Глава девятая ФИЛОСОФСКАЯ ТРИЛОГИЯ И ЕЕ ПРОДОЛЖЕНИЕ
Глава девятая ФИЛОСОФСКАЯ ТРИЛОГИЯ И ЕЕ ПРОДОЛЖЕНИЕ
В трилогии Розанова («Уединенное» и два короба «Опавших листьев») неизменно поражает магия слова. Пересказать невозможно. Изменить нельзя. Можно только слушать. Восприятие литературы для него всегда чувственно. Вкус, осязание, слух — это то, с чего все начинается. И через слух рождаются ощущение, понимание…
Н. А. Бердяев как-то сказал, что розановское «Уединенное» «навсегда останется в русской литературе» [444]. Он прав, если не считать того, что книга эта была вынуждена после революции «уйти» на долгие десятилетия. Теперь она вновь вернулась к нам и, надо думать, навсегда.
Трилогия Розанова стоит за пределами того, что до тех пор называли литературой. Менее всего писатель стремился к созданию последовательной философской, религиозной или литературно-критической концепции. Принцип «бесформенности» превалирует в этих «случайных» записях, набросках «для себя», составляющих трилогию и отражающих сам процесс мышления, что для Розанова существеннее любой законченной системы или догмы.
Более того, писатель даже в одной книге может высказывать различные, противоположные мысли: «Одно и то же предложение „дождь идет“ может быть истинно, когда действительно дождь идет, а когда солнце светит — уже не истинно»[445].
Форма «Уединенного» сложилась уже в предисловии к книге «Люди лунного света», написанном 16 апреля 1911 года. Как всегда предельно обнажая и выворачивая наружу самое потаенное, Розанов писал Э. Голлербаху 7 июня 1918 года: «Вы знаете, что мое „Уед.“ и „Оп. л.“ в значительной степени сформированы под намерением начать литературу с другого конца: вот с конца этого уединенного, уединения, „сердца“ и „своей думки“, без всякой соц. демократической сволочи. Жажда освободиться от нее, духовно из нее выйти — доходила до судороги и сумасшествия»[446]. В этой борьбе ему было особенно трудно — ведь он пытался преодолеть десятилетиями сложившиеся представления о революционном насилии и морали, социал-демократии и ее роли в русской истории. И за всем этим стоял для Розанова семейный вопрос, утверждение главенства семейных интересов человека над политическими и общественными.
Розанов обладал удивительным мастерством выбирать заглавие для книги: «Уединенное», «Опавшие листья», «Мимолетное», «Апокалипсис нашего времени». Однажды, обсуждая неудачное название одной рецензируемой книги, он заметил: «Аристотель и Ломоносов в своих „Реториках“ упустили одну главу руководства к писанию сочинений: как давать написанным сочинениям заглавия. „История Русского государства“ звучит просто и прозаично. Это пахнет Соловьевым и Ключевским — людьми прозаического века. „История Российского государства“ — безвкусно и напыщенно. Так назвал бы свой труд кн. Михайло Щербатов. Но „История государства Российского“ — великолепно; и нужно было родиться Карамзину, чтобы дать России не только великолепный труд, но и так великолепно озаглавленный. В этом заглавии есть что-то римское, что-то русское, — именно как в Карамзине тех дней, когда он, повидав все в Европе, вернулся на родину, перестал улыбаться, перестал писать шутки, стихи и повести и решил дать России родного Тита Ливия»[447].
Н. Н. Страхов учил молодого Розанова всегда представлять себе читателя, для которого пишешь. Но сколько Василий Васильевич ни пытался представить своего читателя, он никогда не мог его вообразить. «И я всегда писал один, в сущности — для себя. Даже когда плутовски писал, то точно кидал в пропасть, „и там поднимется хохот“, где-то далеко под землей, а вокруг все-таки никого нет» (144). Он писал не только для себя, но о себе: субъект и объект его трилогии — он сам.
Переосмысляя пушкинское «не продается вдохновенье, но можно рукопись продать», Розанов писал в «Уединенном»: «А для чего иметь „друга читателя“? Пишу ли я „для читателя“? Нет, пишешь для себя.
— Зачем же печатаете?
— Деньги дают…
Субъективное совпало с внешним обстоятельством. Так происходит литература. И только» (66).
И отсюда писатель делает некий общий вывод: «…а по-моему только и нужно писать „Уед.“: для чего же писать „в рот“ читателю». В письме же к Голлербаху определяет: «…таинственно и прекрасно, таинственно и эгоистически в „Опав, листьях“ я дал, в сущности, „всего себя“»[448].
Поначалу может показаться, что записи в трилогии хаотичны, не отточены по форме, не закончены по мысли. Но такое впечатление обманчиво. Василий Васильевич мог писать «без читателя», «без морали», но не мог забыть главного — интимности высказывания и мастерства слога. «Не всякую мысль можно записать, — говорил он, — а только если она музыкальна» (226). 28 марта 1916 г. он отмечает в «Мимолетном»: «Я не всякую мысль, которая мелькнула, записываю. Вышла бы каша…»[449]
Соотношение личного и общезначимого он выразил в письме Голлербаху в августе 1918 года: «На самом деле человеку и до всего есть дело, и — ни до чего нет дела. В сущности, он занят только собою, но так особенно, что, занимаясь лишь собою, — и занят вместе целым миром. Я это хорошо помню, и с детства, что мне ни до чего не было дела. И как-то это таинственно и вполне сливалось с тем, что до всего есть дело. Вот по этому-то особенному слиянию эгоизма и безэгоизма — „Оп. листья“ и особенно удачны»[450].
Василий Васильевич утверждал: «Лучшее „во мне“ (соч.) — „Уединенное“. Прочее все-таки „сочинения“, я „придумывал“, „работал“, а там просто — я»[451].
Книга эта написана «в глубокой тоске как-нибудь разорвать кольцо уединения… Это именно кольцо, надетое с рождения. Из-за него я и кричу: вот что здесь, пусть — узнают, если уже невозможно ни увидеть, ни осязать, ни прийти на помощь. Как утонувший, на дне глубокого колодца, кричал бы людям „там“, „на земле“» (97). И наряду с этим он трижды повторяет: «Умей искать уединения, умей искать уединения, умей искать уединения» (163).
Историю возникновения «Уединенного» Розанов рассказал в «Опавших листьях»: «Собственно мы хорошо знаем — единственно себя. О всем прочем — догадываемся, спрашиваем. Но если единственная „открывшаяся действительность“ есть „я“, то, очевидно, и рассказывай об „я“ (если сумеешь и сможешь). Очень просто произошло „Уед.“» (163).
«Почему я издал „Уедин.“? — спрашивает себя Василий Васильевич и отвечает — НУЖНО. Точно потянуло чем-то, когда я почти автоматично начал нумеровать листочки и отправил в типографию» (203).
«Уединенное» — это отчаянная попытка выйти из-за ужасной «занавески», которой литература отгорожена от человека и из-за которой он не то чтобы не хотел, но не мог выйти. Писатель стремился прорваться к людям, которых искренне и глубоко любил, хотел выразить «безъязыковость» простых людей, «затененные существования» членов своей семьи.
Он был уверен, что его книга неповторима: «Ведь сочинения мои замешены не на воде и даже не на крови человеческой, а на семени человеческом» (161). Но писатель был человеком необыкновенно совестливым. Помня о болезни жены, страдавшей «слабым сердцем», терзался: «Как мог я говорить („Уед.“) о своем величии, о своей значительности около больного? Как хватило духу, как смел. Какое легкомыслие» (150).
А через несколько лет в «Мимолетном» пропел «неутешный плач души» о своем «Уединенном». Он думал: «Одолею всю литературу». И мог бы, если бы «Уединенное» осталось одно. Оно произвело «неизгладимое впечатление», с него «начали считать время». Но Василий Васильевич стал писать продолжения. «Тут — хвостик дьявола: я вздумал „помогать ему“. Это как бы „апостолы начали писать примечания к своим посланиям“; или Христос начал „объяснять прощание Свое с учениками“; и иллюзия рассеялась. Все обратилось в картон и вату»[452]. Писатель бывал строг к себе, как никакой критик.
Еще в корректуре «Уединенное» подверглось критике. Вернувшись как-то домой, Василий Васильевич увидел листы корректуры, усеянные карандашными заметками и возражениями. «Я не знал кто. С Верой не разговаривал уже месяц (сердился): и был поражен, узнав, что это — она. Написано было с большой любовью. Вообще она бурная, непослушливая, но способна к любви. В дому с ней никто не может справиться и „отступились“ (с 14-ти лет). Но она славная, и дай Бог ей „пути“!» (173). В этой записи из «Опавших листьев» ощутима «семейная» направленность всей трилогии, столь дорогая для самого автора.
Сразу же по выходе книги Зинаида Гиппиус под псевдонимом Антон Крайний напечатала рецензию, в которой заявила: «Нельзя! нельзя! не должно этой книге быть»[453]. Розанов немедленно откликнулся в «Опавших листьях»: «С одной стороны, это — так, и это я чувствовал, отдавая в набор. „Точно усиливаюсь проглотить и не могу“ (ощущение отдачи в набор). Но с другой стороны, столь же истинно, что этой книге непременно надо быть, и у меня даже мелькнула мысль, что, собственно, все книги — и должны быть такие, т. е. „не причесываясь“ и „не надевая кальсон“. В сущности, „в кальсонах“ (аллегорически) все люди неинтересны» (230).
Замечателен отзыв об этой книге М. Горького. Вернувшись в начале апреля 1912 года на Капри из поездки в Париж, он нашел на своем столе «Уединенное» и через три дня писал Розанову: «Схватил, прочитал раз и два, насытила меня Ваша книга, Василий Васильевич, глубочайшей тоскою и болью за русского человека, и расплакался я, — не стыжусь признаться, горчайше расплакался. Господи, помилуй, как мучительно трудно быть русским! Ибо ни один народ не чувствует столь глубоко тяги земли и нет на земле больших рабов Божьих, чем мы, Русь».
М. Горький предупреждал Розанова, что его «Уединенное» — «разорвут». Вспоминая эти слова, Василий Васильевич пишет: «Особенно стараются какие-то жидки из Киева — Колтановский или Полтановский. Раз 6 ругали. Но я довольно стоек. Цв<етков> пишет — „вы затравлены“. Ни малейше не чувствую, т. е. ни малейше не больно. Засяду за нумизматику, и „хоть ты тут тресни“»[454]. Недруги на основе подобных записей в трилогии обвиняли Розанова в антисемитизме.
Сам Василий Васильевич был более беспощаден к себе, чем случайные критики из «Киевской мысли». Осенью 1912 года, перелистывая «Уединенное», он записывает: «…и все-таки, при всей искренности, есть доля хитрости. Если не в сказанном, то в том, чего не сказано. Значит, и в нашем „вдруг“, и в выкриках мы все обращиваем себя шерсткой. „Холодно“. „Некрасиво“. Какие же мы зябкие. Какие же мы жалкие» (276).
В конце того же года он делает еще более откровенную запись, свидетельствующую, что никогда не останавливался, а шел в своих мыслях все дальше и дальше. «Год прошел, — и как многие страницы „Уед.“ мне стали чужды: а отчетливо помню, что „неверного“ (против состояния души) не издал ни одного звука. И „точно летел“… Теперь — точно „перья“ пролетевшей птицы. Лежат в поле одни. Пустые. Никому не нужные» (301).
И он поясняет причину этой «ненужности»: «Не „мы мысли меняем, как перчатки“, но, увы, мысли наши изнашиваются, как и перчатки. Широко. Не облегает руку. Не облегает душу. И мы не сбрасываем, а просто перестаем носить. Перестаем думать думами годичной старости».
Плачем писателя о своем писательстве назвал Розанов свое «Уединенное». С. Цветков сказал ему однажды то, о чем давно уже думал Василий Васильевич: «У теперешних писателей вообще нет никакого „уединенного“ в душе, в жизни; ничего „своего“ и „внутреннего“. Они все — наружные, внешние. И пишут статьи в журналах и газетах потому, что это вообще „делается“, и отчего же и им не „делать“. Потому и посмотрели на ваше „Уед.“, как на что-то вовсе дикое, непонятное, ненужное»[455]. В отличие же от них, множество читателей, людей, а не писателей, сразу восприняли и поняли «Уединенное».
Если в предшествующих книгах и статьях Розанов нередко прибегал к своим излюбленным «антиномиям», противоречивость которых ставила в тупик его критиков («Много вообще антиномий кроется в странной душе человека»[456], — писал он в статье «Памяти А. С. Хомякова»), то в трилогии от «двуликости» он обращается к многоголосию, чем-то напоминающему полифоничность поздних романов Достоевского.
Действительно, если читать подряд даже одну из частей трилогии, то создается впечатление разнобойного «шума голосов». «Неумолчный шум в душе», о котором Розанов говорит в «Опавших листьях», заставляет вспомнить запись в дневнике А. Блока 29 января 1918 года: «Страшный шум, возрастающий во мне и вокруг. Этот шум слышал Гоголь». А после Гоголя — Розанов. Шум оглушает и «сбивает», как разговор одновременно с несколькими людьми. «Опять эти шумы в душе… Вечные шумы… Как я люблю эти шумы…»
Трилогия не рассчитана на неотрывное чтение, как читаются повести и романы. Перед нами весьма своеобразная смесь талантливости, глубины прозрений и наблюдений художника, высказанная неподражательно-самобытным словом, попытка соединить христианство с религией пола — крепкое зелье, которое никогда еще не изготовлялось в русской литературе в такой концентрации.
Нередко в трилогии усматривали исповедальный стиль и в жанровом отношении сравнивали ее с исповедями святого Августина и Руссо, с «мыслями» Паскаля, с афоризмами Фр. Ницше, с наблюдениями в области пола Зигмунда Фрейда. При этом критика не заметила, что есть нового в «Уединенном». Автор говорил: «Я прежде всего не исповедуюсь» (144).
Смысл своих записей Розанов видит в попытке сказать то, что до него никто не говорил, потому что не считал это стоящим внимания. «Я ввел в литературу самое мелочное, мимолетное, невидимые движения души, паутинки быта» (206), — писал он и пояснял: «У меня есть какой-то фетишизм мелочей. „Мелочи“ суть мои „боги“. И я вечно с ними играюсь в день. А когда их нет: пустыня. И я ее боюсь» (286). Смысл жизни был для него не в «Вечном», а в «Мгновениях» (369).
Определяя роль «мелочей» в трилогии, Розанов считал, что она доступна и «для мелкой жизни, мелкой души» и для «крупного» благодаря достигнутому «пределу вечности». При этом «выдумки не разрушают истины, факта: всякая греза, пожелание, паутинка мысли войдет»[457].
Еще в статье «О письмах писателей» (1909) Розанов попытался определить становление нового жанра литературы, создаваемого в письмах: «Когда-нибудь этот отдел станет самым любимым предметом чтения. Более и более пропадает интерес к форме литературного произведения, как некоторому искусственному построению, условно нравящемуся в данную эпоху, и нарастает к душе их, т. е. к той задушевной, внутренней мысли автора, с которою он писал свое произведение»[458].
Эпиграфом к своей книге «Литературные изгнанники» Розанов взял слова из письма к нему П. А. Флоренского: «Единственный вид литературы, который я признавать стал, — это ПИСЬМО. Даже в „дневнике“ автор принимает позу. Письмо же пишется столь спешно и в такой усталости, что не до поз в нем. Это единственный искренний вид писаний». А в «Опавших листьях» шутливо заметил: «Почтмейстер, заглядывавший в частные письма („Ревизор“), был хорошего литературного вкуса человек» (134).
В трилогии Розанов попытался ухватить еще более непроизвольный вид письма — внезапно срывающиеся с души восклицания, вздохи, обрывки мыслей и чувств. «Собственно, они текут в вас непрерывно, но их не успеваешь (нет бумаги под рукой) заносить, — и они умирают. Потом ни за что не припомнишь. Однако кое-что я успевал заносить на бумагу. Записанное все накапливалось. И вот я решил эти опавшие листы собрать» (22). В этой записи, открывающей первую часть трилогии — «Уединенное» — появляется уже и понятие «опавшие листья», перешедшее в заглавие следующих частей.
Эти «нечаянные восклицания», отражающие «жизнь души», о которых говорит Розанов, записывались им на первых попавшихся листочках и складывались, складывались. Главное было «успеть ухватить», пока не улетело.
Стоило Розанову обратиться к его любимым темам, особенно в русской литературе, как он весь преображался, будто при виде любимого человека. Талант, сила мысли и чувства прямо-таки клубятся и выплескиваются таким живым словом, что, даже подчас не соглашаясь с ним, нельзя не оценить его умения завораживать читателя «метко сказанным русским словом».
Любопытны пометы о времени и месте, когда и где были сделаны записи, вошедшие в трилогию: «Когда болел живот», «На конверте „приглашение на выставку“», «В купальне», «За истреблением комаров», «В кабинете уединения» и пр. Иные из них могут показаться даже «нереальными» (например: «на подошве туфли»). Но, как пояснял сам Василий Васильевич, ничего необычного не было: просто при купании не было бумаги и записал «на подошве».
Эти пометы сами по себе мало что добавляют к тексту (мысль могла прийти в любом месте), кроме тех случаев, когда определяют весь смысл сказанного: «О Боборыкине», «О поэте Бальмонте». Однако они создают ощущение жизни, текущего момента («смерть Столыпина»), даже при несовпадении внутренней и внешней жизни: «Хороши делают чемоданы англичане, а у нас хороши народные пословицы (собираюсь в Киев; умер Столыпин)» (213).
Особенно много в трилогии помет: «За нумизматикой». Василий Васильевич в одном из писем М. Горькому сообщал: «У меня римских 1300. Греческих 4500. Больше, чем есть в Московском университете (150 лет собирали дураки и меньше моего собрали!!!)»[459]. А в «Опавших листьях» записал: «Отчего нумизматика пробуждает столько мыслей? Своей бездумностью. И „думки“ летят как птицы, когда глаз рассматривает и вообще около монет „копаешься“. Душа тогда свободна, высвобождается… Вот отчего я люблю нумизматику. И отдаю ей поэтичнейшие ночные часы» (180).
В конце 1916 года Розанов представил в студенческий журнал «Вешние воды», редактировавшийся М. М. Спасовским, рукопись своей книги «Об античных монетах» с подзаголовком: «Как и почему пришло на ум собирать древние монеты». Журнал предполагал начать печатать эту книгу на своих страницах как приложение, чтобы потом можно было вынуть эти листы из журнала и переплести в самостоятельную книгу. Революция помешала всему этому. Лишь после смерти Розанова Спасовский опубликовал эту рукопись в своей книге «В. В. Розанов в последние годы своей жизни», выпущенной Русским национальным издательством в Берлине.
Но не только нумизматика благотворно сказывалась на мыслительном процессе Василия Васильевича. Не без иронии, столь свойственной серьезному складу его ума, он сообщает в «Опавших листьях»: «Больше всего приходит мыслей в конке. Конку трясет, меня трясет, мозг трясется, и из мозга вытрясаются мысли» (358).
Для передачи живого разговора, эмоциональной взволнованности речи Розанов часто пользуется в трилогии курсивом, шрифтовыми выделениями и прочими графическими приемами, чтобы подчеркнуть личностный характер письма. Писатель нарушает привычные литературные нормы, сохраняет «случайность» записей. Даже сокращения, сделанные в кратких набросках «для себя», остаются неизменными в печатном тексте, чтобы лучше выразить «рукописность души».
Предвосхищая свою трилогию, Розанов писал в 1901 году: «Я — бездарен; да тема-то моя талантливая» [460]. На этот замечательный афоризм, в котором весь «маленький Розанов» с его «огромной темой», тогда же обратил внимание Н. А. Бердяев: «Автор этого афоризма необыкновенно талантлив, очень талантлив и Мережковский, но темы их еще более талантливы. Вот этой талантливости, этой гениальности тем… не могут переварить люди тем бездарных. А ведь большая часть нашего интеллигентного общества, исповедующего позитивистскую веру, живет темами бездарными, выполняет работы на темы самые банальные, заурядные, скучные и гордится этим пуще всего. И не только не понимает тем талантливых, новых, больших, но и не прощает тех, которые их ставят, к ним зовут. Проявляется какая-то рабская злоба против благородных тем, — гениальных, волнующих до глубины нашего существования»[461].
Но прежде чем говорить о «розановской теме», несколько слов о жанре трилогии, который не возник «вдруг», как пытаются представить дело некоторые исследователи за рубежом. «Заметки на полях непрочитанных книг», где появился афоризм, столь впечатливший Бердяева, а еще ранее «Эмбрионы» и «Новые эмбрионы» в книге «Религия и культура», как и другие публикации подобного рода, уже несли в себе форму и предчувствие трилогии.
Вот один из таких «эмбрионов» будущих «опавших листьев», открывающий соответствующий раздел в «Религии и культуре» (1899):
«— Что делать? — спросил нетерпеливый петербургский юноша. — Как что делать: если это лето — чистить ягоды и варить варенье; если зима — пить с этим вареньем чай»[462].
На вопрос Чернышевского, поставленный в заглавии его романа, Розанов предлагал дать бытовой ответ, исходящий из повседневной жизни России: «Делать нужно то, что было делаемо вчера».
С детской непосредственностью состарившийся Василий Васильевич писал Голлербаху: «Не помню кто, Гершензон или Вяч. Иванов, мне написал, что „все думали, что формы литературных произведений уже исчерпаны“, „драма, поэма и лирика“ исчерпана и что вообще не может быть найдено, открыто, изобретено здесь и что к сущим формам я прибавил „11-ую“ или „12-ую“. Гершензон тоже писал, что это совершенно антично по простоте, безыскусственности. Это меня очень обрадовало: он знаток».
8 марта 1912 года, прочитав за три часа только что полученную от Розанова книгу «Уединенное», М. О. Гершензон оценил ее как главную в творчестве писателя: «Это самая нужная Ваша книга, потому что, насколько Вы единственный, Вы целиком сказались в ней, и еще потому, что она ключ ко всем Вашим писаниям жизни»[463].
Особую заслугу автора Гершензон видит в том, что Розанов сумел «не надеть на себя системы, схемы» и имел «античное мужество остаться голо-душевным, как мать родила». В XX веке, где все ходят «одетые в систему, в последовательность», он не побоялся «рассказать вслух и публично свою наготу». Признавая, что Розанова нельзя мерить «аршином морали или последовательности», Гершензон замечает: «В 20–25 лет для меня Пушкинская ясность была каноном поэзии, а теперь вот я признаю за Вяч. Ивановым право писать непонятные стихи, потому что, кажется мне, он — Божьей милостью. Так и Вы — Божьей милостью».
Получив первый короб «Опавших листьев», Гершензон спешит уведомить Василия Васильевича: «Вы сами знаете, что книга Ваша — большая книга, что, когда будут перечислять те 8 или 10 русских книг, в которых выразилась самая сущность русского духа, не миновать будет назвать „Опавшие листья“ вместе с „Уединенным“»[464].
Обретя форму «опавших листьев», Розанов как бы отказался от всех иных литературных форм и манер. «И я прямо потерял другую какую-либо форму литературных произведений: „Не умею“, „не могу“, — писал он Голлербаху. — С тем вместе это есть самая простая и естественная форма. „Проще чего“ нельзя выдумать. „Форма Адама“ — и — в Раю, и уже — после Рая. „После рая“ прибавился только стул, на который сел писатель и начал писать. В сущности, что делают поэты, как не пишут только „Оп. листья“»[465].
Разработанный в трилогии особый жанр «мысли» свидетельствовал о том, что в творчестве писателя, как полагал он сам, происходило «разложение литературы, самого существа ее» (206). «Великого окончания литературы» (92) все же не произошло, и Розанов не стал «последним писателем». Скорее напротив, он создал вершину жанра, за которым десятилетия спустя последовали в нашей литературе «камешки на ладони», «затеей», «бухтины вологодские», «мгновения».
Как же пришел Розанов к форме «опавших листьев»? Он вспоминает: «В 1895–6 году я определенно помню, что у меня не было тем. Музыка (в душе) есть, а пищи на зубы не было. Печь пламенеет, но ничего в ней не варится. Тут моя семейная история и вообще все отношения к „другу“ и сыграли роль. Пробуждение внимания к юдаизму, интерес к язычеству, критика христианства — все выросло из одной боли, все выросло из одной точки. Литературное и личное до такой степени слилось, что для меня не было „литературы“, а было „мое дело“, и даже литература вовсе исчезла вне „отношения к моему делу“. Личное перелилось в универсальное» (341).
Когда же «темы» появились, то мало кто сумел опознать их. Не без чувства юмора, столь свойственного Василию Васильевичу, говорил он о своих критиках: «Никакой угадки меня не было у них. То как Байрон „взлетел куда-то“. То — как „сатана“, черный и в пламени. Да ничего подобного: добрейший малый. Сколько черных тараканов повытаскал из ванны, чтобы, случайно отвернув кран, кто-нибудь не затопил их. Ч<уковский> был единственный, кто угадал (точнее — сумел назвать) „состав костей“ во мне, натуру, кровь, темперамент. Некоторые из его определений — поразительны» (302–303).
Розанов имел в виду «Открытое письмо В. В. Розанову», напечатанное К. И. Чуковским 24 октября 1910 года в газете «Речь», где говорилось о его «вдохновенных, пьянительных» книгах: «В них как будто не одно, а тысяча сердец, и каждое полно каким-то горячим вином, в каждом — этот изумительный „зеленый шум, весенний шум“… Вас всегда влекла к себе Библия — универсальный родильный дом… Эта страстная, безмерная любовь к цветущей, чресленной, рождающей плоти, — как я чувствовал ее в каждой Вашей строке. В самом стиле Ваших писаний была какая-то телесная возбужденность, ненасытимость, какая-то полнокровность и похоть, — и если Вы правы, что гений есть половое цветение души, воистину Вы были гениальны… Есть у Вас такие страницы, к которым, кажется, если приложишь руку, то почувствуешь теплоту и биение крови»[466].
Но Чуковский не угадал, говорит Розанов, его «интимного»: «Это — боль; какая-то беспредметная, беспричинная и почти непрерывная». И он вспоминает первый приступ этой боли, еще в раннем детстве, до гимназии. Он лежал за спинами семинаристов, которые, сидя на кровати, пели свои «семинарские песни», о соколе, летящем к «убогой подруге своей», к какой-то тоске своей. Напев был заунывный, мальчика охватило чувство пустынности, безысходности разлуки. «Весь организм мой, весь состав жил как-то сжался во мне: и, затаивая звуки, в подушку и куда-то я вылил буквально потоки слез; мне сделалось до того тоскливо, до того „все скучно“, дом наш, поющие, мамаша… Объяла такая тоска об этом соколе, с которым я, конечно, соединял „душу человека“, „судьбу человека“, что я плакал и плакал, долго плакал…» (303).
В ранней статье «Три момента в развитии русской критики» Розанов еще повторял общие для того времени истины, что писатель стал главным, центральным лицом в русском обществе и истории, к мысли которого все прислушиваются. В трилогии он обращается к иным критериям, к иному пониманию писательского труда и читателя.
Получив «страшное» (по силе и искренности критики) читательское письмо о втором коробе «Опавших листьев», Розанов записывает 30 июля 1915 года: «Читатель (не стадный) давно у нас перерос авторов, жалких, болтающих, — не знающих, о чем им писать. Читатель же сочен и полномыслен». И все же после прочтения этого «печального письма», даже напугавшего его («первый раз за всю жизнь»), Василий Васильевич отстаивает свое впечатление от книги: «Я же БЕЗУМНО люблю свой Короб 2-й, тут вся кровь моя»[467].
Концепция Розанова в трилогии (если вообще можно говорить о «концепции» такого аконцептуального писателя, как Василий Васильевич) была направлена против литературного «шаблона», позитивизма и вообще всех «правил». «Секрет писательства заключается в вечной и невольной музыке в душе. Если ее нет, человек может только „сделать из себя писателя“. Но он не писатель… Что-то течет в душе. Вечно. Постоянно. Что? почему? Кто знает? — меньше всего автор» (28).
Всякое «движение души» сопровождалось у Василия Васильевича «выговариванием», которое он непременно записывал. У него это был инстинкт. «Не из такого ли инстинкта родилась литература (письменная)? Потому что о печати не приходит мысль: и, следовательно, Гутенберг пришел „потом“. У нас литература так слилась с печатью, что мы совсем забываем, что она была до печати и, в сущности, вовсе не для опубликования. Литература родилась „про себя“ (молча) и для себя; и уже потом стала печататься. Но это — одна техника» (46).
По словам Василия Васильевича, он всю жизнь «задыхался в мыслях». «И как мне приятно жить в таком задыхании. Вот отчего жизнь моя сквозь тернии и слезы есть все-таки наслаждение» (49).
С трагической горечью он восклицал: «Бог послал меня с даром слова и ничего другого еще не дал. Вот отчего я так несчастен» (319). И вместе с тем писательство было его спасением: «Вся жизнь моя была тяжела. Свнутри грехи. Извне несчастия. Одно утешение было в писательстве. Вот отчего я постоянно писал» (325).
Сделаться писателем невозможно, повторял Розанов. «Тайна писательства в кончиках пальцев, а тайна оратора в кончике его языка» (173). Поэтому молодежи он советовал: «Только не пишите ничего, не „старайтесь“: жизнь упустите, а написанное окажется „глупость“ или „не нужно“ (73).
В гимназии Розанов безумно много читал, но уже в университете дальше начала книг „не ходил“: мешало думать. Прочитал в начале книги Шопенгауэра „Мир как воля и представление“ слова о том, что мир — это мое представление. „— Вот это хорошо, — подумал я по-обломовски. — „Представим“, что дальше читать очень трудно и вообще для меня, собственно, не нужно“ (81).
В „Опавших листьях“ Розанов высказал ставшую „крылатой“ среди современников фразу о том, что литературу он чувствует „как штаны“. „Так же близко и вообще „как свое“. Их бережешь, ценишь, „всегда в них“ (постоянно пишу). Но что же с ними церемониться???!!!“ (172).
Развивая свою любимую мысль, Василий Васильевич пишет: „У меня никакого нет стеснения в литературе, п. ч. литература есть просто мои штаны. Что есть „еще литераторы“, и вообще что она объективно существует, — до этого мне никакого дела“ (297).
Правда, все это „по-розановски“ не исключало и другого. У Василия Васильевича, как ни у кого, было обострено чувство социальной справедливости, хотя, казалось, говорил он обратное. „Общественность“, кричат везде, — „возникновение в литературе общественного элемента“, „пробуждение общественного интереса“. Может быть, я ничего не понимаю: но когда я встречаю человека с „общественным интересом“, то не то чтобы скучаю, не то чтобы враждую с ним: но просто умираю около него» (84). «Общественность» — это штамп, и Розанов выступает против него.
Таким «штампом» в искусстве была «литературность», ставшая процветать с развитием «цивилизации». «Не литература, а литературность ужасна; литературность души, литературность жизни. То, что всякое переживание переливается в играющее, живое слово: но этим все и кончается, — само переживание умерло, нет его» (92).
Писателю необходимо подавить в себе «писательство». Только достигнув этого, он становится писателем. «Есть ведь и маленькие писатели, но совершенно чистые. Как они счастливы!» (141). Не случайно Василий Васильевич как-то заметил, что вообще любит «маленькое».
Судьба писателя странна и вызывает удивление, говорил он. «Что такое „писатель“? Брошенные дети, забытая жена, и тщеславие, тщеславие…» (320). «Писатель вечно лакомится около своего самолюбия» (269), — отмечает он в другом месте.
Собратья по перу обычно вызывали у Василия Васильевича чувство неприязни. Он видел их мелкие души и постоянную «холодность»: «Литературная память самая холодная. На тех немногих „литературных похоронах“, на которых он бывал, его поражало, до чего идущим за гробом — никакого дела нет до лежащего умершего. Разговоры. „Свои дела“. И у „выдающихся“ заботливая дума, что он скажет на могиле. „Неужели эти „сказыватели“ пойдут за моим гробом? Бррр… То ли дело у простецов: жалость, слезы, все“» (272).
Может быть, отсюда и столь мрачные мысли о делах литературных: «Несу литературу как гроб мой, несу литературу как печаль мою, несу литературу как отвращение мое» (120). И наряду с этим он не может согласиться с мнением своего друга Флоренского, что вообще литература дрянь: «Не все цинично на Руси. И не все цинично в литературе» (200).
Однажды «благороднейший мечтатель» В. А. Тернавцев, приятель Розанова по Религиозно-Философским собраниям, бросил ему «необыкновенной глубины и тревожности» замечание, которое поразило и заставило задуматься через три года. Сказалась «затяжность души», как называл это свое свойство сам Василий Васильевич: «„Событием“ я буду — и глубоко, как немногие — жить через три года, через несколько месяцев после того, как его видел. А когда видел — ничего решительно не думал о нем» (53). Зато в то время он мог страстно и горячо думать о событии трехгодичной давности. И такое бывало с ним со времен детства, юности.
Беседа с Тернавцевым шла об университете, профессорах, литераторах, о правительстве и министрах. И тут Валентин Александрович перебил Розанова: «— Пустое! Околоточный надзиратель — вот кто важен! — Он как-то провел рукой, как бы показывая окрест, как бы проводя над крышами домов (разговор был вечером, ночью):
— Тут вот везде под крышами живут люди. Какие люди? как они живут? — никто не знает, ни министр, ни ваш профессор. Наука не знает, администрация не знает. И не интересуется никто. Между тем какие люди живут и как они живут — это и есть узел всего; узел важности, узел интереса. Знает это один околоточный надзиратель, — знает молча, знает анонимно, и в состав его службы входит — все знать, „на случай“; хотя отнюдь не входит в состав службы обо всем докладывать. Он знает вора, — он знает проститутку, — он знает шулера, человека сомнительных средств жизни, знает изменяющую жену, знает ходы и выходы женщины полусвета. Все, о чем гадают романы, что вывел Горький в „На дне“, что выводят Арцыбашев и другие — вся эта тревожная и романтическая жизнь, тайная и преступная, ужасная и святая, находится, „по долгу службы“, в ведении околоточного надзирателя, и еще, „по долгу службы“, ни в чьем ведении не находится» (278).
Розанов был поражен справедливостью этого наблюдения: «В самом деле — так! и — никому в голову не приходило!» Все так просто и понятно. И Василий Васильевич ищет ясного, простого объяснения: «Мало солнышка — вот все объяснение русской истории. Да долгие ноченьки. Вот объяснение русской психологичности (литература)» (347).
Как-то ночью, когда не спалось, ему пришла мысль: «Господь надымил мною в мире» (145). Вот эта «дымящаяся головешка» постоянно, до головной боли, раздражала всех вокруг: в редакции газеты, в литературном Петербурге, в печати. И «хитрейший» Василий Васильевич вопрошал: «Не понимаю, почему меня так ненавидят в литературе. Сам себе я кажусь „очень милым человеком“» (166). А подчас говорил о себе еще более уверенно: «Иногда кажется, что я преодолею всю литературу» (305).
«Пароход писательства», как Розанов называл свое творчество, шел при муках души, горе, несчастии (болезнь «друга»). «Все „идет“ и „идет“… Корректуры, рукописи…» (286). Писатель приобрел «знаменитость», но в отчаянии восклицал: «О, как хотел бы я изодрать зубами, исцарапать ногтями эту знаменитость, всадить в нее свой гнилой зуб, последний зуб. И все поздно… О, как хотел бы я вторично жить, с единственной целью — ничего не писать. Эти строки — они отняли у меня все; они отняли у меня „друга“, ради которого я и должен был жить… А „талант“ все толкал писать и писать» (77).
И все же «известность» иногда радовала Василия Васильевича «чисто поросячьим удовольствием», как говорил он, но это бывало ненадолго. Затем наступала прежняя тоска. «Хочу ли я, чтобы очень распространилось мое учение? Нет. Вышло бы большое волнение, а я так люблю покой… и закат вечера, и тихий вечерний звон» (59).
Он постоянно допытывался у себя: «Почему я так „не желаю известности“ (или влияния) и так (иногда) тоскую (хотя иногда и хорошо от этого бывает на душе), что „ничего не вышло из моей литературной деятельности“, никто за мной не идет, не имею „школы“?» (69).
В «Опавших листьях» представлено уже психологическое «обоснование» этого «нежелания славы»: «Вполне ли искренне („Уед.“), что я так не желаю славы? Иногда сомневаюсь. Но когда думаю о боли людей — вполне искренне. „Слава“ и „знаменитость“ какое-то бланманже на жизни; когда сыт всем — „давай и этого“. Но едва занозил палец, как кричишь: „Никакой славы не хочу!“ Во всяком случае, это-то уже справедливо, что к славе могут стремиться только пустые люди. И итог: насколько я желаю славы — я ничто» (261).
«Самый нереализующийся человек», как назвал себя Василий Васильевич в «Уединенном», заклинал: «Слава — змея. Да не коснется никогда меня ее укус» (67). И добавлял: «Судьба бережет тех, кого она лишает славы» (68). А через несколько месяцев после выхода «Уединенного» с нескрываемым удовольствием записывает: «Что это, неужели я буду „читаем“ (успех „Уед.“)?» (148).
И вновь раскаяние: «Совсем подбираюсь к могиле. Только одна мысль — о смерти. Как мог я еще год назад писать о „литерат. значительности“. Как противно это. Как тупо» (170).
И такие сомнения, укоры совести всю жизнь, высказанные вслух Василием Васильевичем: «Хотел ли бы я посмертной славы (которую чувствую, что заслужил)? В душе моей много лет стоит какая-то непрерывная боль, которая заглушает желание славы. Которая (если душа бессмертна) — я чувствую — усилилась бы, если бы была слава. Поэтому я ее не хочу» (38).
Возражая против сравнения «Уединенного» с «Исповедью» Руссо, Розанов не считал, что исповедуется перед читателем. Напротив, он пишет «без читателя» — просто потому, что «нравится». «С читателем гораздо скучнее, чем одному. Он разинет рот и ждет, что ты ему положишь? В таком случае он имеет вид осла перед тем, как ему зареветь. Зрелище не из прекрасных… Ну его к Богу… Пишу для каких-то „неведомых друзей“ и хоть „ни для кому“…» (22).
К тому же писательская «независимость» заставляла Розанова заявить читателям: «А какое вам дело до того, что я в точности думаю», «чем я обязан говорить свои настоящие мысли» (62).
Но и этот вывод не был, как всегда, окончательным для Розанова. В конце второго короба «Опавших листьев» он планирует подготовить сборник «Эмбрионы», который, в отличие от «Уединенного», будет обращен к читателю.
Можно проследить, как возникшая давно мысль органично входила в трилогию. В анкете 1909 года, написанной для В. Е. Чешихина-Ветринского, Розанов писал: «При постоянной, непрерывной серьезности во мне застыл мальчик и никогда не переходил в зрелый возраст, и „зрелых“ людей „больших“ — я не люблю; они меня стесняют, и я просто ухожу в сторону. Никакого интереса с ними и от них не чувствую и не ожидаю. Любил я только стариков — старух и детей, юношей, но не старше 26 лет. С прочими — „внешние отношения“».
Эту мысль, записанную в анкете, Розанов разъяснил позднее в «Опавших листьях»: «Средний возраст человека, от 30 (даже от 24-х) лет до 45-ти, я называю физическим. Тут все понятно, рационально. Идет работа. Идет служба. „День за днем“, „оглянуться некогда“. Механика. В которой не вспоминают и не предчувствуют. Никогда не имел интереса к этому возрасту и не любил людей этого возраста. Но я имел безумную влюбленность в стариков и детей» (354). Мысль эта нашла выражение в русской поэзии:
То, что могут понять
Только старые люди и дети.
(Н. Заболоцкий)
В первоначальном варианте второго короба «Опавших листьев», известном под названием «Смертное», читаем автохарактеристику: «С выпученными глазами и облизывающийся — вот моя внешность. Некрасиво? И только чрезмерным усилием мог привести себя, на час, на два в comme il faut» (385), то есть в приличный вид. В экземпляре «Смертного», находившемся в личном пользовании Розанова, им сделана рукописная приписка к этой записи: «(не интимность, а психика)».
Готовя издание для публики, Розанов сократил эту запись. Теперь она выглядела таким образом: «С выпученными глазами и облизывающийся — вот я. Некрасиво? Что делать?» (206).
В другом месте трилогии Розанов представляется: «Я самый обыкновенный человек; позвольте полный титул: „коллежский советник Василий Васильевич Розанов, пишущий сочинения“» (237). И наряду с этим: «На мне и грязь хороша, п. ч. это — я» (146).
Всю жизнь Василий Васильевич полагал, что он рожден «не ладно» и от этого такая странная, «колючая биография». Он мог бы «наполнить багровыми клубами дыма мир», «и сгорело бы все… Но не хочу» (207). Речь идет о его «бунте против христианства». Об этом писал он в «Уединенном»: «Запутался мой ум, совершенно запутался… Всю жизнь посвятил на разрушение того, что одно в мире люблю: была ли у кого печальнее судьба» (68).
И вывод о том, что сам «все испортил», «своими сочинениями»: «Жалкий „сочинитель“, никому, в сущности, не нужный, — и поделум, что не нужный» (83). И эта уверенность крепнет: «Я не нужен: ни в чем я так не уверен, как в том, что я не нужен» (51).
И отсюда печаль, душевная тоска: «Болит душа о себе, болит о мире, болит о прошлом, будущее… „и не взглянул бы на него“» (189). Или по-библейски: «Бог мой. Вечность моя: отчего Ты дал столько печали мне?» (180). Или интимно «от себя»: «Душа озябла… Страшно, когда наступает озноб души» (110).
Последняя мысль так важна, что он повторяет ее во втором коробе «Опавших листьев»: «Страшно, когда наступает озноб души… Душа зябнет» (313).
Жизнь важнее писательства, литературы. Многие утверждали это на словах, но мало кто воплощал в жизнь, стоило только начать «творить». И это непреодолимо. Только Толстой попытался вырваться из плена самообмана. Попытался и Розанов: «Центр — жизнь, материк ее… А писатели — золотые рыбки; или — плотва, играющие около берега его. Не „передвигать“ же материк в зависимости от движения хвостов золотых рыбок» (122).
Только общечеловеческое по-настоящему волновало Розанова, а не литературные направления и политические споры, партии, идеологические концепции. Его любимая мысль: «разбить все яйца» и сделать яичницу «на одной сковородке», чтобы нельзя было разобрать «правого» и «левого», «черного» и «белого». Перепутать политические идеи, чтобы остаться с человеком, — таков утопический идеал Розанова. Тем более утопический, что прозвучал он накануне революции.
Но в этом и глубокий гуманизм писателя, мечтавшего о невозможном в условиях России того времени. Ибо жизнь важнее и литературы, и политических разногласий, пытавшихся в то «смутное время» утвердить свою исключительную самоценность. «Мож. быть, я расхожусь не с человеком, а только с литературой. Разойтись с человеком страшно. С литературой — ничего особенного» (97). В этом его отличие от эстетов и политиков, дороживших своими «концепциями» больше, чем человеком.
Проходя как-то по Троицкому мосту через Неву, Василий Васильевич вдруг представил свою жизнь в виде двух ангелов, сидящих у него на плечах: ангела смеха и ангела слез. «И их вечное пререкание — моя жизнь» (38).
Всякое бытие было священно для Розанова. Толстой говорил: «Не могу жалеть мух — есть предел»[468]. Розанов же «спасал» черных таракашек из ванны (чтобы не смыли) и говорил, что для него «состриженный ноготок»[469] с живого пальца важнее и интереснее «целого» выдуманного человека.
Записи в трилогии при всей их видимой хаотичности органически связаны между собой, перекликаются и дополняют друг друга. На одном развороте «Опавших листьев» можно прочитать такие, казалось бы, взаимоисключающие утверждения о себе: «Писал против своего убеждения». — «Никогда». А перед этим только что было сказано: «— А „убеждения“. — Ровно наплевать» (263).
Эта постоянно меняющаяся «философия жизни» настолько увлекла Розанова, что он сочинил в «Уединенном» целую притчу, начинающуюся вызывающими словами: «Я еще не такой подлец, чтобы думать о морали».
Смысл притчи весьма прост. Пересказывать и «анализировать» ее бессмысленно. Можно лишь прочитать и согласиться или, напротив, «не поступиться принципами»: «Миллион лет прошло, пока моя душа выпущена была погулять на белый свет; и вдруг бы я ей сказал: ты, душенька, не забывайся и гуляй „по морали“. Нет, я ей скажу: гуляй, душенька, гуляй, славненькая, гуляй, добренькая, гуляй, как сама знаешь. А к вечеру пойдешь к Богу. Ибо жизнь моя есть день мой, — и он именно мой день, а не Сократа или Спинозы» (55).
Гораздо больше интересовался калошами (крепки ли), чем убеждениями (своими и чужими), говорит о себе Василий Васильевич. «Я не враждебен нравственности, а просто „не приходит на ум“… Люди „с правилами поведения“ всегда были мне противны: как деланные, как неумные и в которых вообще нечего рассматривать» (128).
Будучи глубоко нравственным человеком, Розанов отрицал «мораль» как «шаблон» современного общества. Но он мог прийти в восторг, увидев «нравственного человека», которому его «нравственность» не приходит на ум, а он таков «от Бога», «от родителей», которые не имеют «двоящейся мысли», задней мысли, и который никогда ни к чему не имел злой мысли.
Когда Б. Г. Столпнер, знакомый по Религиозно-Философскому обществу, перестал бывать в доме Розановых из-за «имморальности» сочинений хозяина, Василий Васильевич записал: «Да не воображайте, что вы „нравственнее“ меня. Вы и не нравственны и не безнравственны. Вы просто сделанные вещи. Магазин сделанных вещей» (114).
Критика часто писала о «демонизме» в Розанове, что заставляло Василия Васильевича искренне удивляться: «И ищут, ищут. Я читаю: просто — ничего не понимаю. „Это — не я“. Впечатление до такой степени чужое, что даже странно, что пестрит моя фамилия» (237).
Сущностью личности Розанова была доброта, самая обыкновенная человеческая доброта: «Ничье страданье мне не рисовалось как мое наслаждение, — и в этом все дело, в этом суть „демонизма“. Которого я совершенно лишен, — до непредставления его и у кого-нибудь» (237).