Мать

Мать

Ночью видел себя вырастающим из своей матери: она как земля, я как дерево…

Дети, все дети, и вы, настоящие наши физические дети, и те взрослые, пожилые и вовсе старики, кто сохраняет в душе себя самого, как своего ребенка!

Все мы когда-то вышли на свет из темной утробы нашей матери. Все мы вышли из тьмы, и все мы движемся к свету, вместе с нами совсем рядом из темной земли поднимаются к солнцу деревья, былинки, соломинки, цветы и вместе с нами живут.

Теплый пар продожденной, измученной холодной земли даже и в Москве можно понять.

После обеда мы выехали и на полпути поставили машину к обочине, сели на опушке леса. Все летние птички пели, и все пахло. Мне было так, будто вся природа спит, как любящая мать, а я проснулся и хожу тихонько, чтобы ее не разбудить.

Но она спит сейчас тем самым сном, как любящая мать, спит и во сне по-своему все знает про меня, что вот я запер со стуком машину, перепрыгнул через канаву и теперь молча сижу, а она встревожена — куда он делся, что с ним.

Вот я кашлянул — и она успокоилась: где-то сидит, может быть кушает, может быть мечтает.

— Спи-спи, — отвечаю я потихоньку, — не беспокойся!

Кукушка далеко отозвалась, и эта кукушка, и зяблики, и цвет земляники, и кукушкины слезки, и вся эта травка так знакомы с детства, все, все на свете — сон моей матери.

А может быть, вся природа вокруг меня — это сон? Это кто-то спит… Везде и всюду, в лесу, на реке, в полях, и на дороге, и в звездах, и на заре вечерней, и на утренней — все это — кто-то спит. И я всегда как «выхожу один я на дорогу». Но спит это существо «не тем холодным сном могилы», а как спит моя мать. Спит и слышит меня.

Так и вся наша мать — природа, и я ее младенец. Меня она чувствует, и слышит во сне, и, по-своему все понимая, знает, и тоже бывает, вдруг привидится ей, что я попал в страшную беду.

Тогда моя мать поднимается, и в природе начинается гроза.

Василий Иванович Некачалов, кот мой, запертый в машине, глаз не спускает с меня: не он ли это доносит туда, к сердцу матери-природы, что ее маленький Миша проснулся и ходит; а кукушки, зяблики и подкрапивнички — все, что собралось около меня, разве это не уши, не глаза, не чувства моей спящей матери?

Матушка, дорогая, спи-спи еще больше, еще лучше. Тебе так хорошо, ты улыбаешься! Начался теплый июнь, трава поднимается, рожь колосится, довольно, довольно ты мне всего дала, спи, отдыхай, а мы позаботимся.

Искусство и наука — будто двери из мира природы в мир человеческий: через дверь науки природа входит в мир человека, и через дверь искусства человек уходит в природу, и тут себя сам узнает и называет природу своей матерью.

У женщин души всегда поспевают поздно, помню сестру такой: лет в пятьдесят она стала умной, о матери и говорить нечего: в свои семьдесят пять лет она оставалась ребенком, и ей бы надо было жить непременно за сто. Вот эти нехватившие для зрелости ее души годы я теперь и доживаю.

…Наверно, и рассказы мои восторженные о природе исходили от той же неспелой души. И если теперь в арифметической своей глубокой старости я пишу, как говорят, все лучше и лучше, то, значит, душа моя поспевает, — молодая душа моей матери в старых годах.

…Я так ясно вижу свое писательство, как лучи народной наивной души моей матери.

Сегодня мы пришли в бор, я положил голову свою ей на колени и уснул. А когда проснулся, то она сидела в той же позе, когда я засыпал, глядела на меня, и я узнал в этих глазах не жену, а мать…

Сегодня мне стало вдруг очень понятно это существо — больше моего охвата, и больше всего, и лучше всего, мне известного, это существо — мать.

В вестибюле раздевалась прекрасная женщина, и в это время заплакал ее мальчик. Женщина наклонилась к нему, взяла на руки и целовала его, но как целовала! Не только не улыбалась, не оглядывалась на людей, а вся, как в музыку, целиком, серьезной и возвышенной, ушла в эти поцелуи. И я близко узнал ее душу.

Мне кажется, величайшую радость жизни, какая только есть на свете, испытывает женщина, встречая своего младенца после мук рождения. Я думаю — эта радость включает в себя ту радость, какую частично испытываем и все мы в своем счастье. Так вот и хочется мысль, найденную для своего обихода в искусстве о поведении, распространить на всех.

— Ты говоришь, что любовь, но я вижу только терпение и жалость.

— Так это же и есть любовь: терпение и жалость.

— Бог с тобой! Но где же радость и счастье, разве они осуждены оставаться за бортом любви?

— Радость и счастье — это дети любви, но сама любовь, как сила, — это терпение и жалость. И если ты теперь счастлив и радуешься жизни, то благодари за это мать: она жалела тебя и много терпела, чтобы ты вырос и стал счастлив.

Когда-то мальчиком я приезжал в деревню, становился у печки и весь вечер что-нибудь рассказывал матери о всем, что видел сам, а они не видели.

— Соловей прилетел! — говорила мне, радуясь, мать и спрашивала меня: — Ну, а какие же там деревья растут?

— Там каштаны, — говорил я.

— Цветут?

— Очень хорошо: большие белые елочкой цветы, а сердцевина красная, как кровь.

— И пахнут?

— Аромат на всю улицу.

— Какие же улицы?

— Узенькие, и немцы в окошках утром кланяются друг другу.

— В колпаках?

— В белых колпаках и в халатах.

Так можно говорить целые вечера, и в разговоре таком слышится мне музыка: слово за слово, ответ за вопросом, волна за волной. Чудесная музыка! И везде она звучит по всей необъятной стране, во всяком уголке для каждого и у каждого, у кого есть друг, как у меня была мать.

Вот откуда, из каких истоков берутся наши сказки родные, и почему они так долго живут и не проходят: потому что слово это для того и выходит из уст одного, чтобы прилететь к уху другого человека, своего друга.

И эти слова сказывали и сейчас сказывают, а мы, литераторы, стараемся так написать слово, чтобы оно было, как будто оно сказывается.

Так я, слушая сам себя, свою древнюю музыку, я, говорун-соловей, учился делаться литератором. Все было хорошо, музыка устной речи слышалась, но лица друга не было, и не было у меня способности вообразить его так, будто я матери своей говорю. Мне нужно было друга искать, и в том было мое «мастерство», не мастерство, — поведение, и я теперь проповедую и мастерство свое и поведение. Этому я и учился: воображать себе друга, и это учение было не в мастерстве, а в поведении.