но детские дома появились в результате безот цовщины, когда дети оставались сиротами по разным причинам, и эти причины хорошо известны нашему народу.

Первая мировая война дала некоторый процент разрушенных семей, но только некоторый, так как единственного сына в армию не брали. Последовавшая за ней Гражданская с ее немыслимой жестокостью, а главное, насильственная коллективизация крестьянства, вспыхнувшая так называемая «классовая борьба», депортация неугодной части населения в Сибирь или на далекий север, привели к появлению миллионов и миллионов бездомных детей, которых государство должно было собрать в детские дома или приюты, кормить и воспитывать. Кроме государства, этого никто не мог сделать в нашей стране, так как все церкви были разрушены, имущество их конфисковано, а все служители – священники, раввины, муллы были уничтожены либо сосланы на Соловки, откуда уже никто не вернулся. Безусловно, были и хорошие детские дома, моя Мира, например, до сих пор вспоминает с теплотой свой детский дом. Но не дай бог лишиться родителей и расти в детдоме... И самый лучший из них никогда не заменит даже плохую семью.

В подавляющем большинстве случаев в детских домах детей-сирот воспитывают не преподаватели и воспитатели, а разложившиеся подростки старшего возраста, неспособные или не желающие воспринимать нравственные устои и знания, которые хотели, но редко умели передать им классные наставники или воспитатели. Неустойчивые нравственно, неспособные к учебе, дети быстро попадали под влияние старших и более опытных подростков и к концу пребывания в детдоме, то есть к своему совершеннолетию, они, вместо того чтобы заниматься честным трудом или продолжать образование, немедленно начинали добывать деньги всеми способами, кроме одного – добросовестной работы. Они умели и любили пить водку, курить, играть в азартные игры, общаться с такими же, как они, девками-оторвами – вот и все «образование», необходимое для настоящего вора. И умели, конечно, воровать: были среди них и щипачи – специалисты по «карманной тяге», были и домушники – грабители квартир. Но как первые, так и вторые не шли на мокрые дела, не носили и не пускали в ход оружия. Ну и наконец, были воры-бандиты, вооруженные ножами и пистолетами и готовые пустить их в ход в любое время, если есть шанс отнять чужое имущество, которое немедленно продавалось барыгам (спекулянтам), а деньги шли на гульбу с девками или на картежную игру. Иная жизнь их совершенно не интересовала, и говорить с ними об этом было совершенно бессмысленно. Меня всегда умиляла бездонная глупость руководящих товарищей, считавших, что в лагере можно перевоспитать блатного вора. Не только перевоспитать, но даже просто заставить блатного вора в лагере работать было совершенно невозможно. Сколько я их перевидал за свой срок в лагере...

Я вспоминаю случай, который произошел на моих глазах на шахте «Капитальная». Начальник лагеря майор Воронин решил сломать блатняка и заставить его работать. Я как будто уже говорил, что посадить в карцер заключенного можно было на срок не более пяти суток, так как больше выдержать нельзя. Меня, как говорят, бог миловал, и в карцере мне сидеть не пришлось. Воронин был железный начальник – он приказал держать блатняка в карцере ровно пять суток на хлебе и воде, потом выпустить на сутки и снова в карцер на пять суток, и так до тех пор, пока вор не пойдет на работу. Это было нечто новое в системе наказаний, по крайней мере, в Воркуте. Надо сказать, что вор все же был сделан не из железа, и каждый раз из карцера его выносили на носилках, сам он передвигаться не мог. В общем просидел в карцере 67 суток и победил майора. Воронин махнул рукой: «Хрен с тобой! Живи как хочешь» – и больше не стал к нему цепляться. Такого испытания не выдержала бы никакая кобра... Возможно, что Воронин сдался под нажимом врачей, которые без обиняков заявили ему, что вор больше карцера не вынесет, и его отнесут не в санчасть, а в морг...

После нескольких краж молодой вор попадал в лагерь, где и получал «высшее» воровское образование, становился вором в законе, то есть членом воровской организации, имеющей свои филиалы во всех лагерях Советского Союза. Лагерей в Советском Союзе было бессчетно, и воров огромное множество. Блатные воры были настоящими паразитами, они не работали, жили за счет работяг, отнимали силой и пайку, и одежду, и вообще все, что им понравится. В женских лагерях были и женщины-блатнячки, особенно отвратительное явление в лагерной системе, мне с ними, к счастью, столкнуться не пришлось…

Для блатного вора зарезать человека или зарубить его топором было наипростейшим делом. Многие из бандитов имели по нескольку десятков убийств, и, что меня всегда удивляло, советское правосудие почти никогда не применяло к ворам высшей меры – расстрела. Для политических заключенных блатные в лагере были настоящим бедствием, дополнительным и очень тяжким наказанием.

Данный текст является ознакомительным фрагментом.