ВСТУПЛЕНИЕ

ВСТУПЛЕНИЕ

Русская культура XX века и наши представления о литературе складывались «вне Розанова». Розанов от того не пострадал, но русская литература, русская философия и культура стали беднее на Розанова, так же как они стали беднее на П. Флоренского, С. Булгакова, Н. Бердяева, Вл. Соловьева, К. Леонтьева, А. Хомякова и всех тех, кого только теперь, после долгого забвения, начинают издавать у нас.

Вместе с отстранением Розанова и «нежелательных» литераторов и философов, высланных за границу в 1922 году или уничтоженных внутри страны, была утрачена целостность русской культуры и литературы. Преимущественный интерес только к одной определенной тенденции в развитии культуры (так называемой демократической) обеднял и искажал историю, деформировал концепцию литературного процесса.

Розанов вошел в русскую жизнь прежде всего своей литературно-философской трилогией — «Уединенное» и два короба (тома) «Опавших листьев». Ее продолжение («Сахарна», «Мимолетное», «Последние листья») не было опубликовано при жизни писателя.

Георгий Федотов, один из крупнейших философов русского зарубежья, назвал «Опавшие листья» «плачем о России»: «„Опавшие листья“, быть может, не самое острое, но самое зрелое из всего, что написал Розанов, — осенняя жатва его жизни, уже тронутой дыханием смерти»[1].

Розанов отразил смятенность мыслей и чувств «человека на изломе» — в преддверии не только революции, перевернувшей уклад жизни России, но и на пороге всего XX столетия, катаклизмы которого в России потрясли человека еще глубже, чем годы революции.

Философское, общественно-политическое, литературное, религиозное, этическое наследие Розанова от его ранней статьи «Почему мы отказываемся от наследства 60–70-х годов?» до последней, катастрофической книги «Апокалипсис нашего времени» приобретает ныне глубоко нравственное звучание. Многие его слова и мысли словно обращены к людям нашей эпохи.

Писатель стал открывателем новой художественной формы. Еще Л. Толстой ввел в свои романы фрагменты «потока сознания». Розанов всерьез обратился к этому художественному приему десятилетием раньше Джойса, и не просто обратился, а построил на нем свою трилогию («Уединенное» и два короба «Опавших листьев»). Это был не только «до-джойсовский», но и «внеджойсовский» подход, попытка запечатлеть непрерывно изливающиеся из души «восклицания, вздохи, полумысли, получувства», которые «сошли» прямо с души без переработки, без цели, без преднамеренья, — без всего постороннего. Просто — «душа живет», «жила», «дохнула».

Никто до Розанова не сумел увидеть в этом художественном принципе основу всего творчества. Но гениальный эксперимент был оборван, и в 20–30-е годы русские писатели стали заново «открывать» для себя «поток сознания» в джойсовском «Улиссе».

Направление мысли Розанова было во многом сходно со взглядами Достоевского, хотя он жил уже в иную эпоху и не мог просто следовать за любимым писателем. Да и судьбы их в чем-то схожи. Современники, как известно, отвернулись от Достоевского-монархиста, и он долгое время оставался «под подозрением» в среде передовой интеллигенции. Минуло почти столетие, прежде чем Достоевский был справедливо оценен и воспринят нашей культурой. Немногим менее лет потребовалось, чтобы начать понимать и вновь издавать Розанова (первые публикации его статей появились в 1988 году).

Современники воспринимали Розанова как проповедника «философии пола». Литература рубежа XIX–XX веков относилась к нему сурово. Нравы критики были весьма своеобразны. Теоретик народничества Н. К. Михайловский справедливо упрекал Розанова в том, что ему «весьма мало известно то наследство, от которого он столь торжественно отказывается». Действительно, Розанов позднее признавался, что многого не читал в этом «наследстве». Но и сам Михайловский, выступая против Розанова и его статьи о Толстом (1895), заявляет: «Я не читал этой статьи и знаю ее только по цитатам г. Буренина в „Новом времени“»[2]. Неудивительно, что подобная полемика зачастую напоминала беседу двух глухих.

У каждого сколько-нибудь значительного критика есть своя концепция литературы, своего рода «хартия», которая может претерпевать различные изменения, но в своей основе остается. Этого не скажешь, однако, о Розанове. У него не было «хартии» как системы с твердыми «да» и вполне определенными «нет». У него свое, розановское, понимание «концепции», при котором «да» и «нет», «правое» и «левое» сосуществуют, вернее сказать — «да» не всегда «да», а «нет» отнюдь не обязательно «нет».

Поясним на примере. Достоевский — объект поклонения Василия Васильевича на протяжении всей жизни. И вместе с тем Розанов мог писать в «Опавших листьях»: «Достоевский как пьяная нервная баба, вцепился в „сволочь“ на Руси и стал пророком ее». Или утверждать в рецензии на книгу А. Волынского о Достоевском, что Гоголь и Достоевский «выели» пушкинскую стихию в русском сознании: «„Съели наше счастье“ великие русские мистики»[3].

И это отнюдь не означало «пересмотра» позиций. Просто еще один угол зрения, еще одна мысль. Эти «мысли» как особый литературный жанр Розанов коллекционировал в своей трилогии, подобно энтомологу, нанизывающему бабочек на невидимые булавки. А бабочки бывают разные.

Большую часть жизни Розанов прослужил в газете «Новое время» А. С. Суворина, крупнейшего русского издателя и деятеля культуры, оклеветанного (как и Розанов) либеральной и марксистской прессой.

Одновременная публикация статей в консервативном петербургском «Новом времени» и в либеральной московской газете «Русское слово» под псевдонимом В. Варварин (в 1906–1911 годах), «заигрывание» с идеями революции 1905 года, получившее отражение в книге «Когда начальство ушло…» (опубликованной пять лет спустя, уже в годы реакции, что тоже характерно), — все это было отрицание системы, будь то консервативно-охранительные взгляды или квазиреволюционные. Сам писатель выразил эту свою «беспринципность» в словах: «Мне ровно наплевать, какие писать статьи, „направо“ или „налево“. Все это ерунда и не имеет никакого значения»[4].

Розанов берется «обосновать» отрицание политики, отрицание партий и идеологий ради интересов России. «Вот и поклонитесь все „Розанову“ за то, что он, так сказать, „расквасив“ яйца разных курочек, — гусиное, утиное, воробьиное — кадетское, черносотенное, революционное, — выпустил их „на одну сковородку“, чтобы нельзя было больше разобрать „правого“ и „левого“, „черного“ и „белого“» (264)[5].

За всем этим лежит идея отрицания политики как явления глубоко безнравственного, ложного и потому неприемлемого. Даже говоря об одном из крупнейших русских государственных деятелей — П. А. Столыпине, Розанов видел в его деятельности, этой последней попытке «преобразовать Россию» (чему он глубоко симпатизировал), следы все той же «политики»: «Я думаю, „политика никогда не остановится“… Я хочу сказать, что ни единый настоящий „политик“ никогда не произнесет: „Ну, довольно: всех победил, во всем успел; теперь успокоюсь“… Это было бы так, если бы политика была в самом деле „план“ и не содержала в себе „дьяволова пекла“. Но это — зверь, из породы которого устранено насыщение, и он чем больше ест, тем ему больше хочется. „Покорив весь свет, хочу покорить еще что-нибудь“; „усмирив все партии, хочу усмирить… хоть свою комнатную собачку“. „Больше, дальше, вечно“ — лозунг политики»[6].

Часть истины есть в революции и часть есть в черносотенстве, утверждал Розанов. Потому он писал «во всех направлениях» или «черносотенничал» и «эсерничал» однодневно и говорил о себе: «мы еще погимназистничаем!» (316).

Пародийно и вместе с тем провидчески нарисовал Розанов картину того социализма, как «рака русской истории», который установится в стране, когда пришедшие к власти «наши развиватели», одушевленные великими идеями и мечтами, забудут о народе, о крестьянстве и станут «рубить топором иконы, истреблять „лишних паразитов“ („Пчелы“ Писарева), то есть всех богатых, знатных и старых, а мы, молодежь, будем работать на полях бархатную, кем-то удобренную землю, и растить из нее золотые яблоки, которые будут нам родиться „не как при старом строе“. И — мир на всей земле, и — песни по всей земле»[7].

Альтернативность мышления Розанова запечатлена в диалоге с предполагаемым оппонентом:

«— Сколько можно иметь мнений, мыслей о предмете?

— Сколько угодно… Сколько есть „мыслей“ в самом предмете: ибо нет предмета без мысли, и иногда — без множества в себе мыслей.

— Итак, по-вашему, можно иметь сколько угодно нравственных „взглядов на предмет“, „убеждений“ о нем?

— По-моему и вообще по-умному — сколько угодно.

— Ну, а на каком же это расстоянии времени?

— На расстоянии одного дня и даже одного часа. При одушевлении — на расстоянии нескольких минут.

— Что же, у вас сто голов на плечах и сто сердец в груди?

— Одна голова и одно сердце, но непрерывно „тук, тук, тук“. И это особенно тогда, когда вы „спите“, вам „лень“ и ни до чего „дела нет“…

— Где же тогда истина?

— В полноте всех мыслей. Разом. Со страхом выбрать одну. В колебании.

— Неужели же колебание — принцип?

— Первый в жизни. Единственный, который тверд. Тот, которым цветет все, и все — живет. Наступи-ка устойчивость — и мир закаменел бы, заледенел»[8].

Подобная «многоликость» всегда присуща Розанову. Мировоззрение его никогда не было «монолитно» (хотя именно «монолитность» ценил он превыше всего в К. Леонтьеве). Его собственные литературно-критические взгляды были «разнопородного состава». Н. Михайловский как-то сказал, что отрицательное отношение Розанова к декадентам всего лишь «недоразумение» и рано или поздно декаденты примут его в свои объятия, ибо «невозможно идти зараз и направо и налево». Однако всю жизнь Розанов занимался тем, что «шел зараз и направо и налево»[9].

Апофеозом розановской «двуликости» стало одновременное появление в печати в 1910 году его книги «Когда начальство ушло…» (где он «радовался» убийству эсерами министра внутренних дел Плеве) и статей в «Новом времени», в которых обличал русскую революцию, а заодно и Чернышевского, Писарева, Салтыкова-Щедрина. В самом сосуществовании противоположных высказываний Розанов как бы «выявлял» полярность точек зрения. После 1910 года он стал печатать «противоположное» открыто под собственной фамилией. Но если «левые» с ним не соглашались, то «правые» его люто ненавидели за покушение на христианское вероучение и существующий миропорядок. Для них он был «страшнее», чем революционеры.

Даже в одной публикации он пытался писать «во всех направлениях». В статье под псевдонимом Орион он «на равных» ведет речь о Максиме Горьком и декадентах, о либералах и реакционерах: «Максим Горький из „новых“ — фигура самая яркая. Один он составляет целое явление, целый лагерь. В то время как декаденты все объясняются какими-то иностранными вокабулами, Горький каждую свою мысль „шлепает“ даже не свинцовыми буквами, а какими-то прямо из доски вырезанными буквами. „Аз“ — так уж „Аз“, не смешаешь с другой буквой». Вывод и смысл статьи Розанову представлялся таким: «Мне кажется, я до некоторой степени объединил: 1) либералов; 2) консерваторов; 3) символистов; 4) Максима Горького. „Надо открыть дверь!“ Это — для всех без исключения нужно; всем от этого будет лучше» [10].

Зинаида Гиппиус, хорошо знавшая Розанова, говорила, что он «пишет двумя руками»: в «Новом времени» — одно, в «Русском слове» под прозрачным псевдонимом — другое. «Обеими руками он пишет искренно (как всегда), от всей махровой души своей. Он прав. Но совершенно прав и П. Б. Струве, печатая в „Русской мысли“, рядом, параллельные (полярные) статьи Розанова и обвиняя его в „двурушничестве“»[11].

Подобный небывалый феномен в русской литературе с ее устойчивыми традициями гражданственности объясняли по-разному: политическим приспособленчеством, равнодушием («наплевать»), безнравственностью писателя или (как Петр Струве) тем, что «единственной святыней» для Розанова была частная жизнь семьи (даже псевдоним Варварин выбран по имени жены Варвары Дмитриевны).

Трогательный гимн своей «семейной часовенке» (за что над ним потом не раз насмехались) пропел Василий Васильевич в предисловии к сборнику своих статей «Религия и культура» (1899): «Сборник этих интимных (по происхождению) статей я посвящаю малому храму бытия своего, тесной своей часовенке». И далее следует перечисление покойных родителей, труженицы жены и детей-младенцев — Татьяны, Веры, Варвары и Василия.

Психологическое, личностное объяснение «антиномий» Розанова не может, конечно, быть исчерпывающим. В определенной связи с этим находится и то, что апологет быта, дома, семейной жизни («частная жизнь выше всего», говорил он в «Уединенном»), любовавшийся мелочами жизни, на которые обычно не обращают должного внимания, проявлял удивительную беззаботность относительно фактов, которые он мог даже выдумывать и вообще, в известной мере, презирал, полагая, что «факты» — это не «дело», а бисер в его художественных узорах.

И если бы его внимание обратили на то, что напрасно он в отчете о Гоголевских днях в Москве пишет, будто Гоголь служил в Московском университете и преподавал там всеобщую историю, поскольку на самом деле все это было в Петербургском университете, то Василий Васильевич едва ли внял бы нашим доводам и не стал бы править текст, ибо «так» получалось лучше…

Еще больше оснований считать, что он отверг бы как «фактические», а значит — неверные, упреки Вл. Соловьева по поводу его «Заметки о Пушкине», начинающейся с описания того, как Гоголь, приехав в Петербург, поспешил днем к Пушкину, а лакей ответил, что барин спит: всю ночь играл в карты. И Розанов размышляет: не об этой ли самой ночи Лермонтов написал «Выхожу один я на дорогу…»? И хотя и писатель, и его читатель знают, что «не об этой» (а лишь о подобной), такой прием временных смешений позволяет высветлить нечто необычное, розановское в самом тексте.

Рационализм Вл. Соловьева не в состоянии перенести таковое допущение, ибо для него историческая правда превыше художественной. «Можно подумать, что биография Пушкина и Гоголя, хронология лермонтовских стихотворений — все это предметы, „покрытые мраком неизвестности“. „Кто знает“? Да ведь всякий, если не знает, то по надлежащей справке легко может узнать, когда именно Гоголь познакомился с Пушкиным и к какому именно времени относится лермонтовское стихотворение, а, узнавши это, всякий может видеть, что дело идет о двух фактах, разделенных долгими годами, и что осенняя петербургская ночь, которую Пушкин просидел за картами, никак не могла быть тою самою сияющею ночью, которая много лет спустя после смерти Пушкина вдохновила Лермонтова среди кавказской пустыни»[12].

Конечно, Розанов не хуже Соловьева знал, что стихотворение Лермонтова написано после смерти Пушкина, даже писал раньше, что оно создано в «роковом 1841 году» («Вечно печальная дуэль»). Но понадобилось писателю такое сопоставление, и правда историческая отступает перед «своею», повествовательной правдой. А там судите его самым строгим судом — он сказал что хотел.

Или еще пример, когда Розанов высказался по поводу своих «неточностей». В розановском сборнике «Религия и культура» есть маленькая статья о приезде в Петербург французских моряков. Говорится о «мистически прекрасных» звуках «Марсельезы»: «Руже де Лиль, сочинивший слова ее и музыку, ни ранее, ни потом не написал ни одной строчки, т. е. это было чистое вдохновение, „дыхание“ истории».

Сказано красиво и выразительно. Однако Н. Михайловский не преминул напомнить увлекшемуся автору, что кроме «Марсельезы» Руже де Лиль написал несколько сборников песен, сочинял романсы и оперные либретто. Как историк литературы Михайловский бесспорно прав, но ведь Розанов — художник, и в своем ответе Михайловскому он писал: «К моей теме о браке, семье, поле какое имеет отношение Руже де Лиль и Марсельеза… Да когда я буду издавать второе издание трудов своих, я просто не поправлю этих фактов и „ложных сведений Розанова“, — до такой степени они побочны и не нужны для предмета моих суждений. Таким образом, Михайловский, несмотря на претензии в философствовании, совершенно не понимает, что такое ход мышления»[13].

То был особый художественный прием: оторваться от реальности и воспарить к вневременному, сместить представления («не написал ни одной строчки»), попытаться проникнуть в сущность, игнорируя факты повседневной или исторической обыденности.

Только принимая во внимание подобное «своеобразие» антиномического мышления В. В. Розанова, его экзистенциалистский протеизм, который был совершенно неприемлем для многих современников, можно приступить к чтению и осмыслению его книг и статей.

Розанов создал свою историю русской литературы от Ломоносова до Горького. Его оценки многое высвечивают в развитии русской мысли и литературы. Читая его статьи и книги, невольно проецируешь их на литературно-идеологический климат последующих десятилетий. Писатель участвует в нашем нынешнем пересмотре культурного наследия, поворачивается к нам своими наиболее привлекательными сторонами — поисковым, плюралистическим подходом к прошлому русской литературы, умением взглянуть на явления культуры с нетрадиционной точки зрения.

Словесное мастерство Розанова было изумительно — подлинная «магия слова», как сказал Н. Бердяев. «Словечко» как залезет под череп читателя — «никакими стальными щипцами этого словечка оттуда не вытащить», — писал Розанов о Гоголе. Вот таково же и «словечко» самого Василия Васильевича. «Забвенному Розанову не быть»[14], — писал вскоре после его смерти близко знавший его пушкинист Н. О. Лернер.

Своим мелким неразборчивым почерком наносил Василий Васильевич Розанов на случайные листочки бумаги не только «тексты сочинений», но и разрозненные, как бы «бросовые» мысли. Мысли обо всем виденном и слышанном и мыслимом и «немыслимом». Едва ли кто из наших писателей оставил такой богатый материал для раскрытия собственного внутреннего мира, каждодневных переживаний и настроений, когда «с каждой новой зорькой» рождались новые, подчас совсем иные, противоположные мысли.

В. В. Розанов — один из немногих великих русских писателей, чье творчество до сих пор не рассматривалось в литературно-историческом контексте эпохи. Да и сами очерки его — определяющий жанр писателя — в большинстве своем остаются рассыпанными в газетах, журналах и сборниках 1890–1910-х годов.

Дочь писателя Татьяна сумела уберечь архив отца в долгие годы гонений и незадолго до смерти передала его в ЦГАЛИ, Литературный музей и Отдел рукописей бывшей Библиотеки им. В. И. Ленина (РГБ).

Желая приобщить читателя к неповторимому розановскому языку и стилю, мы приводим пространные цитаты из его очерков (особенно газетных). Ну а пересказывать Василия Васильевича — занятие бесполезное. Еще Зинаида Гиппиус сказала, что все равно «равных по точности слов не найдешь».

Розанов остается не только не прочитанным еще писателем, но до конца не понятым, загадочным. В книге «Мимолетное» (1915), средоточии его мыслей о жизни и литературе, в которых Гоголь выступает как символ неразгаданности русского духа, он замечает: «О Розанове» будут столько же писать, как «о Гоголе», и собственно Розанов такая же «загадка», как «Гоголь».

Думается, что истинное лицо мыслителя и классика русской литературы В. В. Розанова не нуждается ныне в каких-либо хвалебных определениях. Его просто надо читать непредвзято, с чистым сердцем, отзывающимся на человеческую боль и радость, способным на сострадание и понимание горькой судьбы нашего народа в эпоху смут и нравственного затмения, ниспосланного России в XX столетии.