ГЛАВА XIII

ГЛАВА XIII

— Что она делает? С ума сошла! Придется возвращать публике деньги за билеты.

Люнье-По[24] кладет в кармашек часы и продолжает нервно прохаживаться за кулисами театра «Гэте-Лирик», отирая пот со лба. Публика на галерке топает ногами и кричит: «Начинай! Начинай!» В оркестровой яме дирижер Колонн не знает, что ему делать. Они уже дважды исполнили увертюру к «Орфею в аду», чтобы утихомирить публику. В партере собрался весь Париж театральных премьер, дамы начинают переговариваться, обмениваться новостями. Шум нарастает. В ложе Сесиль Сорель[25] шепчет на ухо явно обеспокоенному Анри Батаю:

— Я понимаю, что она вернулась из ада… Но все же!..

— Не пойму… Должно быть, случилось что-то серьезное.

— Получасовое опоздание в первый вечер после возвращения в Париж! Признайтесь, что это чересчур. Американцы абсолютно невоспитанный народ. Люнье, должно быть, взбешен. Что за мысль пришла ему в голову организовать ее турне! Занимался бы лучше своим театром «Эвр», чем изображать импресарио!

— Вы несправедливы, дорогая. Не забывайте, что он открыл парижанам Дузе, Ибсена, Сюзанну Депрэ…

— Все равно! Заставить Париж ждать ее!..

Люнье-По поправляет галстук и, на грани сердечного приступа, готовится выйти с объявлением. Но в этот момент в конце коридора появляется Айседора, запыхавшаяся, но счастливая. На лице сияет улыбка.

— Что случилось, Айседора? — рычит Люнье-По. — Сорок пять минут опоздания! На премьере! Вы с ума сошли?

— Простите, ради бога! Я так счастлива!.. Представьте себе: когда я собралась ехать сюда, Дирдрэ стала сильно кашлять и задыхаться. Я подумала, круп. Схватила такси и поехала на поиски врача. Объехала весь Париж, пока не нашла педиатра, согласившегося поехать со мной. Он осмотрел девочку: это простуда, и не больше. Все хорошо. Можно начинать.

В тот вечер, 22 мая 1909 года, Айседора имела самый большой успех за всю свою жизнь. Парижские газеты рассыпались в восторженных отзывах. Поль-Бонкур посвятил ей три колонки в «Фигаро». Гордон Беннет, корреспондент «Нью-Йорк Геральд», выходящей на двух языках, уверяет, что «она привезла старому миру на закате его дней новую надежду на молодость и веру». «Иллюстрасьон» посвятила четыре страницы зарисовкам ее спектакля с хвалебным текстом. В зале была Колетт-Вилли, тогда еще не подписывавшаяся просто Колетт[26]. Вернувшись из театра, она садится за стол, все еще под впечатлением очарования, и описывает увиденное в своей яркой и сочной манере:

«Посадка головы и шея напоминают мадам Пужи, но более молодую и сильную. В ее личности, надо прямо сказать, много наивного, выражающего англо-саксонскую манеру восприятия античной грации… Как только она начинает танцевать, она вся отдается танцу, от распущенной копны волос и до твердых голых пяток. Как весело, очаровательно движутся ее плечи! Как красиво и точно очерчено колено, внезапно появляющееся из-под ткани, как оно агрессивно и упрямо, словно бараний лоб! В ее вакханалии, и безудержной, и классической, одна рука призывает, а другая указывает, танец рук завершает и украшает радостный беспорядок всего ее тела, розового и мускулистого, проглядывающего сквозь газовую ткань, вихрем ее окружающую…

Она танцует, она рождена для танца. Могла бы танцевать, скрывая лицо под маской, ибо тело ее говорит больше, чем лицо, пусть даже и приятное. Ведь она танцовщица, а не мим. Когда, задрапированная темными тканями, она изображает боль, спасается от грозных теней, рыдает и умоляет Бога, скрывающегося где-то наверху, за тяжелыми складками портала, мы терпеливо и вежливо ждем, что через минуту она явится нам сияющей, с веночком из веток, почти обнаженной, с двумя-тремя метрами кисейной ткани, накинутыми на ее розовое тело…

В танце она неутомима. Ей неистово аплодируют и требуют повторить, она соглашается кивком головы и повторяет сначала. И могла бы танцевать без устали до конца своих дней, босая, абсолютно бесшумно. Здесь я могу не опасаться ужасного, хотя и приглушенного „бум!“, который портит мне в Опере впечатление от прыжков балерин… Она взлетает бесшумно, словно зверек на мягких лапках, а совершив оборот в воздухе, подобно вакханке, опускается беззвучно, как скошенный цветок…

Глядя на женщин, что аплодируют Айседоре Дункан, я думаю о женской странности. Приподнявшись, чтобы громче крикнуть от восторга, они склоняются вперед, затянутые, перетянутые, неузнаваемые в своих шляпах, чтобы лучше разглядеть обнаженную фигуру в тунике, что стоит перед ними на крепких и легких ногах, с распущенными волосами…

Но не будем ошибаться! Они аплодируют, но не завидуют ей. Приветствуют ее издалека, любуются ею, но как существом, вырвавшимся из плена, а не как освободительницей».

Перспектива выпускать на сцену учениц не радует Айседору. Она слишком хорошо помнит смрадную атмосферу кулис, от которой так страдала в своей молодости. «Это не место для девочек», — то и дело повторяет она. Создавая свою школу, она просто хотела открыть детям новую радость в жизни, дать возможность их телу гармонично развиться, но никак не приучать их к актерскому ремеслу. Но у нее нет другого способа поддержать «айседорят», как привлечь их к участию в своих выступлениях. И хотя она свела число учеников до двадцати, финансовые трудности быстро становятся непреодолимыми. По приезде в Париж она сняла две квартиры на улице Дантона: одну для себя, другую — для труппы. За шесть месяцев накопились долги за жилье, счета от бакалейщика и булочника, гонорары врачам. Чтобы рассчитаться, ей нужно пятьдесят тысяч франков. И хотя она входит в десятку артистов, получающих самые высокие гонорары в мире, такой суммы у нее нет. Тем более что живет она на широкую ногу, а Тэд за последние годы немало попользовался ее сбережениями. Злые языки даже поговаривают, что он ее разорил вконец.

— Хорошо бы найти миллионера! — говорит она однажды своей сестре Элизабет.

Не прошло и недели, как горничная приносит ей визитную карточку:

— Мадам, пришел господин и просит передать это вам. Он ждет в прихожей.

Мельком взглянув на карточку, Айседора говорит:

— Жанна, скорее дайте мне платье… нет, не тунику… лиловое платье… Скорее, щетку… да скорей же… Вот так, хорошо. Скажите господину, что я жду его.

Фамилия господина — одна из самых известных в мире. От Гонконга до Пенсильвании, от Корфу до Черновиц, от Баия-Бланка до Тобольска и до Сахары висят рекламы с огромной буквой «S» и улыбающейся женщиной с пышными волосами за швейной машинкой. Посетитель — не кто иной, как Парис Зингер, король швейных машинок, призванных, как гласит реклама, «преобразить жизнь женщины». В его империю входят тысячи заводов, самый высокий небоскреб в Нью-Йорке и банковские счета, надежные, как само золото.

Выгладит он скромно. Ему лет сорок с небольшим, высокий рост, светлые волосы, небольшие залысины, бородка клинышком а-ля Николай II, которого он, кстати, напоминает. Аромат лаванды, скромная элегантность от лучших модельеров. Стоит, слегка смущенный.

«Похож на слишком быстро выросшего подростка», — подумала Айседора, пытаясь вспомнить, где она его встречала. И вдруг вспомнила. Похороны принца Полиньяка 9 августа 1901 года. Он стоял рядом с сестрой — Виннаретой Зингер, вдовой принца Эдмона. Айседора запомнила высокого молодого человека, очень стройного и элегантного, со скучающим взором. Она пробормотала ему слова сочувствия. Он поклонился. Она отметила, что он красив.

Прошло восемь лет, и вот он перед ней, в ее салоне. Она не решилась начинать разговор с воспоминания о похоронах. Первым заговорил он:

— Извините за вторжение, мадам. Вы меня не знаете, но я вас уже видел.

Она ограничилась лишь ободряющей улыбкой.

— …Да, — продолжал он, — я часто аплодировал вам в театре. Я в восторге от вашего искусства и мужества, с каким вы боретесь за вашу школу. Именно поэтому я к вам и пришел. Скажу прямо: я пришел предложить вам помощь. Что я могу сделать для вас?

— Но, сударь… я очень удивлена… я хочу сказать… просто очарована вашим предложением… и смущена…

— Послушайте. У меня есть вилла на Лазурном берегу. Сделайте мне удовольствие, поселитесь там с вашими ученицами. Вы сможете спокойно работать, сочинять новые танцы, не заботясь о материальной стороне дела. Я беру это на себя. Прошу вас, не отказывайте мне. Вы уже так много сделали на ваши собственные средства!.. Теперь положитесь на меня. Скажите «да» прямо сейчас, без сомнений и колебаний.

— Ваше предложение так необычно!.. Так неожиданно!..

— Значит, я могу рассчитывать на вас? Согласны?

— Согласна.

— Жду вас. Приезжайте как можно скорее.

Едва он ушел, Айседора кинулась в комнату сестры и, обнимая ее, воскликнула:

— Элизабет! Свершилось! Мы спасены! Я так и знала, что он придет!

— Кто придет?

— Кто? Да Лоэнгрин, конечно! Лоэнгрин! Он только что вышел из своей ладьи, которую привел лебедь, чтобы спасти бедную Эльзу!

— Ты что, спятила?

— Сама ты спятила, сейчас объясню.

Через неделю вся компания в полном составе катила к морю в вагоне первого класса. В Ницце на вокзале их встречал Зингер в безукоризненном белом костюме с красной гвоздикой в петлице. Шофер в шикарной ливрее открыл им дверцы великолепной «испано-суизы» с надраенными медными украшениями. Айседора с сестрой, Дирдрэ и ее няней сели туда же, а все остальные, как стайка воробьев, расположились в трех других автомобилях. И весь кортеж понесся по берегу моря. Не прошло и часа, как они остановились у ограды виллы, окрашенной в охряный цвет, с зелеными ставнями, мирно скрывающейся в тени пальм. «Приехали!» — объявил Зингер. Выйдя, сам открыл дверцу, взял руку Айседоры и первым делом провел ее на террасу, заросшую жимолостью. Показав на белоснежную яхту, стоявшую на якоре в нескольких метрах от берега, он представил ее, счастливый как мальчишка, показывающий новую игрушку:

— Ее зовут «Леди Эвелин». Это имя-фетиш. Если хотите, мы вместе покатаемся на ней.

Пока школа Дункан устраивалась в Болье, Зингер вернулся в Ниццу, в свои апартаменты в роскошном отеле. Почти каждый день он навещал свою подопечную: приглашал отужинать вдвоем в огромном ресторане отеля с позолоченной лепниной и зеркалами, как в бальном зале, с серебряными приборами, хрусталем и цветами на столах, расставленных между огромными пальмами. Спартанская туника Айседоры привлекала внимание дам в элегантных туалетах. Но их смешки смущали ее меньше, чем торжественное священнодействие метрдотеля во фраке.

После ужина они прогуливались вдоль набережной, на Променад-дез-Англэ, любовались морем. Звездное небо, луна, отражающаяся в воде, теплый воздух, напоенный ароматами юга…

— Прямо театральная декорация. Словно мы в театре «Шатле», — иронизирует Айседора.

Но Зингер не улыбается. Как все люди его класса, в этом райском окружении он видит лишь успокаивающе привычную обстановку. Он никогда не вникал в суть вещей, а лишь прикасался к их гладкой внешней поверхности. Любил ли он? Он говорил слова любви. А что было за этим? Он и сам точно не знал. Он достаточно разбирается в женщинах, чтобы понять, что она его не оттолкнет. И все же сомневается: Айседора не похожа на других. Смутно предчувствует, что с ней обычный сценарий может превратиться в бестактность. Впервые боится, что слова его прозвучат фальшиво, а жесты покажутся неестественными. Словно Айседора одним своим присутствием нарушала его игру во внешнее правдоподобие и завела в ловушку искренних чувств. Он не сможет произнести слово «любовь», готовое сорваться с его губ. К чему слова ради слов? Перед этой женщиной, олицетворяющей правду, он чувствует необходимость снять маску. Ни одна другая женщина не оказывала на него такого воздействия.

И вот, забывая и луну, и звезды, и прогуливающихся рядом с ними, под звуки вальса, доносящиеся из казино, он начинает говорить о себе, о своем прошлом, о приключениях и опасениях. Опершись руками о парапет, глядя вдаль, он говорит слова, удивляющие его самого. Он слышит свой голос на фоне тихого плеска волн и приглушенных скрипок оркестра. Но сам ли он говорит все это? На горизонте небо слилось с морем. Он оборачивается к Айседоре, чей профиль вырисовывается на фоне ночного неба в рассеянном свете газового рожка. С моря дует легкий ветерок и шевелит его волосы. Она тоже смотрит прямо перед собой. Улыбка играет на ее губах.

— Не знаю, что со мной, Айседора, — говорит он, понизив голос. — Никогда и никому я этого не говорил.

После долгой паузы, будто не расслышав последних слов, она говорит, повернувшись к нему:

— Как странно… Порой вы мне кажетесь отцом, которого я не знала, уверенным, властным и добрым… А иногда вы похожи на балованного мальчика, так и не научившегося жизни, несносного и трогательного одновременно. Что меня особенно удивляет, это ваш страх перед смертью, хотя жизнь вам ужасно наскучила. Но надо же выбрать, — говорит она со смехом, — «То be or not to be…»[27].

— He шутите, Айседора. Страх смерти меня преследует повсюду. Дня не проходит, чтобы я не вспомнил лежащую в гробу матушку… ее закрытые глаза… ее лицо. Поверьте, это невыносимое зрелище…

Расставаясь, Лоэнгрин пригласил ее на бал-маскарад, который он дает на следующей неделе в казино в Ницце.

— Все будут в костюмах Пьеро. Придете?

— Я не очень люблю этот персонаж… Но если вам так хочется…

В назначенный день, к десяти часам вечера она, среди двухсот других Пьеро, оказалась в просторном, ярко освещенном холле казино со стенами из розового мрамора и позолоченными деревянными панелями. Музыка не умолкает. Отдельные группки гостей выходят на террасу подышать морским воздухом. Их молочно-белые одежды развеваются среди веток мимозы и цветущего миндаля. Внезапно к Айседоре подходит женщина в костюме, висящем, как саван, на острых плечах, с ярко накрашенными губами и нарисованными бровями на белом лице. Айседора невольно вздрагивает. Эта маска вдруг вызвала из глубин памяти образ Джейн Мэй, актрисы мимического театра.

— Кажется, вы подруга Париса Зингера? Я узнала вас, несмотря на маскарад. Прошлой зимой я видела, как вы танцевали в «Гэте-Лирик» — походка Айседоры Дункан незабываема. Меня зовут Оливия де Верёз.

Оливия… Значит, она. Лоэнгрин говорил о ней прошлым вечером. Он повстречался с ней в игорном доме месяц назад, и она стала его любовницей. «Настоящий вампир», — добавил он.

— Вы танцуете?

— Конечно, это моя профессия.

— Я хочу сказать: хотите потанцевать со мной? Я обожаю вальсы…

— А я не очень.

— Ну один разок, пожалуйста. Я буду за кавалера.

Чувствуя, что отказ вызовет скандал, Айседора идет танцевать. Резкие жесты и массивное тело этой женщины приобретают в танце какую-то кошачью гибкость. Она чувствует, что ее сжимают все сильнее, словно хотят задушить. Что это: объятия, вызванные желанием или ненавистью? Айседора не понимает. В вихре вальса ей кажется, что вот-вот у нее подвернется нога, она поскользнется, потеряет сознание, не зная, в чьих когтях она оказалась: безумной любовницы или голодного хищника.

— Айседора!

Крик действует отрезвляюще. С другого конца галереи Зингер кинулся к этой необычной паре и резким движением разъединил их.

— Айседора, идите со мной. Только что позвонила ваша сестра из Болье. Одна ученица тяжело заболела. Скорее берите плащ, я вас отвезу.

Молнией домчались до виллы. Айседора кидается к кровати больной. Это Эрика, самая младшая. Она задыхается, лицо почернело. Врач уже вызван. Диагноз — дифтерит, уже сделали три укола. Айседора и Зингер, не снимая костюмов Пьеро, всю ночь просидели у изголовья больной. Через несколько часов, когда первые лучи утренней зари осветили небо, врач говорит, что ребенок спасен. Айседора, рыдая от радости, кидается в объятия Зингера. Тот прижимает ее к себе и шепчет:

— Айседора, я люблю вас. Пусть свидетелем будет эта ночь, что мы провели вместе, и наш страх за малютку Эрику.

— Я тоже, кажется, начинаю вас любить, Лоэнгрин.

Тут он ослабляет объятия, их губы соприкасаются, сперва нерешительно, словно оттягивая момент наслаждения, его дыхание как будто привыкает к ее дыханию. Влажные губы скользят по лицам, нежно касаясь век, носа, мочек уха, вниз, вдоль шеи и сливаются в долгом, яростном поцелуе — в нем безумное нетерпение их плоти.

На этот раз, когда мужчина только просит позволения любить ее, Айседора отдается ему всем телом и душой, забывая в его объятиях самую мысль об удовольствии. Никогда до него она не теряла контроля над собой, даже в самый острый момент наслаждения. Никогда ясность ума не уступала жару плотской страсти. Впервые познает она опьянение, безумство чувств, радость полета в пропасть. Освободившись от необходимости играть роль лесной нимфы, она испытывает новую, бесконтрольную легкость тела, возможность не думать о последствиях.

К счастью, Зингер — не творческий человек. Он не ищет в ней ни возбуждающего начала, ни защиты, ни утешительницы. Не видит в ней ни идеала, ни сестры, ни вдохновительницы. Она для него — женщина. Просто женщина, которую можно любить и охранять.

Через месяц они поднимаются на борт «Леди Эвелин» и отправляются на неделю в плавание вдоль средиземноморского побережья. На этой яхте Айседора проходит курс обучения жизни в том мире, о существовании которого она знала, но который только теперь открылся ей во всей своей вызывающей сути: райская жизнь богачей. Но Айседора неисправима! Пока гигантский белый лебедь скользит по волнам, она думает о кочегарах в машинном отделении, о полусотне матросов, работающих под палящим солнцем. И все это — для удовольствия двух пассажиров. Такое несоответствие вызывает в ней множество противоречивых чувств, незабытое нищенское детство сталкивается с роскошью сегодняшней жизни, порождая смесь ностальгии, бунта и чувства вины.

С другой стороны, она не может не наслаждаться роскошью, ее окружающей: ведь эта роскошь представляется ей признаком высокоразвитой цивилизации. Тонкая кухня, прекрасные вина, высокая мода и даже обслуживание, когда работа лакея доведена до уровня искусства, — все это благодаря деньгам превращается из банальной повседневности в нечто исключительное. Кто может отрицать, что Поль Пуаре[28], создающий платья для женщин, менее гениален, чем Ренуар? Уж во всяком случае, не Айседора, ставшая недавно одной из его клиенток, хотя каждый квадратный сантиметр ее вышитых платьев стоит целое состояние.

Вторая половина дня на палубе плавучего дворца тянется долго. Лоэнгрин, в адмиральской фуражке с тройным золотым галуном, раскладывает пасьянс. Дирдрэ забавляется, кидая хлебные крошки чайкам, парящим над ней. Стюард-цейлонец в белом кителе принес на подносе прохладительные напитки. Дирдрэ подбегает и берет апельсиновый сок. Лоэнгрин небрежно покачивает стакан виски со льдом, не отрываясь от карт, разложенных в ряды по восемь, часть из них перевернуты, часть — лицевой стороной кверху. Прикрыв плечи индийской шалью, Айседора сидит в шезлонге, устремив вдаль отсутствующий взгляд. Солнце не спеша уходит в море, за ним тянутся красноватые лучи. На коленях Айседоры ее любимая книга: стихи Уолта Уитмена «Листья травы», открытая на странице с посвящениями:

Одного я пою, всякую отдельную личность,

И все же Демократическое слово твержу, слово «Еп Masse»[29]

Физиологию с головы и до пят я пою,

Не только лицо человеческое и не только рассудок достойны

Музы, но и все Тело еще более достойно ее,

Женское наравне с Мужским я пою.

Жизнь, безмерную в страсти, в биении, в силе,

Радостную, созданную чудесным законом для самых свободных деяний, Человека Новых Времен я пою[30].

Внезапно яхта кренится на борт, и слышится грохот якорных цепей. Дирдрэ вздрагивает и прижимается к матери.

— Не бойся, малышка, — говорит Айседора, гладя золотистые кудри дочери. — Это бросают якорь на ночную стоянку. Ну, как ваш пасьянс, Лоэнгрин?

— Не получился, дорогая, — отвечает Зингер, бросив в сердцах на стол колоду карт. — Мое желание не исполнится.

— Вы серьезно верите в карты?

— Я верю во все знаки судьбы, а карты, говорят, способны улавливать эти знаки. Вы ведь верите в предзнаменования небесных тел?

— Да, верю.

Он встает, подходит к борту, потом садится в плетеное кресло напротив Айседоры и начинает старательно набивать трубку своими ловкими пальцами.

— Мы, наверное, в десятке миль от Помпей. Там мы проведем день и завтрашнюю ночь. Знаете, что я хотел бы, Айседора? Увидеть, как вы танцуете при лунном свете в храме Пестума. Это было бы чудесно! Хотите? Как только приедем, я найму неаполитанский оркестр. Поедим барашка на вертеле, попьем итальянской марсалы… А что вы читаете?

— Уолта Уитмена, «Листья травы».

— Как вы можете забивать себе голову подобной ерундой?

— А вы его читали?

— Никогда. У меня на это нет времени.

— Вы не правы. Уолт Уитмен — один из крупнейших американских поэтов наряду с Эдгаром По.

— Он опасный большевик! К тому же педераст!

— Это неправда. Он хотел дать Америке идеал, философию, хотел освободить ее от капкана эгоизма и конформизма. Он не был большевиком, как вы говорите, а был демократом. Все его творчество — гимн братству людей. Это ему принадлежат слова: «Как можно ставить что-либо выше людей?»

— Да, он очень любил мужчин[31], — пошутил Зингер. Видя, что Айседора настроена серьезно, он продолжал:

— Какие-то странные книги вы выбираете, Дора. Кто берет с собой в круиз «Республику» Платона и «Капитал» Карла Маркса? Я в конце концов могу подумать, что вы — настоящая революционерка.

— Милый, а я и в самом деле революционерка, — ответила она самым сладким тоном. И поскольку он нахмурился, она поняла, что напрасно произнесла эти слова. «В конце концов, — подумала она, — он не виноват, что родился богатым. По природе он великодушен и щедр, а его презрение — результат воспитания». Потом она сумеет открыть ему глаза, он поможет ей создать великую школу для детей народа, она уверена в этом. И, подойдя к нему, она обняла его за крепкую шею и, коснувшись губами тонких усиков, сказала шепотом:

— Прости, дорогой. Я не хотела тебя огорчать.

Вернувшись в Болье, она застала сестру в большом волнении.

— Ну, наконец-то вернулась! Как только ты уехала, Шурман каждый день звонил. Не знал, как с тобой связаться.

— Ничего удивительного. Я была в морском круизе. А что случилось?

— Он хотел напомнить о турне в Россию. Послезавтра выезжаешь поездом из Парижа. Билет тебе заказан.

— Ну вот и отлично, нет причин волноваться. Я вернулась вовремя. Позвони ему и успокой. Пусть встречает меня на Лионском вокзале.

Когда Элизабет вышла, Зингер подошел к Айседоре:

— Вы ничего мне не сказали об этой поездке в Россию.

— Верно, дорогой, я не хотела, чтобы хоть малейшее облачко омрачало нашу сказочную поездку. Я хотела быть только вашей, любить вас и больше ни о чем не думать.

— Но, Дора, вы же не можете вот так просто взять и уехать? Это несерьезно!

— Очень даже серьезно, дорогой мой. Но я скоро вернусь. Примерно через месяц.

— Дора, пошлите немедленно телеграмму вашему импресарио. Скажите, что вы отказываетесь от этого турне. Я оплачу неустойку.

— Об этом не может быть и речи. Постарайтесь понять меня, Лоэнгрин. Это слишком важно для меня.

Зингер еще пытался ее удержать.

— Танец — это половина моей жизни, — отвечала она. — Он живет во мне как часть меня самой, независимо от моей воли. Не пытайтесь вырвать танец из меня, так вы убьете лучшую мою половину, самую возвышенную и чистую…

— Я хорошо знаю, что представляет для вас танец, Дора. Но, признаюсь, я мечтал о лучшем будущем для вас. Будущем, в котором мы были бы вдвоем. Я хотел поговорить об этом с вами попозже… но раз обстоятельства меня вынуждают… Дора, хотите стать моей женой?

Она долго молча смотрела на него, затем взяла его руки в свои и, сжимая их, сказала:

— Лоэнгрин, рыцарь мой прекрасный, сейчас это имя вы заслуживаете больше, чем когда-либо. Ваше предложение меня растрогало и взволновало до глубины души, я преисполнена радостью… Но не могу принять его. Поймите меня… Я отказываюсь не от вас, а от самого принципа замужества. Я решила еще в детстве, что никогда не выйду замуж.

— Это была фантазия ребенка…

— Но сейчас я не ребенок. Мне тридцать три года, и я точно оцениваю риск, который беру на себя. Чего вы хотите? Я остаюсь верна своим убеждениям. Тем хуже для меня, если я когда-нибудь пострадаю от них.

По приезде в Москву она с удивлением узнает, что за неделю до нее туда прибыл Гордон Крэг, приглашенный Станиславским, чтобы поставить «Гамлета» в Художественном театре. Как-то во второй половине дня он пришел к ней. Он не изменился. Та же упрямая прядь волос, которую он отбрасывал нервным жестом, тот же взгляд только что очнувшегося мечтателя. Он начал бесконечную речь о концепции пьесы, о своих планах и макетах…

— Сейчас я ищу новое искусство движения. Нельзя ставить тело актера, представляющее округлую выпуклость, рядом с плоскостью окрашенной ткани. Сцена требует искусства скульптуры, архитектуры, одним словом, объемов. Понимаешь, я стараюсь напрочь уничтожить декорации… Я имею в виду весь этот хлам: задники, рисованные плоскости, всю эту мишуру… А знаешь, чем все это заменяю? Смотри.

Он достал из кармана альбом для рисования, с которым никогда не расставался, сел рядом и стал перелистывать страницы своими нервными пальцами.

— Видишь? Очень-очень простой фон, позволяющий бесконечное количество вариантов линий, цветных пятен, абстрактных мотивов, довольно близких, по сути, живописи кубистов. Но самое гениальное…

Она не сводила с него глаз, улыбалась, видя, что он остался совсем таким, каким она его знала, задыхающимся от сумбура в голове, жизнерадостным эгоистом, очаровательным и утомительным одновременно. Их разлука, похоже, не оставила в нем никаких следов.

— Ты слушаешь меня, Топси?

— Конечно, слушаю. Ты сказал: «Но самое гениальное…»

— …Это ширмы.

— Ширмы?

— Да, переносные ширмы, позволяющие делать намеки на разные архитектурные формы: утлы, ниши, улицы, залы, башни. Конечно, я рассчитываю на воображение зрителя, на сотрудничество с ним. Кроме того, я отменил занавес, отделяющий сцену от зала, и антракты. Ширмы будут как бы архитектурным продолжением зала. Понимаешь?

— Да, да, понимаю.

— Так вот, вообрази… Представление начинается. Прожекторы дают слабый свет. Ширмы начинают двигаться в тожественном ритме. Линии и планы переплетаются. Наконец они останавливаются в новой комбинации. Откуда-то вспыхивает свет. И вдруг зал и сцена сливаются в одно целое. Они перенеслись в другой мир, мир фантастический, монументальный, какой бывает только во сне… Вот так. Айседора зааплодировала.

— Браво, Тэд! Ты великолепен!

— Мы совсем не поговорили о тебе. Говорят, ты стала миллиардершей?

— Кто тебе сказал?

— Все только об этом и говорят. О твоей вилле на Лазурном берегу, об апартаментах в отеле «Рул», о круизе в Италию, о ночных посещениях казино в Монте-Карло… Одним словом, живешь, как герцогиня!

— Слушай, Тэд. Все это относится не ко мне, а к человеку, которого я люблю.

— А ты его любишь, торговца швейными машинками?

— Это может показаться странным, но я его люблю.

— А он?.. Он тоже тебя любит?

— Да, Тэд. Он любит меня так, как никто до сих пор не любил. Любит ради меня самой, понимаешь… не за тот образ, какой создал в своей душе. Я — не муза его и не ангел-хранитель. Я его любовница.

— Значит, все отлично. Когда свадьба?

— Ты отлично знаешь мое отношение к этому… Но ты мог бы сперва спросить о нашей маленькой Дирдрэ… Не беспокойся, она вполне здорова.

Когда Крэг ушел, она вдруг почувствовала пустоту. И тишина вокруг показалась гнетущей после фейерверка идей, парадоксов, фантазий, отклики которых, казалось, носились в воздухе. «Какой потрясающий волшебник», — подумала она. Даже при том, что порой его хочется убить, у него гениальная способность создавать по своему вкусу каждый миг своей жизни — и возобновлять его по своему капризу. Там, где он появляется, он всем навязывает свое видение вещей. Все, что окружает его — люди, улица, пейзажи, — рано или поздно начинает походить на его рисунки.

После встречи с Тэдом у Айседоры появилось тягостное ощущение, что она бросила свою настоящую семью. Не ту, что связана с театром и к которой она никогда по-настоящему не принадлежала, больше того, которая внушала ей откровенное отвращение. А ту семью интеллектуального авангарда, где находки Гордона Крэга имели такое большое значение. Ее связь с Зингером резко отбросила ее в другой мир, в мир богачей, где отсутствие культуры и презрение к искусству были частью образа жизни. Но в чем она не решалась сознаться даже самой себе, так это в том, что, увидев Крэга, она испытала прежнее непреодолимое влечение к нему. Никогда она не чувствовала себя такой слабой и одинокой. Если бы Лоэнгрин был рядом, он сумел бы сказать ей нужные слова, обнял бы ее, крепко прижал к себе, покрыл поцелуями, уберег от самой себя.

В последний вечер своего пребывания в Москве Айседора дала прощальный обед, пригласив на него Крэга, Станиславского и свою ассистентку, очаровательную брюнетку с большими светло-золотистыми глазами. В середине обеда перевозбужденный Крэг стал умолять Айседору остаться с ним и бросить Зингера.

— Нет, Тэд, я не могу… это невозможно… Почувствовав в ее голосе колебания, он усилил нажим и, то мягко уговаривая, то сердясь, выводил ее из равновесия.

— Ну признайся же, ты сама этого хочешь. Ты сейчас лжешь и мне, и себе.

— Да нет же, Тэд, клянусь тебе, нет.

— Ладно, ладно, скажи еще, что ты счастлива со своим фабрикантом. Ты же понимаешь, что он не для тебя. Ну что у него в голове, кроме денег, яхты и гольфа? Чем ты с ним можешь заниматься, кроме постельных утех?

— А это не так уж и плохо, — отвечала она с легким оттенком провокации.

Тут он взорвался:

— Так и есть! Все они одинаковы, все! Только об этом и думают, самки осатанелые. Трахаться, трахаться и еще раз трахаться! Но всю жизнь в постели не проваляешься, милочка. А в перерывах ты, может быть, читаешь ему «Антропологию» Геккеля?

— Довольно, Тэд! Ты уже сам не понимаешь, что говоришь.

Поняв, что зашел слишком далеко, он уже спокойнее произнес:

— Вообще-то тебе виднее. Я хотел просто открыть тебе глаза, предупредить. Забудь все, что я наговорил. Но спроси себя откровенно, не играй в прятки со своими чувствами, ответь мне, Топси: да или нет, хочешь остаться со мной?

— Нет, Тэд. Повторяю: это невозможно… Ты не можешь понять…

Тут он вскочил, весь дрожа от ярости, схватил ассистентку, отнес на руках в соседнюю комнату и закрылся на ключ изнутри. Станиславский бросился к двери:

— Крэг! Откройте! Это отвратительно! Не трогайте девушку!.. Откройте, умоляю вас!

Из-за двери поначалу слышались крики отбивающейся девицы, потом все смолкло. Станиславский в растерянности смотрел на Айседору.

— Он ужасен! — сказал он наконец.

— Надо уезжать, — отвечала она. — До отхода поезда осталось меньше часа.

В такси по дороге на вокзал они не промолвили ни слова. Прощаясь, Айседора взяла за руку своего старого друга:

— Не сердитесь на него. Он большой ребенок… И к тому же очень несчастный!..