Карман Анны
Карман Анны
Две женщины, одна значительно старше второй. Та, что моложе, достигла среднего возраста, у нее седина.
Они встретились после войны. Со времени их последней встречи прошло восемь лет.
Они встретились в одной из старых комнат, где теперь располагается какая-то контора и все загромождено папками с документами. Или в сыром дворе. Я не знаю точно. Я вижу только двух женщин, и каждой есть что рассказать.
Двадцать седьмое апреля, шесть недель после Аншлюса. В тот день Отто Кирхнер оставил ворота на Ринг открытыми, и в них вошли гестаповцы. То было начало «арианизации». Анне объявили, что она больше не будет работать на евреев: пора ей потрудиться на благо страны. И ей поручили разбирать вещи прежних жильцов и упаковывать в деревянные ящики. Работы много. Пусть начнет со столового серебра, которое занимает целую комнату.
Все заполонили коробки и ящики, и гестаповцы принялись переписывать вещи. Когда Анна запаковывала очередной ящик, в списке ставилась отметка. После серебра пришел черед фарфора. Вокруг кипела работа: разбирали содержимое квартиры. Это было в тот самый день, когда увели Виктора и Рудольфа, а Эмми прогнали из квартиры и отправили в дальние комнаты с другой стороны двора.
Забрали серебро. «И фарфор, и драгоценности вашей матушки, и ее одежду». И часы, которые Анна раньше заводила регулярно, раз в неделю (в библиотеке, в прихожей, в салоне, в гардеробной барона), и книги из библиотеки, и симпатичные фарфоровые статуэтки шутов из салона. Забрали все. Анна начала присматриваться, не может ли она спасти хоть что-нибудь для Эмми и ее детей?
«Из ценных вещей мне бы ничего не удалось для вас спасти. И я стала потихоньку забирать по три или четыре фигурки из тех игрушек, которыми вы играли в гардеробной баронессы, когда были детьми, помните? Всякий раз, проходя там, я клала их в карман своего передника, а потом уносила в свою комнату. Я прятала их в матрасе. У меня ушло целых две недели на то, чтобы перенести их все из того большого стеклянного шкафа. Помните, как много их там было?
А они ничего не заметили. Они были слишком заняты. Они были заняты другими, более важными вещами: их интересовали картины барона, золотой сервиз из сейфа, шкафы из гостиной, статуи и все драгоценности вашей матушки. А еще — все старинные книги барона, которые он так любил. Они даже внимания не обратили на те маленькие фигурки.
Поэтому мне удалось забрать их. Я зашила их в свой матрас и спала на них. А теперь, когда вы вернулись, я наконец могу отдать их вам».
В декабре 1945 года Анна передала Элизабет 264 японских статуэтки.
Это было третье пристанище нэцке.
От Шарля и Луизы, из парижской светящейся желтой комнаты со всеми этими картинами импрессионистов на стенах, витрина с нэцке перешла к Эмми и ее детям, в Вену, в царство сказок и одевания, детства и выдумок, а после этого нэцке переселились снова — в комнату Анны, в странный тайник в постели.
Нэцке перемещали и раньше. С той самой поры, как их привезли из Японии, их постоянно рассматривали: брали в руки, вертели, взвешивали на ладони, возвращали на место. Так делают торговцы. Так делают коллекционеры, так же делают и дети. Но когда я представляю себе нэцке в кармане фартука Анны — может быть, рядом с тряпкой для пыли или катушкой ниток, — мне приходит в голову мысль, что, пожалуй, никогда больше с этими нэцке не обращались бережнее. На дворе — апрель 1938 года, Аншлюс произошел совсем недавно, всюду еще слышны воззвания. Искусствоведы корпят над инвентарными списками, вклеивают фотографии в гестаповские альбомы для посылки в Берлин, а библиотекари столь же старательно занимаются книгами. Они заняты сохранением искусства и культуры для своей страны. А Розенбергу требуются материалы по иудаике для подтверждения теории о животной сущности евреев, которую разрабатывает его институт. Все усердно работают, но никто из них не мог потягаться с Анной в преданности и старании. Когда Анна спала на матрасе с нэцке, они получали такой уход, такое почтение, какого никто и никогда прежде еще не удостаивал их. Ей довелось пережить и голод, и грабежи, и пожары, и русских.
Нэцке — маленькие, твердые вещицы. Их трудно надколоть, трудно разбить: каждое из них и вырезалось для того, чтобы болтаться, колотиться и при этом не страдать. «Нэцке должно делаться таким, чтобы не чинить неудобства владельцу», — сказано в одном руководстве. Они как бы поджаты внутрь самих себя: олень подобрал ноги, бондарь втиснулся внутрь своей недоделанной бочки, крысы сгрудились вокруг лесного ореха. Или моя любимая фигурка — монах, заснувший над плошкой для подаяния: это сплошная, непрерывная линия спины. Нэцке сами могут причинять боль: кончик моего бобового стручка из слоновой кости остер как нож. Я пытаюсь представить себе их внутри матраса: это был очень необычный матрас — ведь в нем самшитовая древесина и слоновая кость из Японии вплотную соприкоснулись с австрийским конским волосом.
Теперь к ним прикасались не одними пальцами, но всем телом.
Каждое из этих нэцке означало для Анны сопротивление совершавшемуся вокруг истреблению памяти. Каждое из них становилось отпором для творившегося рядом, становилось припоминаемой историей, становилось будущим, за которое можно было ухватиться. И тут этот венский культ Gem?tlichkeif[77] — слезливости, способности плакать над сентиментальными рассказами, обволакивания всего сладким тестом и кремом, грусти, связанной с былым счастьем, всех этих засахаренных сценок, рисующих служанок с их кавалерами, — вдруг встречается с поистине железной твердостью. Я вспоминаю о герре Брокгаузе, осыпавшем проклятьями нерадивую прислугу, и думаю: как же он ошибался!
Здесь нет ни сентиментальности, ни ностальгии. Это нечто гораздо более прочное, крепкое — в самом буквальном смысле. Это что-то вроде веры.
Я услышал рассказ об Анне давно. Я услышал его в Токио — впервые, когда увидел нэцке в длинном шкафу-витрине с внутренней подсветкой, стоявшей между книжными шкафами. Игги смешал мне тогда джин с тоником, а себе — виски с содовой и сказал — мимоходом, негромко, — что с ними связана одна сокровенная история. И теперь мне думается, он имел в виду не то, что ему не очень хочется рассказывать об этом, а то, что сама эта история рассказывает о сокрытии.
Я знал эту историю. Но по-настоящему почувствовал лишь в свой третий приезд в Вену. Я стоял во внутреннем дворе дворца Эфрусси с сотрудником корпорации «Казино Австрии», и он спросил меня, не хочу ли я осмотреть потайной этаж.
Мы поднялись по «оперной» лестнице, он отодвинул стенную панель слева, мы нырнули туда и очутились внутри целого этажа — целой вереницы комнат, не имевших окон, обращенных наружу: если стоять на Ринге, то оттуда взгляд беспрепятственно переходит от уровня улицы до «благородного этажа» Игнаца. Он отмечает лишь большие комнаты, расположенные выше, а эти остаются как бы сжатыми. Там есть лишь маленькие, мутные квадратные оконца, выходящие во двор, и они настолько незаметны, что вполне могут маскироваться под украшения стены. На этот этаж можно попасть через дверь, замаскированную под мраморную панель, ведущую на парадную лестницу, или по лестнице для слуг, расположенной в углу двора. Это этаж, где размещались комнаты для прислуги.
Там, где когда-то спала Анна, сейчас буфет для сотрудников компании. Стоя посреди суеты, какая обычно сопровождает обеденный перерыв посреди рабочего дня, я ощущаю какой-то крен, словно что-то вдруг пошло вкривь и вкось: такое иногда бывает, когда переворачиваешь страницу — и вдруг ловишь себя на том, что читаешь, ничего не понимая. И тогда нужно вернуться и перечитать предыдущий кусок, а слова почему-то кажутся незнакомыми и странно звучат в голове.
А еще, сказал тот человек, видимо увлекаясь: вы заметили, как в дом проникает свет? Как вы думаете, откуда свет на «оперной» лестнице? И вот мы карабкаемся вверх по винтовой лестнице для слуг, открываем маленькую дверцу — и оказываемся на крыше, в краю железных мостиков и лестниц. Мы переходим на парапет над кариатидами, наклоняемся, всматриваемся, и вот что я вижу: да, там есть и спрятанные световые колодцы. Мой спутник достает чертежи и показывает, как дом связан с соседними, и показывает подземные проходы в погреба: пользуясь ими, можно было доставлять корм и солому для лошадей, минуя парадные ворота.
Весь этот прочный, крепкий дом — инкрустированный, облицованный, зашпаклеванный, покрашенный, мраморный и вызолоченный, оказался легким, как игрушечный театр: целая вереница тайников, спрятанных за фасадом. Potemkinische. Мраморная стена оказалась дранкой, гипсом, расписной штукатуркой.
Это дом, полный спрятанных игрушек, тайных игр на парапетах над дворцом, пряток в туннелях и погребах, потайных ящичков в шкафах, хранивших письма от любовников Эмми. Но еще это был дом, где невидимые люди вели неведомую жизнь. Еда появлялась из скрытых от глаз кухонь, белье исчезало в потайных прачечных. Люди спали в безвоздушных каморках между этажами.
Это такое место, где можно спрятаться от своего прошлого. Это такое место, где можно прятать разные вещи.
Я начал путешествие с папок с семейными письмами — они послужили мне чем-то вроде карты. Прошло больше года, а я все еще продолжаю находить разные спрятанные вещи. Не просто забытые: гестаповские списки и регистрационные журналы, дневники, романы, стихи и газетные вырезки. Завещания и грузовые манифесты. Разговоры с банкирами. Замечания, подслушанные где-то в дальнем зале парижской лавки, и образцы тканей для платьев, какие шила на рубеже веков родня в Вене. Картины и мебель. Я могу найти даже списки гостей, явившихся на званый вечер сто лет назад.
Мне известно уже чересчур много подробностей о жизни моего позолоченного семейства, но я ничего больше не могу разузнать об Анне.
О ней никто не писал, ее личность осталась преломленной лишь в устных рассказах. Ей ничего не оставила в завещании Эмми: завещания вообще не было. О ней ни слова не сказано в бухгалтерских книгах или в счетах от портных.
Я чувствую потребность продолжать поиски. В библиотеках я то и дело натыкаюсь на подсказки, которые уводят или вперед, или в сторону. Я хочу уточнить какой-нибудь факт, — например, в каком году был изготовлен желтый ковер с ветрами в салоне Шарля, подробности биографии художника, который расписывал потолки в венском дворце Эфрусси, — и вдруг вижу примечание в приложении. И у меня перехватывает дыхание, когда я читаю, что дом Луизы на рю Бассано, напротив дома Жюля и Фанни, неподалеку от последнего дома Шарля, весь в позолоченном камне и причудливых завитушках, нацисты превратили в один из парижских лагерей для заключенных. Это был один из трех флигелей концлагеря Дранси, где узники-евреи должны были сортировать, чистить и чинить мебель и прочие предметы, украденные организацией Розенберга для функционеров Рейха.
А потом меня поджидает ужасное сообщение в скобках — о том, что девочка в голубом платье с ренуаровского двойного портрета дочерей Луизы Каэн д’Анвер (той картины, из-за которой Шарлю пришлось бесконечно напоминать заказчице о необходимости заплатить Ренуару), была депортирована немцами и погибла в Освенциме. И я узнаю, что сын Фанни и Теодора Рейнака Леон, его жена Беатрис Камондо и двое их сыновей тоже были депортированы. Они тоже погибли в Освенциме в 1944 году.
Все эти старые наветы, все эти пропитанные ядом диатрибы, направленные против еврейских семей на том золотом холме, расцвели в Париже запоздалым и чудовищным цветом.
Здесь, в этом доме, я чувствую себя совершенно сбитым с толку. То, что нэцке уцелели, попав в карман к Анне, а затем в ее матрас, кажется мне каким-то оскорблением. Мне невыносима мысль о том, что этот факт может стать неким символом. Отчего им было суждено уцелеть в укрытии, переждать войну, если стольким прятавшимся людям это не удалось? У меня кружится голова: люди, тайники и предметы перестали складываться в единую картину. Все эти истории разрушают меня.
Остается еще кое-что, что мне хотелось выяснить с тех самых пор, как я впервые услышал эту историю — почти тридцать лет назад, впервые увидевшись с Игги в Токио. Вокруг Анны сохраняется какое-то пространство умолчания, будто пустота вокруг фигуры на фреске. Она была гойкой. Она служила у Эмми с того самого дня, как та вышла замуж. «Она всегда жила у нас», — говорил Игги.
В 1945 году она передала Элизабет нэцке, и Элизабет уложила плод хурмы, и оленя из слоновой кости, и крыс, и крысолова, и те маски, которые она так любила, когда ей было шесть лет, и остальных представителей игрушечного мира в маленький кожаный «дипломат» и увезла в Англию. Эти фигурки умели распространяться вширь, заполняя собой целую огромную витрину в парижском салоне или в гардеробной венского дворца, но сейчас они сумели и вжаться в ничтожно малое пространство.
Я не знаю даже полного имени Анны, не знаю, что стало с ней потом. Мне никогда не приходило в голову спросить — когда еще было у кого. Она была просто Анна.