Д. Сидоров [238] В БУТЫРСКОЙ ТЮРЬМЕ [239]

Д. Сидоров[238]

В БУТЫРСКОЙ ТЮРЬМЕ[239]

Представьте себе огромную железную клетку, наполненную мышами, ленивыми и сонными, которые ждут терпеливо и довольно спокойно, когда просунутся в клетку корявые пальцы и выбросят их наружу, откуда доносится спокойное мяуканье кошки, — и вы получите довольно точное изображение того оригинального учреждения, в котором я пробыл около восьмидесяти дней, — с той незначительной разницей, что вместо мышей здесь были люди с мученическими, но покойными глазами, обреченные на более изощренную, хотя и скорую отправку на тот свет.

Называлось это учреждение Всероссийской чрезвычайной комиссией по борьбе с контрреволюцией, саботажем и пр. и пр.

Большинство заключенных клетки составляли так называемые «контрреволюционеры». В числе отъявленных «контрреволюционеров» находился и я, Дмитрий Алексеевич Сидоров, злосчастный российский подпоручик, 23–летний юноша, с еще неустановившимся мировоззрением, но с одним горячим желанием — спасти бездарную, заплеванную Россию. Все преступление подпоручика заключалось в найденной при обыске у профессора Иловайского, [240] 80–летнего старца, его визитной карточки, и в участии в Корниловской Московской «Военной лиге». Со мной разделяли компанию профессор Алексей Иванович Соболевский, старик Нейдгардт и приват–доцент Назаревский. Все мы сидели покорно на нарах. Розовенький старичок профессор рассказывал, как арестовали его друга профессора Дмитрия Ивановича Иловайского.

«Приезжают, конечно, матросы.

— Ты профессор Иловайский?

Профессор встает: худенькая фигура, сам лысый. Матросы улыбаются:

— Сколько лет?

— Восемьдесят.

— Давай вина! Телефон есть? Мы арестовать профессора не можем, он очень жидкий, не довезем.

Разыскав вино, власти удаляются. Профессор стал читать, я спать. И снова стук в дверь. Входят люди, перепоясанные пулеметными лентами. «Вставай!» Оказывается, матросы за неисполнение приказа уже арестованы сами. Теперь приехали латыши. Этим все равно. Латыши нас арестовали и привели в камеру, когда тусклый рассвет уже начинал бросать слабые солнечные лучи на решетки. Рядом с нами на нарах раздавался женский хохот, стояла ругань: здесь же в камере оказались бандиты знаменитой шайки Адамского, проститутки, сутенеры, здесь же был человек–вампир, несомненно ненормальный субъект, убивший трех женщин и перекусивший им потом глотки, взломщик Зезюка… У окна сонные, равнодушные, с розовыми лицами — латыши.

Режим царил суровый. В дверях был поставлен пулемет, предупредительно направленный на нас. Латыши были всюду. Они не отставали от нас даже в туалете.

— Думал ли я, — говорил, улыбаясь, приват–доцент Назаревский, — что доживу до такого почета, когда даже до известного места меня будут сопровождать два красногвардейца?»

Революционное правосудие совершалось очень медленно. Я думаю, что виною этой медлительности была, пожалуй, не техническая неподготовленность чрезвычайки, а совсем другое. Здесь, за столами следователей рядом с полуграмотным Петерсом, у которого на папках красовались надписи «входячие» и «выходячие», сидели интеллигенты Роттенберг (окончивший университет рижский еврей), Кикодзе (бывший офицер, студент), Гальперштейн (студент), Вергилесов (бывший ночной выпускающий газету) и др. — все неглупые люди. Так что медленность эта (многих держали без допроса 3 — 5 месяцев) была только плодом той дьявольски утонченной системы свирепой жестокости, творцом которой был сам председатель Чрезвычайной комиссии Дзержинский, человек исключительно зверской, трусливой души.

— Не торопитесь, не торопитесь, — говорил он при мне следователям, — может, всплывут еще какие?нибудь маленькие подробности.

Человека запирали, как кролика на убой, в Чрезвычайку или Бутырку, а около плачущей жены, матери и сестры уже вьюном вились всякие «гороховые пальто».

Сам Дзержинский был молчалив и несловоохотлив. Высокий, худой, с серыми бегающими глазами мышиного цвета. Отвечал односложно и кратко. На вопрос Щегловитого, [241] за что его будут судить, он отвечал: «За то, что вы были царским министром». Правому эсеру Дистлеру на такой же вопрос он бросил: «Достаточно уж одного того, что вы социалист–революционер», — и обоим подписал смертные приговоры.

Подписывал он их десятки в день, между стаканами чаю, всегда угрюмо хмурясь, сопя носом и озираясь по сторонам испуганными глазами. Говорили многие, что он был сумасшедший. Не знаю, верно ли это, но, во всяком случае, был он садистом, трусом, самой заурядной личностью, озлобленной от десятилетнего «сидения» за решеткой при Николае II. Сперва был он приговорен к бессрочной каторге, но потом «выслужился» доносами, как передавал сидевший с ним максималист Камышев, и срок ему был сокращен до 10 лет.

Важнейших «преступников» он допрашивал лично. Подпоручика Романовича, находящегося сейчас в Сибирском стрелковом батальоне Южной армии, он допрашивал так: водил заряженным маузерам около головы, стрелял из пулемета мимо него…

Особенным зверством, кроме Дзержинского, отличался следователь Роттенберг, сделавший бритвой три надреза на груди Романовича: резал бритвой и капал одеколон. Увы, это был не единичный пример пытки безоружного человека. «Недурен» был заведующий 2–м контрреволюционным отделом Лацис: в подтяжках поверх голубой рубахи, задравши ноги к потолку, он лежал на кровати. Приходили просительницы, большей частью дамы или старики, ибо мужчине ходить сюда опасно: княгини Гагарины, Оболенские, баронессы…

— Расстрелян, — холодно говорил он, ничего не слушая.

— Да нет же, я видела его сейчас, — рыдала женщина.

— Ну будет расстрелян…

Этот же Лацис поместил в «Известиях Совета рабочих депутатов» свою статью «Законы гражданской войны», в которой доказывал, что раненых нужно добивать, ибо «таковы законы не империалистической войны». Я знал хорошо, что представляли собой Лацис, Дзержинский и Роттенберг, и пощады не ждал. Доцента Назаревского уже допросили. Удостоился и я такой чести.

— Вы Сидоров? — Да.

— Бывший офицер? — Да.

Следователь Кикодзе сделал официальное холодное лицо. (Было Кикодзе лет девятнадцать и, видимо, работа следователя ужасно его занимала.)

— Вы скрываете от рабоче–крестьянской власти организацию контрреволюционного заговора?

— Ей–богу же нет.

Смотрел я в окно и думал, что все уже решено — достаточно того, что я бывший офицер, вполне достаточно для их «революционных величеств». Откуда?то из коридора доносился хриплый голос Дзержинского: «Расстрелять! Расстрелять! Чтоб спокойно можно было ложиться спать».

Но меня не расстреляли (сразу, по крайней мере).

— В тюрьму, — лаконически приказал «товарищ» следователь. И вот я сижу в Бутырской тюрьме. Против нашей камеры одиночный корпус. Сквозь железо решеток желтые лица… Хвостов, [242] Щегловитов, Иловайский, Соболевский, Белецкий, [243] студенты, священники, офицеры и опять офицеры. Все больные лица. Князь Гагарин с сыном, фон Мекк, Кологривов… Вот где ты, русская аристократия! В нашей камере интереснейший «преступник». Это некий Ермоленко, тот самый знаменитый офицер Дмитрий Спиридонович Ермоленко, который был в немецком плену, был принят немцами за «украинского» деятеля германской формации, тоже Дмитрия Ермоленко, и в качестве такового допущенный в «святое святых» германского штаба, а затем ловко улизнувший, приехавший в Петроград и рассказавший о кое?каких списках в «делах» германского Генерального штаба, где фигурировала, кроме фамилии Ермоленко, еще другая, более громкая, фамилия человека, о котором говорили как о честнейшем и убежденнейшем вожде рабочего класса.

Допрашивать Ермоленко приехал не кто иной, как сам комиссар юстиции — Стучка. Нашумел, накричал, пригрозил «к стенке» и уехал, жестоко разнося начальника тюрьмы Отто Воловского за то, что он посадил арестанта, способного скомпрометировать «вершину» советской власти, в общую камеру. Немедленно же Дмитрия Спиридоновича бросили в «одиночку».

Я уже приготовил чистую рубашку, как неожиданно получил в посылке записку, радостно взволновавшую меня. Дело в том что у меня была кое?какая «протекция». У члена ЦИК доктора Семашко был секретарь, мой гимназический товарищ, некто Щепотьев. В ЦИК заседал мой бывший курсовой офицер подпоручик Александровского училища Владимирский (личность темная и карьерист первостепеннейший), между прочим, 1 марта кричавший: «В присяге есть святые слова и вычеркнуть их нельзя», а затем, конечно, ловко перекочевавший туда, где и платят и кормят, сперва записавшись в эсеры, затем при расколе партии в октябре — в левые эсеры, затем, после мятежа левых эсеров, — конечно в коммунисты.

Кроме того, имелся еще Бердников, левый эсер, — ни более ни менее как член Верховного революционного трибунала, с которым я познакомился в эпоху моего увлечения идеей левоэсерства и сопротивления немцам. Все эти четверо стали хлопотать о моей шкуре. В результате щелкнул замок: «Вы свободны». Я помню тупое, недоумевающее лицо стража. «Свободны…» Помню дом, слезы матери, ее рассказы о тех унижениях, которые она перенесла в передних «передовых людей» революции, помню спокойно–радостную улыбку отца. «Смотрю на Митю и не верю, что это он», — говорил отец растроганным голосом.

Вечером я побежал благодарить товарища Бердникова. Член трибунала принял меня милостиво на лестнице. Его иудейская физиономии была непроницаемо горда.

— Товарищ Лацис был немного пьян, — сказал он, выразительно щелкнув по воротнику, — поэтому и удалось так скоро. Ну, теперь вы в безопасности. Прощайте!

Аудиенция кончилась. Я ушел счастливый и дома заснул радостным сном. Сквозь слезы счастья я думал: «А завтра уеду». И мне снился Тихий Дон и кучка бесстрашных, оскорбленных, героических людей — простых борцов за Россию.

Проснулся ли я или это был кошмар, тяжелый и мучительный? В лицо мне смотрели узкие дула винтовок, а посреди комнаты стоял, паясничая и паясничая, с револьвером в руке филер Чрезвычайной комиссии латыш Буйкинс. «Одевайтесь!»

Боже, с каким трудом я надевал в этот вечер (было 11 часов вечера) свои сапоги.

— Вы арестованы!

— Знаю, знаю.

Скорее натянул шинель, скорее вон из дома. На улице уже ждал черный автомобиль. Скорее! Скорее! Рванулась, дернула машина. Плавно покатилась. Прощай дом, прощай сад. Кто?то махал в окне платком. Кто?то рыдал. Боже мой, мама, мама…

Через десять минут я снова оказался в унылых застенках Чрезвычайки. Из загородки одиночек (перед огромной общей залой были маленькие клетушки одиночек) глянули на меня чьи?то мученические глаза.

Чрезвычайка набита битком. На полу лежит и умирает офицер Череп–Спиридович (у него тиф). Двух его братьев расстреляли, а около него, умирающего, уже крутится юркий «человечек» Чрезвычайки, Ян Кальнин.

«Смотрите сюда! — истерически кричит офицер в полубреду. — Смотрите, как умирают русские офицеры. Они красиво умирают. Это их специальность».

Я сажусь на нары. Тихо кругом. Только бред офицера. Замечаю у окна высокую фигуру священника. Тихо здороваемся. Вдруг в камеру входит человек с саблей, нелепо болтающейся у ног, — высокий восемнадцатилетний малый, Буйкинс — один из ленинской опричнины. Нараспев хрипло выкрикивает фамилии. Все знают, куда он их зовет. У окна, прижавшись друг к другу лбами, смотря воспаленными внимательными глазами, серьезно совещаются о чем?то два брата Фриде, англичане (участники знаменитого заговора Локкарта). [244] Я знал, о чем говорят они, эти бледные, серьезные, с посерелыми лицами братья. Один из них был присужден к смертной казни.

— Я пойду за тебя!

— Нет!..

Тут же ходила между сонными мужчинами и детьми девочка лет двенадцати. «Вы зачем здесь?» И она ответила тихо и просто: «Мой папа полковник…» И всегда, шагал ли я окруженный вооруженными людьми, или стоял в почтительной позе «арестанта», я всегда видел перед собой эти недетские широкие глаза и слышал голос этого зверски замученного ребенка (ее расстреляли вместе с матерью, как заложницу). Звали ее Манюсей…

Снова, снова стены тюрьмы — высокие, желтые, а за решетками такие же желтые, как стены, человеческие лица. Я снова в плену, в плену у «обезьян». Снова хлопают тяжелые двери, еле ворочаются ржавые ключи в громадных замках. От всего веет ужасом, кровью. Начался кровавый террор. За железным переплетом решеток вижу я четкий, строгий профиль Щегловитого, иссиня–желтое лицо Хвостова. Это уже не простые люди, нет, это мученики, и такими должна их запомнить Россия. Их морили голодом.

Над тюрьмой сгущались тучи. Кровавые пальцы товарища Лациса тянулись к ней. И вот в атмосфере, насыщенной невероятной злобой, тупостью и строгими рассуждениями публицистов Лациса и Троцкого, вспыхнуло то бессмысленное, дикое, но страстно протестующее движение, которое назвали «бунтом левых эсеров». Об истинной подкладке этого фарса, долженствующего выразить глубокую трагедию, знает мало кто. Я не буду описывать, почему Мария Александровна Спиридонова, старая революционерка, та, которая в ноябре 1917 года сказала: «Революция не должна делаться в перчатках» — и тем санкционировала потоки крови, пролившейся за пресловутое зверское «углубление», Саблин и Карелин очутились по одну сторону баррикады, а Троцкий, Дзержинский, Ленин — по другую. Могу я сказать только одно: в планах этого «мятежа» лежало много грандиозного и был установлен контакт некоторых левых эсеров с организацией «Спасение России», о чем не знали ни Спиридонова, ни Карелин, ни Саблин. И провалился этот заговор из?за того же, из?за чего погибли даром сотни горячих и благородных голов в октябре 1917 года — из?за преступного выжидания, из?за нерешительности и дряблости «верхов». Только тогда погубили дело Рябцев и Руднев, а теперь — другие.

Не буду я также описывать, как прошел мятеж в Бутырской тюрьме, ибо приближаюсь здесь к тому событию, когда самые чернила кажутся мне кровавыми, а вместо пера в руках хочется держать меч, разящий невероятную злобу людей. Скажу одно: после бунта в тюрьме все мы очутились на «карцерном положении». Это означало полфунта хлеба в день плюс кипяток. Матрасы (верхние тонкие подстилки) были отобраны. Все сношения с внешним миром прекратились. Мы были во тьме, голодные, но странно спокойные. За стеной гудки автомобилей. Вывозили по шесть, по пять, по два. Из нашей камеры первым вывезли штабс–ротмистра Ивана Георгиевича Душака. Его расстреляли вместе с престарелым генералом Поповым, [245] привезенным из Казани. Больно было после читать гнусные, оплевывающие замученных уже «врагов» строки «Известий»: «сын жандарма», «натасканный враг народа», «кровожадный буржуйский сынок». О жандармском полковнике Пальцевиче было напечатано: «Выдрессированный слуга старого режима», — все это дышало тупой беспредельной злобой. Чахоточный Дзержинский, наверное, в эти дни, низко склоняясь над стаканом чая, с вздрагивавшими коленями, дрожа, подписывал бесчисленные «постановления ВЧК». Затем на машинках розовые девичьи пальцы выстукивали страшные слова. И так продолжалось изо дня в день. И начальник тюрьмы Отто Воловский, упорно носящий на груди университетский знак, говорил с полуулыбкой, что тюрьма начинает убавляться. И не было человека, не было рта, который бы мог крикнуть: «Довольно!»

А следователь Кикодзе утешал меня тем, что каждый раз мимоходом сообщал все новые и новые мои преступления против законов Свободной Российской Федеративной республики. Между прочим, по его словам, видную роль в моем обвинении сыграл подписанный мною уже в тюрьме протест против смертной казни адмирала. Я же лежал целыми днями и ждал. Наконец раскрылась дверь…

— Сидоров?

Латышские глаза засмеялись вполне искренне, когда я спросил: «Куда?»

Запомнились мне почему?то эти латышские глаза: голубоватые и спокойные. Я вышел. На улице уже ждал грузовик. Тут же стояло три человека. И взвод латышей из Чрезвычайки. Трое эти были: Хвостов, Щегловитов, Белецкий. Я отдал честь, они молча приподняли шляпы. Так же молча мы стиснули друг другу руки крепким мужским пожатием.

А все?таки меня опять привезли в Чрезвычайную комиссию. Не знаю, зачем так долго, так медлительно готовились к тому, чтобы убить безоружного человека. Я снова сидел на грязных, желтых нарах. Снова что?то кричали латыши. Тупая злоба, бессильная и слепая, терзала меня… Больно было…

И только что?то похожее на пробуждение мысли охватило меня, когда вошел Роттенберг с хлыстом в руке (между прочим, все товарищи–следователи носили при себе эту эмблему власти) и сказал, не смотря в глаза: «А этого в Революционный трибунал!.. Этого и эту!» — и рукой указал на сестру милосердия. Она встала: «Если вы хотите меня убить, то убивайте меня сейчас же, а я никуда не пойду!»

— Заложница номер 44 и белогвардейцы Сидоров, Гюнтер, Доброславский, Мокиевский!.. — И еще была названа какая?то фамилия.

Мы пятеро встали. Сестра осталась. (Все равно и ее уведут силой.) Гюнтер был белокурым, с добрыми глазами офицером с университетским знаком на груди. Доброславский — типичный кавалерист, с красивым фатоватым лицом, а Мокиевский и другой, фамилию которого я позабыл, были гимназистами гимназии Медведникова и было им по 15 лет. (Да будет стыдно вам, советские власти!)

Я помню, что мне не хотелось надевать шинель (все равно достанется палачам), и я в одной тужурке вышел и сел на доску, которая лежала поперек грузовика. Доброславский напевал «Макарони» и беспечно смотрел в темноту красивыми карими глазами. Гюнтера взяли в отдельный автомобиль. Поехали быстро. Выехали за город. Последний остаток сомнений исчез. Ясно.

— К высокой белой стене. Не прощаться! — кричит, задыхаясь, латыш.

Молча отдаем друг другу честь, целуемся. Тот же хриплый голос латыша произнес кратко:

— Товарищи, пли!

И сразу завизжали пули.

Упали все, и около ротмистра, чьи горячие губы я целовал несколько секунд назад, я увидел уже первую лужу крови. Мне что?то кольнуло в ногу, уже когда я лежал на земле. И вдруг, совершенно неожиданно для себя, я вскочил и с инстинктом пробудившегося животного сбил с ног латыша и побежал от дерева к дереву. Меня почти не преследовали в первый момент. Потом завизжали пули. Слуги революции стреляли, трусливо спрятавшись за деревья. Но я был уже на крыше Петровского дворца, где, притаившись как зверь, с безумно–бьющимся сердцем, сидя в луже собственной крови, ждал наступления утра.