ГЛАВА ПЕРВАЯ

ГЛАВА ПЕРВАЯ

Веди меня сегодня, память,

К далекой северной земле,

Там меркнет кровь моя, как пламя,

Полуистлевшее в золе...

А. Алдан-Семенов

День, которого я ждал десять лет, наконец пришел – меня арестовали и посадили во внутреннюю тюрьму МГБ, что на Литейном проспекте в городе Ленинграде.

Легко сказать «ждал»... Это ожидание было самым мучительным периодом в моей жизни. Ежедневно, ежечасно думать, что вот-вот за мной придут, сегодня, завтра, может быть, днем, но, скорее всего, ночью.

Я всегда помнил день и час, когда пришли к нам «люди в штатском» и увели отца, увели навсегда... И только когда в 1941 году началась война, я, стыдно сказать, вздохнул с некоторым облегчением: теперь-то органам МГБ будет не до таких, как я, и если мне суждено погибнуть, то, скорее всего, я буду убит на фронте врагами моей России, а не пулей от своих «братьев и сестер, соотечественников и соотечественниц», как назвал нас в своей слезной речи наш Отец Родной и Учитель, Мудрейший из Мудрейших, когда Гитлер схватил Сталина за горло железной хваткой. Но все же я был не совсем прав, как позже выяснилось: органы МГБ хватали и сажали в тюрьму и во время войны «внутренних врагов» – детей и родственников репрессированных, и людей с иностранными фамилиями, особенно с немецкими или польскими. Но когда война окончилась, прежние тревоги вновь овладели мной, я понимал, что дамоклов меч вновь повис над моей головой. Я стал замечать, что и мой служебный телефон, и домашний подключены к подслушивающим устройствам, что ко мне стали подсылать подозрительных «товарищей», которые заводили со мной антисоветские разговоры или рассказывали политические анекдоты и наблюдали, как я отреагирую. И хотя я всегда помнил, что клеймо «сын врага народа» буквально светится на моем челе, не всегда мог удержаться от участия в политическом зубоскальстве и от всевозможных острот по поводу гениальности гениального вождя...

Среди моих друзей и знакомых в Ленинграде не было человека, который оправдывал бы неумелое руководство страной великим вождем. Все еще помнили страшные репрессии 1935 – 1939 годов и не могли ему простить чудовищные бедствия блокады, обрушившиеся на Ленинград из-за совершенно бездарного и безграмотного руководства войсками Верховным главнокомандующим. И по какому лезвию бритвы мы все ходили, я понял только во время следствия по моему «делу».

На машиностроительном заводе, где я работал начальником лаборатории автоматики, произошло событие, заставившее всех и меня не только задуматься, но и насторожиться. Рядом с кабинетом главного инженера завода появился еще один кабинет, но без надписи на двери, которая всегда была наглухо закрыта. Уже немолодая секретарша директора завода, знаменитая Ольга Анатольевна, сменившая на своем посту одиннадцать директоров, как-то шепнула мне, скосив глаза на закрытую дверь:

– Там два новых сотрудника, оба майора, будьте осторожны...

И я вскоре собственными глазами увидел двух майоров в штатском, которые с хмурым видом выходили из нового кабинета. Не теряя времени, они начали вербовать стукачей-осведомителей среди инженерно-технического состава конструкторских отделов и лабораторий завода. Я поступил на завод в 1938 году, многих сотрудников хорошо знал и со всеми был в отличных служебных отношениях. И вот многие сотрудники, главным образом молодые женщины, стали мне рассказывать, как их пытался завербовать в секретные сотрудники один из майоров. Конечно, рассказывали только те, кто не продал душу дьяволу и наотрез отказался подличать. И еще я успел заметить, что оба майора пристают к тем сотрудникам, у кого «рыльце в пушку»: имеющим репрессированных родственников либо носящим нерусские фамилии. Они недаром ели свой хлеб, и вскоре по заводу разнеслась весть, что арестован один из инженеров турбинного конструкторского бюро за шпионаж в пользу соседнего буржуазного государства. Об этом официально сообщил на общем собрании сотрудников конструкторского бюро один из майоров по фамилии Царев. Большинство инженеров завода к этому сообщению отнеслись с недоверием, знаем мы, дескать, энкавэдистов! Но некоторые сотрудники вспомнили, что арестованный инженер и в самом деле в конце войны ездил в командировку в Швецию и, может быть, действительно попал в лапы иностранной разведки? Кто знает, чужая душа потемки... Но почему – спрашивал я себя – его не судили открытым судом? Наш завод не военный, никаких особых тайн не было, вот бы и рассказали нам в его присутствии обо всех его грязных делах! Что-то тут не так, с тревогой рассуждал я, и мне надо быть особенно осторожным... И только через год, после окончания уже моего следствия, я узнал, что инженер получил срок не за шпионскую деятельность, а за беседу во время обеденного перерыва. Кто-то принес журнал «Америка», и все стали с интересом рассматривать его, и обратили внимание на статью с фотографиями о жизни американского фермера, и про себя сравнили жизнь советских колхозников с жизнью американского фермера. Все сравнивали молча, только он не удержался – и позволил себе вслух выразить свое восхищение. Этого восхищения оказалось достаточно для Военного трибунала, который и врезал инженеру по статье 58-10 часть 1 – десять лет строгого лагеря.

Я давно заметил, что если человек чего-нибудь очень ждет – это обязательно случится...

В один из теплых дней конца августа 1948 года я сидел на скамейке в сквере Русского музея, ожидая своего приятеля по работе. Неожиданно ко мне подсели две серые личности, и один из них спросил, не был ли я в плену, что-то мое лицо им знакомо.

– Нет, в плену я не был, – отвечаю, и тяжелое предчувствие сжало сердце.

– Мы из МГБ, – сказал один, протягивая небольшую продолговатую книжечку с фотографией, где действительно было написано, что он старший лейтенант Министерства государственной безопасности.

– Оружие есть? – вдруг спросил второй и быстро и профессионально ощупал меня всего, даже залез в задний карман брюк.

«Вот когда пришел мой день», – успел подумать я, и все внутри у меня заледенело... Не чуя земли под ногами, я пошел с ними куда-то в сторону, один впереди, другой сзади, и так строем мы подошли к черной машине и поехали по знакомым улицам на Литейный проспект, где возвышалось огромное, облицованное розовым гранитом, здание МГБ, «Большой дом», как прозвали его ленинградцы... Десять лет назад, так же вот, на черной машине, к этому дому привезли моего отца, потом мою мачеху, и они не вернулись... Теперь и мой черед.

Машина с Литейного свернула направо, на Шпалерную, как звали эту улицу раньше, и уперлась носом в глухие железные ворота. Прошло несколько секунд, ворота бесшумно, будто сами собой, открылись, машина въехала во двор, и ворота так же бесшумно закрылись. «Интересно, – подумал я, – тела расстрелянных вывозят через эти же ворота, или внутри есть собственный крематорий?» И в этот момент я вспомнил, что как-то во время блокады, зимой 1941/42 года, проходил по Шпалерной мимо Большого дома, и в нос ударил отвратительный, совершенно особенный запах, а из железной высокой трубы валил густой черный дым с хлопьями…

Наша машина развернулась в небольшом квадратном дворике, вплотную, задом, подъехала к маленькой двери и остановилась. Мы приехали.

Дальше все было как во сне. Мы вошли в полутемное здание, и первое, что я увидел – металлическую решетчатую стену и дверь в ней, тоже из толстых железных прутьев и с большим квадратным замком.

За дверью стоял солдат. Когда мы подошли, он вставил в замок большой ключ и повернул его два раза, раздался совершенно необычный звук, дверь открылась, нас впустили внутрь. Я глубоко вздохнул. Все…

Не останавливаясь, мы прошли шагов двадцать по широкому коридору без окон, и меня втолкнули в крошечную камеру, больше похожую на небольшой шкаф, в ней ничего не было, кроме узкой скамеечки, на которой можно было только сидеть. В двери был глазок размером с куриное яйцо, в котором периодически появлялся чей-то глаз. Вскоре принесли обед, миску какой-то бурды с мерзким запахом, большой кусок черного хлеба и деревянную ложку. Я от еды отказался, и все унесли так же молча, как и принесли.

Лампа, защищенная решеткой, была нестерпимо яркой, не менее 150 ватт, и меня это крайне угнетало. В этом «шкафу» я просидел ровно сутки. Спать, сидя на узкой скамейке и при включенном свете, я не мог. Эти «мероприятия» были первым звеном в длинной цепочке психического воздействия на арестованного. Как я потом узнал, некоторых держали в такой камере по нескольку суток, и когда открывали дверь, заключенный вываливался из ящика, как куль с мукой.

Для меня эти первые сутки были очень тяжелыми, я прощался с жизнью, я понимал, что меня отсюда не выпустят: либо расстреляют, либо забьют до смерти или, на крайний случай, зашлют куда-нибудь на Колыму, откуда еще никто не возвращался. Третьего не дано. Чекисты шутить не любят, это я еще с детства знал...

Но все-таки, в чем меня будут обвинять? И будут ли? Что бы я ни думал о правительстве Сталина и о системе в целом, ничего противозаконного я против своей Родины не совершал. Я добросовестно работал и до войны, и во время блокады, и после войны. Я вспомнил, что мой портрет висит на Доске почета у проходной завода и что сегодня, сейчас, его выдирают из рамы к изумлению всех знавших меня.

На следующий день меня молча, в полной тишине повели по коридору. Солдат шел сзади и тихо командовал – прямо, направо, вверх... Наконец мы пришли в большую комнату, разделенную пополам массивным деревянным барьером, за которым сидел мрачного вида здоровенный сержант и что-то писал. Не поднимая головы, он спросил мою фамилию, имя, отчество, год рождения и национальность. Все это он записал, потом посмотрел на меня без всякого интереса и сказал:

– Вот ордер на арест, ознакомьтесь и распишитесь. Я прочел непонятную для меня бумагу с печатями, внизу стояло «ознакомлен» и «место для росписи». Я подписал, отошел от барьера и сел на стул у окна. Сержант, убрав ордер, вдруг приказал:

– Раздевайтесь.

– Как раздеваться? Зачем?

– Раздевайтесь догола, – безо всякого выражения повторил сержант. «Господи, благослови», – подумал я и с чувством стыда и омерзения стал раздеваться, укладывая снятые вещи на соседний стул; трусы и носки я все же оставил на себе.

– Я сказал – догола, – без злобы, но твердо произнес сержант.

Я снял все остальное и стоял, прикрываясь ладонями. Сержант вышел из-за барьера, взял в охапку мою одежду и положил ее на скамейку. Потом достал из ящика стола бритву и стал точить ее на брезентовом ремне, как это делают в парикмахерских.

«Батюшки-светы! – заорал внутри у меня голос. – Да что он собирается со мной делать? Да еще без суда и следствия! Ах, ах, зачем я не умер маленьким», – еще успел я сказать про себя мою любимую поговорку, как сержант, мрачно поглядывая на меня, взял мой красавец-пиджак и молча стал срезать бритвой пуговицы – все до одной, затем срезал пуговицы и пряжки на брюках, вытащил шнурки из ботинок, прощупал все швы у рубашки и носового платка и только после этого возвратил мне изуродованную одежду. На столе он оставил бумажник, кошелек, часы, связку ключей от дома и лаборатории и, конечно, галстук.

Я стал одеваться, но все спадало с меня, ботинки превратились в шлепанцы, и передвигаться первое время я мог с трудом, придерживая штаны руками. Потом приспособился, человек ко всему привыкает... «Ну, хорошо, – подумал я, – обрезали-то всего-навсего пуговицы и пряжки, а могли отрезать и кое-что поважнее, и кому я мог бы пожаловаться?..» После окончания этой процедуры меня отвели в баню и втолкнули в душевую кабинку, где я не без удовольствия помылся. После душа солдат повел меня снова по длинным коридорам и переходам, руки велел держать за спиной, шли мы в другом направлении и наконец подошли к узкой двери в толстой стене, и уже другой солдат открыл ее большим ключом, и меня ввели во внутреннюю тюрьму МГБ.

Вот это да! У меня занялся дух... Слева, теряясь где-то в небесной полутьме, стояла серая стена с правильными рядами небольших дверей, все двери – с кормушками и с глазками, закрытыми маленькими шторками. Некоторые двери были открыты настежь, значит, камеры пустовали... Вдоль дверей, этаж за этажом, тянулся металлический трап из круглых толстых прутьев, как на пароходах. Трап поднимался вверх и терялся во мгле... В помещении было очень тихо и сумрачно. Справа от входа в полумраке высилась серая стена с рядами больших сводчатых окон, стекла были замазаны и закрыты прутьями и сеткой. Стена отделяла тюрьму от внешнего мира, я сразу понял по характерным окнам, которые выходили на улицу Чайковского. Тюрьма вплотную примыкала к Большому дому, и я давно обратил внимание на это странное здание, не имеющее ни дверей, ни номера. Так вот что скрывалось за ней...

Меня это открытие почему-то ужасно поразило. Солдат шепотом скомандовал мне подниматься вверх по лестнице. Стояла могильная тишина, ни звука... Мы поднялись зигзагом на самый верх – на пятый этаж – и подошли к маленькому столику дежурного по этажу. Сопровождавший меня солдат, по-тюремному «вертухай», сдал меня дежурному по этажу вместе с моей карточкой, и дежурный повел меня вдоль закрытых дверей камер, в которых сидели так называемые «враги народа», такие же граждане своей Родины, как и я.

Где-то в середине стены оказалась свободная камера, № 248, в которую, меня ввели и заперли. Замок закрылся с ни на что не похожим лязгом. Я огляделся. Камера продолговатая, примерно пять метров на полтора. Справа на стене была прикреплена металлическая кровать, она прижималась специальной пружиной, слева – откидные маленькие металлический столик и стульчик, прикрепленные к стене кронштейнами. Окно под потолком закрыто решеткой изнутри, а снаружи – козырек из досок, но небо все же было чуть-чуть видно. Под окном, в левом углу, металлический унитаз. Общее впечатление – меня заперли в уборную. Правда, кровать несколько нарушала интерьер туалета. В камере было очень чисто, черный асфальтовый пол жирно блестел. Я присел на железный стульчик и задумался. Сколько всего видели эти стены? Сколько несчастных людей спало на этой кровати? А сколько из побывавших в камере снова увидели своих родных? Может быть, в ней сидел кто-либо из моих знакомых, пропавших в 1937 году? Может быть, мой отец? Замок в двери два раза лязгнул, и вошел другой вертухай, он принес матрац, две простыни, подушку и тонкое байковое одеяло. Все белье было чистым и глаженым. Шепотом сержант объяснил мне, что опускать кровать и лежать на ней можно только с 22 до 7 часов и то только по специальной команде. Не сказав больше ни слова, он ушел. Вскоре другой вертухай принес пайку черного хлеба – граммов семьсот, алюминиевую кружку, деревянную ложку и кусочек сахара. Примерно через час открылась кормушка, и чьи-то руки передали миску с баландой, я разглядел в ней рыбьи головы, перловую крупу и отдал миску обратно. О еде я не мог даже думать, и миску со вторым – овсяной кашей – тоже отдал раздатчику. Все взяли, не сказав ни слова. Хлебную пайку я положил на металлическую полку. Горло сдавил спазм, и я не мог проглотить ни крошки...

В камере можно было: во-первых, ходить по диагонали по пять-шесть шагов туда-обратно, во-вторых, сидеть на стульчике лицом к окну, положив локти на стол, и, в-третьих – можно было думать. Я одновременно делал два дела – ходил по диагонали и думал, думал...

В чем все-таки была первопричина моего ареста? Ну конечно, сын «врага народа» – это очень серьезное и крайне опасное клеймо, но все-таки должна быть еще и первая или последняя причина, если можно так сказать. Я ничего не мог придумать... Резкие выпады против Сталина я слышал очень часто, если не сказать ежедневно, и если я сам, памятуя о клейме на своем челе, старался воздерживаться от очень уж резких суждений, то мои товарищи по работе совершенно не стеснялись в выражениях, и фразы вроде: «Когда этот бандит наконец околеет?» или еще похлеще я слышал очень часто.

Среди своих друзей и близких знакомых я никого не мог назвать, кто мог бы донести на меня в МГБ. Все думали одинаково, все ненавидели усатого грузина, все считали его главным организатором массовых репрессий в тридцатых и сороковых годах и главным виновником разгрома наших войск на полях сражений в 1941 – 1942 годах.

Так кто же все-таки мог донести на меня? И что донести? На общем фоне я был настроен более лояльно, чем многие мои знакомые. К моменту ареста я жил более-менее прилично, хорошо зарабатывал, моя жена Татьяна, инженер-электрик, работала групповым инженером. Детей у нас не было, мы жили холостой веселой жизнью. Летом мы все свободное время проводили на стадионе «Динамо» – играли в теннис и развлекались в среде интеллигентных и знаменитых людей. Домашнее хозяйство мы не вели, обедали преимущественно в ресторанах, жили на Петроградской стороне, рядом с бывшим дворцом Кшесинской, в самом красивом месте города. В спортивном клубе мы, естественно, никаких рискованных разговоров не вели, всегда помнили, что и стены имеют уши... Значит, на работе. И фамилию этого доброхота я скоро узнаю.

Когда я начинал думать о предстоящих допросах, меня обволакивала волна холода, я кое-что слышал о методах, которые применялись в Большом доме на допросах, и я спрашивал себя, готов ли я вынести пытки? И должен был честно сознаться – нет, не готов... Я сам не был фанатиком, фанатиков не уважал, считал их людьми неумными и больными.

Тянулись дни за днями, меня никуда не вызывали, книги читать не давали. Каждое утро я встаю по команде из кормушки, делаю зарядку, моюсь до пояса, потом занимаюсь уборкой, мою совершенно чистый пол и ничего не ем – ни баланды, ни каши, ни хлеба, пью только чай с сахаром.

Через неделю в камеру вошла комиссия, видимо, врачи. Все в белых халатах. Спросили – жалобы есть? Вдруг они увидели семь паек нетронутого хлеба, которые лежали рядышком на железной полке.

– Это что такое? – в один голос спросила комиссия. – Это что, голодовка?

– Нет, никакая не голодовка, я просто не хочу есть.

– Прекратить! Если не будете принимать пищу, будем кормить насильно, жидкой пищей через нос! – рявкнул главный из них, и они ушли.

Несколько дней я учился ходить в одежде без пуговиц и пряжек и в ботинках без шнурков и в конце концов совершенно освоился и свободно ходил по камере – шесть с половиной шагов от окна до двери, от двери до окна, туда-сюда, туда-сюда...

Железная койка, пристегнутая к стенке, железный столик и железный стульчик, железный унитаз, железная белая раковина, железная полка...

Постепенно начал приучать себя есть. Начал с каши, с трудом проглатывал одну-две ложки, постепенно привык к отвратительной тюремной еде и стал съедать почти весь паек. Днем выводили на прогулку. Это мероприятие вносило большое разнообразие в монотонную бессмысленную жизнь. Во дворе из досок, покрашенных зеленой краской, был сколочен многоугольник, разделенный на двенадцать секторов, в каждый сектор запускали заключенных из одной камеры. Я всегда гулял один, никого не видел, но голоса слышал, чаще всего просили покурить или спичек и, когда «попка» с автоматом отворачивался, ловко «пуляли» папиросы или спички через трехметровую стенку в соседний сектор. Этот прогулочный загон для заключенных я иногда мог видеть через щель в козырьке над окном моей камеры, правда, для этого приходилось вставать на унитаз и сильно вытягивать шею. Но как только я пытался посмотреть в щель, незамедлительно хлопала кормушка, и кто-то свистящим шепотом приказывал: «А ну, слазь немедленно, тебе говорят!»

И все-таки я много раз видел, как в секторах стоят или медленно ходят, поглядывая на небо, чаще всего одинокие узники – мужчины, реже женщины. Помню, как в одном из секторов, прислонясь к зеленой стенке, стояла и смотрела на небо миловидная молоденькая девушка в синем модном пальто и синем берете. И какое потрясение выражало ее лицо, и как она смотрела на небо... Сердце у меня сжалось от сочувствия и боли... После прогулки обед. И снова бесконечное хождение взад-вперед, взад-вперед... В десять вечера отбой, открывается кормушка, и кто-то невидимый шепотом произносит: «Отбой, спать».

Надо откинуть койку, раздеться, лечь на спину, накрыться тонким одеялом, руки должны быть поверх одеяла, если во сне руки спрятать, тотчас же откроется кормушка, и вертухай молча сдернет одеяло на пол. Но самое неприятное, и это входило в программу психического воздействия, над столиком точно против лица всю ночь горела лампочка. Для меня это было особенно мучительным, так как с детства меня приучили спать в полной темноте, в тишине, абсолютно раздетым и с открытой форточкой. И если в камере тишина была, то яркий свет бил по глазам, как палкой...

Шли дни за днями, меня никуда не вызывали, как я потом узнал, метод этот был заранее продуманной психической пыткой. Наконец вызвали. Часов в двенадцать ночи, когда я уже почти спал, открылась кормушка, и неизвестный и невидимый спросил:

– Фамилия? Имя, отчество? Год рождения? – И потом: – Одевайтесь, сейчас пойдете.

И меня ведут вниз по железным лестницам, ведут в полной тишине, в полумраке, и потом по широкому переходу в другое здание, в Большой дом. На полу толстые красные дорожки, и шагов совершенно не слышно. Наконец мы вошли в широкий и длинный коридор, по обеим сторонам которого темнели широкие и высокие двери безо всяких табличек. По дороге мы никого не встретили, все двери были плотно закрыты. Меня ввели в большой кабинет. Справа у стены большой дубовый стол, напротив двери зарешеченное окно, у левой стены потертый кожаный диван и у самой двери истертый простой венский стул. За столом сидел массивный подполковник в военной форме, при орденах. Он писал, на меня даже не взглянул, перо он обмакивал в большую квадратную чернильницу. Лицо и руки рабочего, наверно, бывший молотобоец, подумал я и, как полагается воспитанному человеку, сказал:

– Здравствуйте.

– Надо добавить «гражданин начальник», – не поднимая глаз, сказал подполковник.

– Здравствуйте, гражданин начальник!

– Садитесь, – изрек подполковник, продолжая писать. Я сделал три шага и сел на диван.

– Вы не туда сели, Боровский. Пока будет идти следствие, вы будете сидеть на стульчике около двери. Будьте добры, пересядьте.

Я сел на скрипучий истертый стул. Вот он, тот человек, который должен меня осудить либо на смерть, либо на длительное заключение. К этому я уже был готов. Выпустить меня не могли, в этом я не сомневался.

– Давайте знакомиться, – сказал вдруг подполковник, отложив бумаги и перо. – Моя фамилия Шлык, подполковник государственной безопасности, мне поручено вести ваше дело.

– А в чем заключается мое дело?

– Давайте условимся, Боровский, здесь вопросы задаю только я. В чем состоит ваше дело, вы скоро узнаете.

Подполковник достал папку-скоросшиватель, вынул из нее чистые разлинованные листы бумаги и приготовился писать. Я от нечего делать стал его рассматривать – прос тое русское лицо рабочего, редкие белесые волосы, редкие желтые зубы, уже в возрасте, скоро на пенсию... Но фамилия-то, фамилия Шлык – как плевок, прости Господи. Судя по фамилии, подполковник был белорусом.

– Начнем с анкеты. Кто родители, где они, чем занимались, кто они по происхождению и национальности, нет ли родственников за границей? Потом все ваши анкетные данные: где родился, где учился, где работал, почему не был на фронте.

Писал Шлык не торопясь, не пропуская мелочей. Процедура эта продолжалась часа три, я уже стал уставать, меня клонило ко сну, и хотелось только одного: чтобы Шлык скорее отправил меня обратно в камеру. Наконец вся моя биография и биография моих родителей были выяснены и записаны, и Шлык отложил перо в сторону.

– Вы знаете, Боровский, почему вас арестовали?

– Нет, не знаю.

– Вы должны понять, Боровский, что зря мы никого не арестовываем и ошибок у нас не бывает, мы здесь долго думали, изучали вас, прежде чем оформить на вас ордер. Вам это понятно?

– Нет, не понятно. Я не совершал никаких преступлений против советской власти, всегда добросовестно работал и не вижу никаких причин для ареста.

Пока я говорил, Шлык не спускал с меня пристального взгляда и злорадно улыбался, обнажая редкие желтые зубы. Тишина, однообразные вопросы подполковника постепенно стали действовать на меня угнетающе. Часа в три или четыре утра Шлык незаметно нажал кнопку под столом, и в кабинет через двойные двери вошел вертухай.

– Заберите, – сказал Шлык.

И меня повели в камеру – руки назад – по тем же коридорам, по переходу, потом по трапам на самую верхотуру, в камеру № 248, ставшую для меня вторым домом. Заснул я мгновенно, не желая вспоминать ни допрос, ни довольно мерзкую физиономию следователя. Однако спать долго не пришлось, в 7 утра подъем, уборка, мытье пола, «завтрак». По окончании всех обязательных процедур я сел на металлический стульчик, облокотился локтями на столик и заснул мгновенно. Но, видимо, опытные вертухаи по спине заключенного могли безошибочно определить, спит он или бодрствует, нарушает режим советский заключенный или нет. Запрет спать днем – одна из главных пружин физического воздействия на человека, кроме битья, разумеется… Но вот со скрипом открывается кормушка, и свистящий шепот лезет в уши:

– Будете спать, посажу в карцер на пять суток.

Что такое карцер, я еще не знаю, но догадываюсь, что это не курорт. Снова хожу по диагонали, взад-вперед, взад-вперед, потом баланда, каша, прогулка и снова взад-вперед, взад-вперед и так до отбоя. Раздеваюсь и ложусь с надеждой, что сегодня не вызовут и я высплюсь. Засыпаю мгновенно... но просыпаюсь от холода, одеяло на полу, кормушка открыта, обычные вопросы и снова:

– Одевайтесь, сейчас пойдете.

И так ночь за ночью, неделя за неделей... Это невыносимо...

В первый месяц допросов Шлык меня ни в чем не обвинял, просто держал часами на стульчике, сам что-то писал или просто шелестел бумагами. Иногда, правда, начинал расспрашивать о моих товарищах по работе, особенно его интересовал почему-то мой непосредственный начальник Н. М. Авербух. И тогда я вспомнил, что Авербух незадолго до войны ездил в командировку в Англию и частенько рассказывал нам, как там хорошо живут, какие там фрукты, какая отличная одежда, как хороши квартиры... По меркам МГБ, за такую информацию полагалось десять лет лагерей за преклонение перед буржуазным образом жизни. Видимо, Шлыку было кое-что известно про рассказы Авербуха, и он хотел получить от меня дополнительный материал для обвинения. Но на все вопросы я твердо отвечал, что Авербух – честный советский инженер и ничего контрреволюционного я никогда не слышал от него. Наконец Шлык не выдержал и зло бросил:

– Напрасно вы защищаете этого пархатого жида, он вас не стал защищать!

Но я ему не поверил. Авербуха я знал уже десять лет, и с самой лучшей стороны. Но я ошибался... Видимо, в нашем государстве мало находилось людей, которые могли бы выдержать допрос следователя МГБ, да еще в Большом доме, с глазу на глаз... Иногда Шлык вызывал меня на допрос, сажал на стульчик и занимался своими делами, не обращая на меня никакого внимания, что-то писал своим скрипучим пером, оформлял кого-то на тот свет или в дальние лагеря... Часов в двенадцать ночи я начинал засыпать и с трудом держался в вертикальном положении. Это была мучительная пытка, медленная и тонкая... Иногда Шлык вдруг оживлялся и требовал, чтобы я сам сознался в своих антисоветских преступлениях.

– А не то, Боровский, придется применить к вам другие методы допроса. Будете тогда знать, что такое настоящее следствие.

Я похолодел... Следователь Шлык и в самом деле мог делать со мной все, что захочет. Он мог меня пытать, терзать, убить, я был совершенно беззащитен перед абсолютной, тупой и жестокой властью. Если меня забьют до смерти, МГБ сообщит моим близким, что Боровский умер в тюрьме от сердечного приступа или просто от насморка, им скажут, что, запутавшись в антисоветских преступлениях, покончил с собой, или вообще ничего и никому не скажут. Они все могут... И все будут думать, что так оно и есть. Никто не имеет права даже задать вопрос: «В чем дело? Почему погиб Боровский?»

И если действительно Шлык начнет вести «настоящее следствие», что тогда будет со мной? Что я им начну говорить кровавым ртом? Какие страшные преступления возьму на себя? И кого назову сообщником? Мысль о сообщниках была мне особенно невыносима.

Наконец Шлык взялся за меня всерьез. Все, что было, было, так сказать, прелюдией, подготовкой. Зло поблескивая глазками, Шлык изрек:

– Всех вас там, в лаборатории, следует посадить, все вы контрики и антисоветчики!

Я сразу догадался, откуда дует ветер! Это были слова нашего отдельского парторга, инженера-сварщика А. В. Солдатовой, неутомимого проводника сталинских идей и лозунгов, человека недалекого и злобного. Незадолго до моего ареста мне рассказали, что Солдатова жаловалась кому-то в столовой: «Очень трудно работать в лаборатории, все белогвардейцы...»

В ту же ночь Шлык сообщил, что вместе со мной арес тован еще один инженер лаборатории – С. Г. Куприянов, который уже признался в совершенных преступлениях. Надо сказать, что Сергей был весьма несдержан на язык и поносил все и вся, особенно люто он ненавидел Сталина и разглагольствовал о его «деяниях», не стесняясь в выражениях. Но человек он был хороший, специалист великолепный, все его очень любили и уважали за открытый веселый характер и за обширные технические познания. Нам частенько поручали решать сложные технические задачи, связанные обычно с внедрением новой техники, нас даже шутя прозвали «братья-разбойники».

Теперь Шлык в первую очередь потребовал, чтобы я рассказал все о своей поездке в Мос кву в 1945 году, зачем ездил, кто послал и что я в Мос кве делал. Мне нечего было скрывать, и я все рассказал следователю.

В июле 1945 года среди членов спортклуба «Динамо» распространился слух, что будут набирать делегацию молодежи для участия в физкультурном параде на Красной площади в Москве. Ленинградская спортивная организация для участия в параде должна была послать всего сто человек – шестьдесят мужчин и сорок женщин. Мужчины обязательно должны быть высокими, с правильным тело сложением, а женщины – привлекательными. Отбор делегатов происходил на Дворцовой площади в одно из воскресений. Мужчин построили по росту в одну шеренгу, и отбор кандидатов прошел довольно быстро и без осложнений. Что касается девушек – возникли сложности. На площади девушек собралось, наверное, более тысячи, и все были привлекательными, каждая в своем роде, конечно. Женщин построили по клубам, и специальная комиссия из военных и штатских начала производить отбор кандидаток. Все они были одеты одинаково – лифчик, трусики и белые резиновые тапочки. Высокая комиссия медленно шла вдоль замерших рядов и отбирала подходящих кандидаток командой «два шага вперед». Конечно, среди членов комиссии возникали разногласия, и они не стесняясь, громко спорили, чей экстерьер лучше. Меня поразила эта сцена сходством с отбором невест для русских царей в давние времена.

Наконец комиссия отобрала триста красавиц. Их построили их в отдельную шеренгу, осталось самое трудное – выбрать сорок из них. Снова споры и команды:

– Два шага вперед!

– Кру-у-гом!

– Встаньте в строй!

В конце концов отобрали сорок одну девицу (одну взяли про запас), и процедура закончилась. Кое-кто из оставшихся в общем строю девушек заплакал...

Я прошел отбор без осложнений – рост 180 сантиметров и правильное телосложение сделали свое дело. Проходила отбор и моя жена. Мы заранее договорились, что поедем в Москву либо вместе, либо никто из нас не поедет. Она прошла, и мы поехали.

В Москве нас разместили в корпусах военного училища в Болшево, где поселили три тысячи человек от разных городов Советского Союза, а всего в параде должно было участвовать тридцать тысяч. Большим начальством было принято решение, что все участники парада должны хорошо выглядеть. Для этого нас целый месяц усиленно откармливали, каждый из нас получал паек летчика действующей армии! Наедались до отвала... Все пережили войну и давно забыли, что такое нормальное питание. Надо признаться, все было организовано замечательно, и в назначенный день мы все, отдохнувшие, загоревшие и поправившиеся, в специально сшитых для нас костюмах, выстроились в строгие квадраты на Красной площади перед Мавзолеем Ленина. Тридцать тысяч физкультурников замерли в безмолвии, ожидая появления правительства во главе с товарищем Сталиным. Я стоял во второй шеренге точно против середины Мавзолея и хорошо все видел. Ровно в 10 часов откуда-то из-под земли появилась цепочка правительства, первым шел маленький Сталин в парадной форме генералиссимуса, в белом кителе и в белой с золотом фуражке, сидевшей у него на ушах. В правом от нас крыле Мавзолея встали длинный Эйзенхауэр и небольшой коренастый Жуков, фактический главнокомандующий Советской Армией во время войны. Я с интересом рассматривал наше правительство, которое впервые видел так близко. Когда члены правительства расположились и успокоились, наступила гробовая тишина. Мы смотрели на них, а они, крутя головами, рассматривали нас. Мы, наверное, были очень красивы – республики прислали свои делегации в национальных костюмах. День выдался прекрасный, на небе ни облачка, ни ветерка... После паузы по специальной команде мы все в один голос рявкнули:

– Родному любимому Сталину – слава!

И я рявкнул вместе со всеми...

Надо отдать должное организаторам парада: после страшной войны, на которой погибло около тридцати миллионов наших граждан, собрать тридцать тысяч красивых, высоких, сильных молодых людей, прекрасно одетых и великолепно выглядевших, – это должно было произвести впечатление на иностранных гостей. И действительно, когда Дуайта Эйзенхауэра на аэродроме спросили, что ему больше всего понравилось в СССР, он, не задумываясь, ответил:

– Физкультурный парад на Красной площади!

Цель была достигнута, уж что-что, а зарядить туфту в государственном масштабе мы всегда хорошо умели.

Прошло три года, и вот я сижу на скрипучем стульчике в кабинете следователя МГБ и должен, оказывается, сознаться, что поехал в Москву на парад с целью совершения злодейского убийства гениального вождя, мудрейшего из мудрейших, родного отца, спасителя отечества... А мой друг Сергей, оказывается, заявил во всеуслышание, что, дескать, жаль, что поехал Олег, у него не тот характер, а вот если бы поехал он, Сергей, то непременно застрелил бы усатого...

Нам обоим предъявили обвинение по статьям УПК РСФСР 17-58-6 и 58-10, часть 1 – подготовка и соучастие в совершении злодейского террористического акта против гениального вождя всех времен и народов, и какой приговор, кроме расстрела, нам могли вынести в Большом доме на Литейном? Десять лет я ждал и наконец дождался. И еще подумал, что Иисус Христос был казнен в тридцать три года, и мне тоже тридцать три...

Ну что уж там говорить – нечеловеческий режим внутренней тюрьмы МГБ, непрерывные угрозы арестовать как соучастников всех наших близких и друзей, пытка бессонницей, угроза применить «специальные» методы допроса – сломили, к моему стыду, волю к сопротивлению, и я, и мой друг Сергей подписали предъявленное обвинение. Мы оба – не борцы, не фанатики. В одном следователь был прав: как и все, кого знали, мы люто, патологически ненавидели Сталина и его окружение. Люто ненавидели. В этом мы не отличались от жителей Ленинграда, Солдатова была редчайшим исключением...

Я и мой содельник, не сговариваясь, задались целью не потянуть за собой многочисленных наших друзей и знакомых, которые думали и говорили еще похлеще, чем мы, и при встрече, вместо приветствия спрашивали:

– Не слыхал, скоро усатая бандюга сдохнет? – имея в виду любимого вождя.

Несколько ночей Шлык тянул из меня жилы, требуя порочащих показаний против лучших людей завода. Так, он настойчиво убеждал меня дать показания против одного из замечательных специалистов нашей отрасли, создателя отечественной турбинной промышленности С. М. Жербина, которого я хорошо знал. В обмен на показания Шлык обещал смягчение моей участи. То же предлагал Шлык и Сергею. Мы не продали душу дьяволу, и ни один из наших друзей и знакомых не пострадал. Если бы они знали, что в часы их безмятежного сна мы оба сражались за их судьбу, убеждая Шлыка, что они честные советские люди, душой и телом преданные товарищу Сталину, и если в первой половине показаний мы были совершенно искренни, то во второй части безбожно врали. Как выяснилось много лет спустя, многих из них вызывали в Большой дом и чинили им изнурительные допросы с целью получить дополнительные свидетельские показания о наших антисоветских взглядах. И все они, вернее, почти все начисто отрицали, что им что-либо известно о наших взглядах. Они, наши друзья, были люди умные и знали, что, скажи следователю, что они что-то от нас слышали, немедленно последует:

– А почему вы об этом нам не сообщили? Значит, вы согласны? – ну и дальше по программе...

В общем, наше мучительное следствие закончилось в начале декабря, и как-то днем меня повели, руки назад, по знакомой дороге в 5-е управление, в кабинет Шлыка. В знакомом кабинете кроме Шлыка присутствовал длинный и нескладный полковник. Посмотрев на меня внимательно, он вежливо представился:

– Прокурор МГБ полковник Очаковский.

Меня, как всегда, усадили на скрипучий стульчик около двери, но дополнительно к нему поставили небольшой столик. Готовился очередной следственный спектакль. Прокурор встал со своего кресла и принялся ходить по кабинету. Следователь Шлык достал из несгораемого шкафа толстый том дела, полистал его зачем-то, подошел и положил на столик передо мной. И в это же время прокурор Очаковский, сильно картавя, обратился ко мне:

– В порядке 206-й статьи УПК РСФСР вам предоставляется право ознакомиться со всеми документами, находящимися в вашем деле. Вы можете их посмотреть и потом подписать акт об окончании вашего следствия. После этого вам будет вручено обвинительное заключение. Вам понятно?

– Да, понятно.

– Можете приступить к ознакомлению с делом.

Прежде всего я стал искать свидетельские показания и, к своему удовольствию, обнаружил, что все мои друзья выдержали и не дали никаких показаний. Удивил меня мой начальник Н. М. Авербух, который показал, что слышал от меня антисоветские высказывания, но о намерении моем совершить террористический акт ему ничего неизвестно. В том же духе дали показания и В. А. Эйдельман (Толмачева) и еще какая-то лаборантка, которую я никак не мог вспомнить. Остальные листы дела я читать не стал, в них были только мои собственные показания. Главное – о терроре никто и ничего не показал. Первый лист моего дела начинался с отличной характеристики, подписанной директором завода, секретарем парткома и председателем завкома. Есть же все-таки люди на земле! Можно только представить, чего стоило им подписать такую бумагу и как на них жали оба майора-оперуполномоченные на заводе. Все три руководителя завода были членами партии, а я был беспартийным и еще сыном «врага народа», и они это отлично знали. Конечно, показания Валентины Августовны Толмачевой были важны для обвинения, но все, что она показала, было чистейшим вымыслом, написанным под диктовку следователя. В нашем отделе давно поговаривали, что Валька – стукачка и чтобы мы остерегались. И мы остерегались!

Без всякого интереса я перелистал остальные листы дела и равнодушно подписал бумагу, в которой значилось, что следствие закончено и у меня к следственным органам претензий нет. У меня и в самом деле к МГБ не было претензий, мне было все равно, единственное, что меня радовало, что я никого не посадил из своих близких и знакомых. Никого!

Когда я подписал бумагу, Шлык с видимым облегчением забрал у меня «дело» и нажал кнопку под столом для вызова вертухая. Том моего дела Шлык торжественно запер в несгораемый шкаф и так же торжественно сел рядом со мной на диван, закинув ногу на ногу в сапогах с начищенными голенищами, и, развалившись, с видом победителя уставился на меня, осклабив редкие гнилые зубы.

– Ну что, Боровский, как дела?

– Дела хороши, гражданин следователь, а вот дело липовое, с начала и до конца.

– Ну, ну, Боровский, в деле все правда, ведь вы не какой-нибудь темный рабочий, которому мы наверняка бы простили ваши взгляды, но вы интеллигент, инженер, вас на заводе слушают, верят вам, и что вы прикажете делать нам в этой ситуации? Мы и были вынуждены вас изолировать от честных советских людей. Вы забыли, Боровский, что мы разведчики! Мы всегда стоим на страже.

При слове «разведчики» я не выдержал и расхохотался.

– Какая же это разведка? Схватили на улице гражданина, держали в одиночке несколько месяцев, не давали спать, грозили черт знает чем, да в этих условиях любой человек подпишет все, что вы захотите. Разведчики ловят шпионов и диверсантов, а какой же я, объясните, пожалуйста, шпион или диверсант?

– Ну, мы в этом вас и не обвиняем, но вы антисоветчик, классовый враг и должны быть изолированы. Не огорчайтесь особенно, вас направят в лагерь, и вы там будете работать по специальности. По отзывам начальства, вы хороший специалист, а такие везде в цене.

Вертухай что-то долго не появлялся, и я попросил Шлыка отвести меня в туалет. Шлык секунду поколебался, потом встал и указал мне на дверь. В туалете было большое зеркало, и я увидел в нем Шлыка и еще кого-то, совершенно незнакомого гражданина в штатском. Вглядевшись в незнакомца, я узнал себя... но в каком виде... Лицо землистого цвета, щеки глубоко запали. Я был просто страшен, страшнее, чем зимой 1942 года, в блокаду... Вот что они со мной сделали за полгода...

В течение нескольких дней меня никуда не вызывали, я отоспался и начал привыкать к тюремной еде, к вонючей баланде с рыбьими головами и перловой крупой.

Наконец как-то утром, после завтрака, меня вывели в коридор и подвели к маленькому столику, за которым сидел молоденький лейтенант в шинели и фуражке. На вид ему было лет восемнадцать, не больше. Он вежливо попросил меня сесть напротив и вручил листок папиросной бумаги, на котором было напечатано обвинительное заключение. Я прочел и расхохотался! В «обвиниловке» был написан «собачий бред в туманную ночь»... И если в обвинительном заключении была бы хоть капелька правды, меня надо было немедленно четвертовать, снять с живого кожу и казнить лютой казнью. В обвинительном заключении было все – и что я, сын врага народа, по происхождению из дворян, всегда ненавидел рабочую народную власть и давно намеревался совершить террористический акт против одного из величайших вождей всех времен и народов – но имя вождя не называлось. И дальше, с этой целью я обманным путем пробрался на физкультурный парад в Москве, где должен был, если представится возможность, убить гениального вождя или тщательно разведать обстановку на Красной площади для изыскания возможности совершить злодейское убийство. Во время следствия Боровский О. Б. был полностью изобличен в преступных злодейских намерениях, сам сознался во всем, и поэтому все статьи обвинительного заключения, то есть 17-58-8 и 58-10, часть 1 остаются без изменений. По совокупности всех совершенных преступлений Боровский подлежит суду Военного трибунала Ленинградской области.

Внизу было напечатано: «читал», и я расписался.

Еще до революции большевики требовали у царского правительства суда «правого, скорого и справедливого». Размышляя об этом, можно было только грустно улыбнуться. Однако надо быть объективным, требование в скорости советским судом иногда выполняется: так, например, в 1937 году потребовалось всего двенадцать дней, в течение которых маршалу Тухачевскому и его соратникам была определена мера наказания – расстрел, и приговор приведен в исполнение немедленно. Прошло более сорока лет, и нигде и ни разу не были опубликованы материалы процесса по делу Тухачевского. Что это значит? Только одно – никаких материалов не было...

После подписания 206-й статьи мне осталось ждать суда Военного трибунала, выслушать приговор и приготовиться… К чему? К расстрелу? Но смертная казнь у нас временно отменена, хотя Шлык на следствии неоднократно заявлял:

– Подумаешь, отменена! Если найдем нужным – расстреляем безо всякого. Не сомневайтесь...

Когда я подписывал 206-ю статью, не удержался и спросил Очаковского – какой приговор меня ожидает? Очаковский скривил рот в улыбке: «Не могу сказать точно, в пределах от нуля до двадцати пяти лет». Не сказал – до расстрела...

В общем, я сижу по-прежнему в одиночке и жду. Я мог думать что угодно, мечтать о чем угодно, одно я твердо знал: я получу максимальное наказание, и к этому был готов. Мне все надоело, опротивела чудовищная ложь следствия, обвинительное заключение, которое обволакивало меня тягучей, лживой и грязной паутиной... Что меня ждет? Если меня даже не расстреляют, то наверняка зашлют в места, откуда еще никто не возвращался. Наша Родина велика и обширна...

21 декабря мне исполнилось 34 года, а я еще жив. Мне показалось это неплохим предзнаменованием. День своего рождения я встретил особенно быстрыми шагами по диагонали камеры, а вместо праздничного торта съел кусочек черного хлеба, посыпав его осторожно сахаром. И еще я подумал, что в этот же день усатый гений тоже отмечает день рождения, но, наверно, не сыплет на черный хлеб сахарный песок, а может, сыплет?

Данный текст является ознакомительным фрагментом.