Желтое / золотое / красное
Желтое / золотое / красное
Я лечу из Одессы домой. Этот год опустошил меня. Точнее, не один год: я уже почти два года изучаю пометки на полях книг, письма, которые использовались как книжные закладки, фотографии родственников XIX века, различные одесские грамоты, конверты из дальних углов выдвижных ящиков, хранящие скупые печальные аэрограммы. Уже почти два года я скитаюсь по разным городам, держа в руке старую карту, чувствуя растерянность.
Мои пальцы стали липкими от старых бумаг и пыли. Мой отец продолжает находить что-то новое. Как, интересно, ему удается все время находить что-то новое в своей крошечной квартирке вышедшего на пенсию священника? Недавно он нашел какой-то дневник 70-х годов XIX века на неразборчивом немецком, и нужно, чтобы кто-нибудь мне его перевел. Неделя проходит в архиве, и весь мой улов — список непрочитанных газет, напоминание о том, что надо просмотреть некоторые письма, знак вопроса по поводу Берлина. Моя мастерская завалена романами и книгами о «японизме», я соскучился по своим детям, я уже много месяцев не делал фарфора. Волнуюсь: что получится, когда я наконец усядусь за гончарный круг?
Всего несколько дней в Одессе — а у меня больше вопросов, чем прежде. Где Горький покупал свои нэцке? Какой была библиотека в Одессе в 70-е годы XIX века? Бердичев был разрушен в годы войны, но, может быть, мне все-таки следует съездить туда, посмотреть, какой он. Конрад тоже был родом из Бердичева: может быть, следует почитать Конрада. Писал ли он о пыли?
Тигр из моей коллекции нэцке происходит из Тамба — горной деревни к западу от Киото. Я вспоминаю бесконечную автобусную поездку, которую совершил тридцать лет назад, чтобы навестить одного старого гончара, жившего на пыльной улице, уходящей в гору. Может быть, снова съездить на родину моего тигра? Наверное, должна существовать культурная история пыли.
Моя записная книжка состоит из списков списков. Желтое / золотое / красное / Желтое кресло / Желтая обложка «Газетт» / Желтый дворец / Золотистая лакированная шкатулка / Тициановско-золотые волосы Луизы / Ренуар, «Цыганочка» / «Вид Делфта» Вермеера.
Мой многоопытный брат уже дома. В пражском аэропорту, где мне нужно совершить пересадку и как-то убить три часа, я сижу со своими записными книжками и бутылкой пива (а потом второй) и беспокойно думаю о Бердичеве. Я вспоминаю, что Шарля, этого грациозного танцора, называли Le Polonais, поляком, — и его брат Игнац, и денди Робер де Монтескью, большой друг Пруста. И что Пейнтер, ранний биограф Пруста, похоже, где-то наткнулся на это прозвище и сделал вывод, будто Шарль был неотесанным варваром. Думаю, он все превратно понял. Наверное, думаю я за пивом, Шарль хотел изменить отправную точку: пускай это будет Польша, а не Россия. И до меня доходит, что, упиваясь осязаемыми впечатлениями от Одессы, я как-то упустил из виду ее давнюю репутацию города погромов — города, из которого порой, должно быть, очень хотелось сбежать подальше.
А еще у меня осталось какое-то немного липкое чувство биографии — точнее, ощущение, будто я без разрешения пожил некоторое время на краю чужих жизней. Хватит. Не надо больше. Перестань вглядываться, подбирать все эти клочки, настойчиво говорит мне какой-то голос. Просто поезжай домой и оставь все эти истории в покое.
Но взять и все бросить тоже нелегко. Я вспоминаю, как Игги в старости иногда впадал в нерешительность, когда я разговаривал с ним. Нерешительность перерастала в молчание, которое знаменовало какие-то утраты. Я вспоминаю последнюю болезнь Шарля, и смерть Свана — и то, как его сердце раскрывалось, будто витрина, а он вынимал оттуда одно воспоминание за другим. «Когда мы уже чем-нибудь не дорожим, нам все-таки не вполне безразлично, что раньше оно было нам дорого, а другим этого не понять»[87]. Есть в памяти такие закоулки, куда не хочется заглядывать вместе с другими. В 60-х годах моя бабушка Элизабет — всегда сама прилежно писавшая письма, всегда побуждавшая писать их («Пиши еще, пиши подробнее»), — сожгла сотни писем и записок, которые когда-либо получала от своей бабушки-поэтессы Эвелины.
Не «кому это интересно?» — а «нечего сюда соваться; это — личное».
В глубокой старости она совсем не говорила о своей матери. Она говорила только о политике и французской поэзии. Она ни словом не упоминала об Эмми — до тех пор, пока однажды случайно из ее молитвенника не выпала какая-то фотография. Мой отец подобрал ее, и бабушка будничным тоном сообщила ему, что это — один из любовников ее матери, а потом принялась говорить о сложности всех этих любовных связей, о том, как она всегда чувствовала себя скомпрометированной ими. А затем — снова молчание. Есть в этой истории с сожжением старых писем нечто такое, что заставляет меня задуматься: а зачем пытаться все прояснить и выставить на свет? К чему все хранить, к чему превращать свои сокровенные воспоминания в некий архив? Почему бы просто не обратить в пепел и в дым, летящий над Танбридж-Уэллсом, вещественные доказательства бесед, длившихся тридцать лет? Если у тебя что-то хранится, это вовсе не значит, что ты обязан передавать это потомству. Порой, что-то потеряв или от чего-то избавившись, ты обретаешь взамен простор для жизни. Я не скучаю по Вене, не раз говорила Элизабет, и в ее голосе слышалась легкость. Там было очень тесно. И очень темно.
Ей было больше девяноста лет, когда она упомянула, что в детстве изучала еврейские традиции: «Я сама попросила у отца разрешения. Его это удивило». Она обронила это так, между прочим, как будто я и так уже знал.
А два года спустя, когда она умерла, мой отец, священник англиканской церкви, родившийся в Амстердаме, а детство проведший в Европе, стоял в черном, как у бенедиктинца, как у раввина, облачении, и читал по своей матери кадиш в приходской церкви недалеко от лечебницы.
Беда в том, что я родился не в том веке, чтобы что-то сжигать. Я родился не в том поколении, чтобы предать все забвению. Я думаю о библиотеке, тщательно упаковываемой в ящики. Я думаю о том, как другие что-то тщательно сжигали, старательно уничтожали чьи-то истории, отлучали людей от их собственности, а затем разлучали людей с семьями, а семьи отрывали от родных мест. А потом изгоняли из родной страны.
И я думаю о том, как некто просматривал список имен, чтобы убедиться в том, что эти люди еще живы и по-прежнему живут в Вене, а потом окунал в красные чернила печать и шлепал на записи об их рождении другие имена — «Сара» или «Израиль». И разумеется, я думаю обо всех этих списках семей в реестрах лиц, подлежащих депортации.
Если уж посторонние люди способны проявлять такое внимание к важным вещам, тогда я должен проявлять особое внимание ко всем этим предметам и их историям. Я должен сам все правильно понять, а потом вернуться и все проверить заново, пройти весь путь с начала.
«А вам не кажется, что этим нэцке место в Японии?» — спрашивает как-то раз моя суровая лондонская соседка. И я чувствую, что весь дрожу, когда отвечаю ей, потому что для меня это важно.
Я объясняю ей, что нэцке во всем мире великое множество, что они стоят на бархатных подставках в шкафах торговцев на Бонд-стрит или Мэдисон-авеню, на Кайзерсграхте или Гинзе. Потом я немного уклоняюсь в сторону — к Великому Шелковому пути, а потом — к монетам Александра Македонского, которые оставались в обращении в горах Гиндукуша вплоть до XIX века. Я рассказываю ей, как однажды путешествовал по Эфиопии вместе с Сью, и мы наткнулись в одном базарном городке на старинную китайскую вазу, покрытую слоем пыли, и пытались понять, как она могла туда попасть.
Нет, отвечаю я соседке. Вещи всегда переносили с места на место, продавали, обменивали, крали, отыскивали и теряли. Люди всегда дарили друг другу подарки. Важно не это, важно то, как об этом рассказано.
Это оборотная сторона другого вопроса, который я часто слышу: «А вам не жалко смотреть, как вещи покидают вашу мастерскую?» Нет, отвечаю, не жалко. Я ведь зарабатываю на жизнь тем, что отпускаю эти вещи на волю. Когда изготавливаешь вещи — так, как я, — просто надеешься на то, что они сумеют как-то пробить себе дорогу и, если им повезет, окажутся долговечны.
И не только вещи несут в себе какие-то истории. Истории тоже в каком-то смысле вещественны. У историй и вещей есть нечто общее — покрывающая их патина. Похоже, я был в этом уверен еще два года назад, до начала этого путешествия, но сейчас я уже сам не понимаю, как именно обстоит дело. Быть может, патина образуется благодаря такому истиранию, когда обнажается суть: подобно тому как жилковатый камень, падая в реку, чувствует себя несократимым, или вот это нэцке-лисица становится всего лишь напоминанием о носе и хвосте. Но присутствует здесь и другой процесс — сложение: достаточно вспомнить, как старинная дубовая мебель за долгие годы полировки приобретает новое качество, как блестят листья моей мушмулы.
Вынимая из кармана вещицу, ты кладешь ее перед собой и отталкиваешься от нее. Начинаешь рассказывать.
Беря в руки эти нэцке, я почему-то всегда выискиваю следы износа — тонкие продольные трещинки на некоторых фигурках из слоновой кости. Дело не только в том, что мне хочется, чтобы трещинка на этих борцах — безнадежно перепутавшихся руках и ногах из слоновой кости — появилась из-за того, что в восторженную эпоху fin de si?cle их уронил на Шарлев золотистый ковер с ветрами кто-нибудь знаменитый (поэт, художник, Пруст). Или чтобы глубоко залегшая пыль под крыльями цикады, сидящей на скорлупке грецкого ореха, объяснялась тем, что нэцке долго пролежали спрятанными в венском матрасе. Наверное, эти догадки не имеют ничего общего с правдой.
Последнее пристанище этой коллекции — в Лондоне. Музей Виктории и Альберта избавляется от некоторых старых витрин, чтобы заменить их новыми. Я покупаю одну.
Из-за того, что мои керамические работы — ряды селадоновых серовато-синеватых фарфоровых сосудов — кажутся минималистскими, некоторые, возможно, думают, будто моя жена и трое детей живут в некоем храме минимализма, быть может, с бетонным полом или стеклянной стеной, какой-нибудь датской мебелью. Нет, это не так. Мы живем в эдвардианском доме на приятной лондонской улице, обсаженной платанами, и вот что находится у нас в прихожей (вернее, находилось сегодня утром): виолончель и валторна, несколько пар резиновых сапог, деревянная крепость (игрушка, которую мои дети уже переросли и которая уже три месяца дожидается, чтобы ее отнесли в какое-нибудь благотворительное заведение), целая куча курток и башмаков и Элла — наша старая и нежно любимая охотничья собака. Дальше, за прихожей, начинается хаос. Но я хочу, чтобы наши трое детей имели возможность получше узнать эти нэцке — как и дети, жившие сто лет назад.
И вот мы с огромным трудом втаскиваем эту уцененную музейную витрину домой. Мы тащим ее вчетвером и все время ругаемся. Она сделана из бронзы, выше двух метров, у нее основание из красного дерева и три стеклянные полки. И лишь когда мы крепим ее к стене, я вспоминаю о собственных детских коллекциях. Я собирал кости, ракушки, у меня была мышиная шкурка, тигриный коготь, сброшенная кожа змеи, глиняные трубки и устричные раковины, викторианские пенни из археологических раскопок, которые я затеял вместе со старшим братом Джоном однажды летом, сорок лет назад, в Линкольне. Мы разметили землю веревками, покопали, а потом нам надоело. Мой отец был ректором собора, и мы жили напротив его огромного восточного окна, в средневековом здании с винтовой лестницей и часовней в конце длинного коридора. Архидьякон подарил нам свою коллекцию окаменелостей, собранных им в Норфолке в детские годы, пришедшиеся на эдвардианскую эпоху. На некоторых образцах были даже отмечены дата и место находки. Когда мне было семь лет, библиотека собора избавлялась от старых шкафов красного дерева, и мне досталась витрина, занявшая половину моей комнаты, — моя первая витрина, где я мог расставлять и переставлять предметы своей коллекции, запирать шкаф на ключ и открывать его по чьей-нибудь просьбе. Это была моя Wunderkammer[88], мой личный мир вещей, моя тайная летопись прикосновений.
Надеюсь, эта витрина станет хорошим домом для нэцке. Она стоит рядом с пианино. Она не заперта, чтобы дети могли открыть ее, когда пожелают.
Я ставлю на видное место несколько нэцке — волка, мушмулу, зайца с янтарными глазами, еще десяток фигурок, — а в следующий раз, подойдя к шкафу, замечаю, что их двигали. Крыса, свернувшаяся клубком во сне, оказалась впереди. Я открываю стеклянную дверцу и вынимаю ее. Кладу в карман, надеваю на собаку ошейник с поводком и иду на работу. Мне пора снова приниматься за посуду.
Нэцке снова зажили своей жизнью.