Глава VIII Тень Бутырской тюрьмы
Глава VIII
Тень Бутырской тюрьмы
Здесь, вблизи Бутырской заставы, в доме из красного кирпича, рядом с церковью неведомого тогда мне имени — Тихвинской Божьей Матери, неподалеку от Бутырской тюрьмы, прожили мы почти три года, с осени 16-го до лета 19-го.
В новом доме не было того тепла и уюта, как на Никитском. Не было большой светлой кухни с доброй Анной Гавриловной, не было моего дружка Коли. Но главным было то, что дом уже не мог защитить от происходящего за его стенами.
Вспоминая эти годы, полные таких важных для России событий, я буду писать о том, что видела и переживала девочка, добавив к этому то немногое, что сохранил наш архив. Выстроить всё строго по хронологии внутри этих лет я вряд ли смогу, но это не важно. Основные даты, разделившие нашу жизнь, нарушившие ее спокойный ход, а затем и сокрушившие всё, известны, они вошли в историю России.
Теперь, когда я вспоминаю это давным-давно прошедшее время, я как бы смотрю на минувшую жизнь в перевернутый бинокль. Вижу там маленькую девочку — неужели это я? Мне как-то странно говорить «я» и часто хочется написать «девочка».
Жизнь Девочки на новом месте отличалась от прежней. «Теперь ты уже большая», — напоминали постоянно взрослые. Да, я пошла в школу. Это была частная школа Лопухиной, готовившей девочек к поступлению в гимназию. Заботы о моем образовании, как я понимаю, взяла на себя сестра Женя. Меня собирались отдать в гимназию Потоцкой, куда даже в подготовительный класс принимали с испытаниями. Мне надо было научиться красиво писать по линейкам и освоить два правила арифметики — сложение и вычитание. Кроме того, полагалось знать основы Закона Божьего.
Школа Лопухиной, при всей домашности обстановки и доброте самой учительницы, меня не радовала, и ходила я туда неохотно. Вероятно, я чувствовала себя там «не такой», я была «хуже» других девочек. Только в одном я не была хуже — в чтении. Читала бегло и «с выражением». Писала плохо. Считала в уме быстро, но об арифметике ничего не знала. Однако ничто не сравнимо со стыдом, какой испытала я на первом же уроке Закона Божьего: одна я, только я не знала ни единой молитвы и не могла ответить ни на один из вопросов батюшки о жизни Иисуса Христа. Я была так пристыжена и угнетена, что мама, придя домой, тотчас принялась учить со мной «Отче наш».
Но было еще и другое, о чем я дома не говорила: все девочки приходили на занятия в форме, приготовленной для гимназии, — в коричневых платьях с фартуками, а у меня формы не было. Как не было и корзиночки с крышкой для завтрака, завернутого в белую салфетку. Мой бутерброд заворачивали в бумагу, и мне было стыдно, когда в перемену все усаживались за один стол завтракать.
Однако посещение этих «классов» принесло и радость: девочки обменивались книгами, и я получила однажды «Княжну Джаваху» Чарской. Я проглотила книгу мгновенно и тут же начала сначала. Читала ли я другие сочинения Чарской, не помню. Но смелая и гордая грузинская княжна много для меня значила.
Здесь, в Тихвинском, ранней весной 1917 года встретили мы революцию — весело, в радостных надеждах. Хорошее настроение матери и сестер передавалось и мне. По улицам колоннами шли люди с красными знаменами, пели песни — революционные маршевые и веселые солдатские. Мы с мамой, приколов красные банты к пальто, смотрели с тротуара на потоки идущих. Красный бант наполнял меня чувством гордости и причастности к событиям.
Потом была Пасха, последняя, какую отпраздновали по-старому: с куличами, гиацинтами и походом к заутрене. Церковь — два дома от нас, красивая, легкая, с колоннами — была освещена снаружи плошками.
Солнечное утро, по всей Москве праздничный перезвон колоколов. У нас гости. И кажется, что все это относится не только к Пасхе, но также и к революции. Совсем теплая погода, я в одном платье прыгаю вместе с девочками в «классики» на тротуаре перед домом. У меня по случаю праздника расплетены косы и на голове бант. «Какие красивые волосы!» — говорит господин, проходящий мимо под руку с дамой, и тростью приподнимает одну прядь. Я горжусь. Дома меня хвалят за хороший поступок, за послушание, но никогда не похвалят за меня самоё. А тут — волосы! И я бегу домой — сообщить маме эту приятную новость. Кто-то из гостей подарил мне в этот день шоколадного цыпленка, вылезающего из белого сахарного яйца, а кто-то — большое шоколадное яйцо с марципановыми цветами. День, полный света и радости.
Почему так, до мелочей запомнилась эта Пасха? Должно быть, потому, что это был последний настоящий праздник перед крутым переломом жизни, совсем близким.
Кто же знал в ту счастливую весну, что Бутырская тюрьма, занимавшая и тревожившая мое детское воображение, в скором времени займет прочное место в биографии нашей семьи?
Снятая «по средствам» квартира — без ванной, с маленькой кухней — все же имела четыре комнаты. Две большие, с окнами на улицу, — моя с мамой и столовая, и две маленькие смежные, по окну во двор, — для сестер. Голое жилище, обставленное только самым необходимым для жизни: кровати, стулья, столы, комод, этажерка, ширма. Но все кровати застелены белыми пикейными («марсельскими») одеялами, на подушках — накидки с прошивками. Три предмета, которые я считала украшением нашего дома: малахитовый камень на медной пластине, принадлежавший Степану Ивановичу, шкатулка из березового наплыва — подарок маме, и Мадонна Рафаэля — репродукция, поясное изображение в рамке, подарок мне — от кого, не помню.
Под одним из окон в нашей комнате мой уголок — столик, этажерка с книгами и «занятиями» (тетрадки, пластилин, карандаши и пр.).
Девочка еще играет в куклы, еще жива Любочка, хотя и со склеенной головкой, но в кукольном уголке главный персонаж — Мишка, не просто наш с мамой друг, но член семьи. Он одет в костюм, сшитый мамой из старой шерстяной юбки, у него есть одеяло, тоже связанное мамой (все было прислано еще в Данию). Мишка скрашивал часы одиночества, я с ним говорила, вела диалог на два голоса.
Мама и сестры обычно отсутствовали до вечера, я много была одна, хотя не совсем одна — была прислуга, но она занята на кухне своим делом. Груша брала меня с собой, когда ходила за покупками; иногда мы с ней заходили в церковь. Но общались мы мало, в основном в часы еды, а в кухню меня почему-то не тянуло в отличие от кухни на Никитском.
От тех лет у меня сохранилось ощущение долгого, молчаливого одиночества. Может, я тяготилась часами молчания и тишины в те дни и даже недели, когда бывала больна и не могла ходить в школу и гулять.
В эти дни Девочка играла, сидя на маминой кровати, к которой подвигали большой стол. Любимой была игра в «деревню». Откуда это пристрастие у городского ребенка? Одно лето после возвращения в Россию я провела в деревне. Мама сняла «дачу» у крестьян, с кем-то в доле. Я не только играла с ребятами и бегала босиком по теплой пыли и свежей траве, но и с большим удовольствием «изучала» сельскую жизнь. Таскалась за хозяйкой по двору, искала яйца в теплых ямках в сенной трухе, смотрела, как доят корову или как запрягают лошадь. Меня брали в луга собирать сухое сено. Я возвращалась, сидя на высоком возу, куда меня закидывал бородатый хозяин, напоминавший папу. Столько нового узналось там и, видно, запомнилось не только умом, но и сердцем.
А в «деревне» на столе строился дом с печью, подворье, размещались люди и живность, распределялись роли, кто кем будет: петухом назначался попугай, а корову изображал белый целлулоидный медведь, стоявший на четырех лапах. Составлялась большая семья из куклят, пупсов и разных фигурок. Отцом был негритенок в чалме, более высокий, чем остальные. Семья жила обычной крестьянской жизнью: пахали, сеяли, косили, ездили за дровами в лес. Случались с ними и чудеса, заимствованные из русских сказок, которые я любила.
Выздоровев, я начинала жить обычной жизнью. В нее входило гуляние во дворе. Вероятно, гулять самостоятельно, без пригляда было неизбежной необходимостью — ведь я не принадлежала к «заручкиным» детям, которых водят на прогулку гувернантки. Гуляние во дворе обогатило мое представление о жизни и мой лексикон. Ругательных слов, которых я не понимала, я не запомнила, но грубостей набралась. Впрочем, в нашем доме, как и в среде маминых знакомых, был принят грубоватый стиль общения. Было ли это от давнишнего стремления приблизиться к простому народу или просто разночинное щегольство: сдабривать речь простецкими словечками, которые употреблялись как бы понарошку, с иронией? Во дворе гуляли разные дети, некоторые ходили чинно с няней и копали снег деревянными лопатками или катали друг друга на санках, а другие, самостоятельные, как сестрички-близнецы и я, в шумной компании, вместе с мальчишками, скатывались с горки, перехватывая друг у друга санки. Играли вместе, а иногда обособлялись: девочки — в тихие игры, мальчишки — в шумную возню и драку.
Девочка не была смирняшкой, но при спорах, переходящих в потасовки, уходила в сторонку. В палисаднике, в центре двора, между четырьмя тополями зимой вырастала гора снега, свозимого сюда дворником. На этой горе под руководством вожака мальчишек Павлика выстраивалась всем миром крепость, в которую входили через арку — особую гордость строителей. И вот эту арку я сломала, разбила лопаткой — таков был финал какой-то ссоры между мальчиками и девочками. Впрочем, мы быстро помирились, а крепость вскоре растаяла.
С Павликом связано у меня неприятное воспоминание. Однажды он поведал мне «большую тайну», рассказал, «откуда берутся дети». «Тайна» произвела на меня такое сильное впечатление, что я кинулась его бить. Потом долго и безутешно плакала. Когда пришла мама, я зарыдала с новой силой, оплакивая маму, павшую в моих глазах и «запачканную». На все ее вопросы я отказывалась отвечать, утешения отвергала, отталкивала ее со словами «уйди, не трогай меня». К счастью, этот кризис продолжался недолго, и сама «информация» быстро забылась (потом, года через три, меня «просветили» еще раз).
Конечно, какие-то флюиды «тайны» доходили до меня при чтении «взрослых» книг. Я очень рано начала читать и в семь лет уже неслась по страницам, проскакивая «скучное», перевирая имена и названия. Чтение доставляло мне огромное удовольствие, скрашивало одиночество, но было неумеренным — я зачитывалась и обчитывалась: воображение мое кипело, чувства пульсировали. Помню, каким огнем горела я над «Неточкой Незвановой», «Маленьким героем». Вероятно, чтение таких вещей было не по силам в моем возрасте. Но что делать, если мои собственные книги — сказки Андерсена и братьев Гримм, «Хижина дяди Тома», «Маленький лорд Фаунтлерой», «Том Сойер», «Принц и нищий» и др. — были читаны-перечитаны, а сестры приносили мне что-нибудь из детского чтения нерегулярно. Конечно, я искала книги по дому — и находила на полках и на столах у сестер или просила у соседей. Помню, что у сестер нашла я желтенькую книжечку Габриеле Д’Аннунцио (названия и содержания не помню), где «тайна» почти открывалась, но читать мне вдруг стало стыдно, и я бросила (к тому ж было и скучно). В общем, чтение уже с детства было чрезмерным и походило на опьянение.
Улавливая, хоть и не понимая «тайны» в произведениях писателей, я никак не могла соотнести описание любовных чувств в книгах с наивно-грязным детским фольклором. Это были два эстетически несовместимых ряда. В отрочестве детский фольклор «про это» был забыт, и я предалась идеальным представлениям о любви, как положено в этом возрасте. А в Тихвинском переулке «секреты» Павлика скоро позабылись и не вызвали у девочки желания что-то узнавать.
Мне только жаль, что мои «воспитательницы» не догадались вложить в этот конвейер по чтению, каким я была, научно-популярную литературу. Сколько полезного (и интересного!) могла бы я получить от таких книг! Но ничего, кроме «Мучеников науки» (гонения церкви на открытия ученых) да рассказов о животных Сетон-Томпсона, вспомнить не могу.
Мама, Женя и Люся воспитывали меня каждая по-своему — правда, все они мало бывали дома. Мама просто дарила счастьем своего присутствия — мне всегда ее не хватало. По будням она по-прежнему приходила поздно, я, как и раньше, ждала ее, пересиливая сон, но обычно успевала только сказать ей «спокойной ночи». В субботний вечер и в воскресенье мама была дома. Она меня мыла (взрослые ходили в Селезневские бани). В эти дни я ходила за ней по дому, как собачка. Мы гуляли зимой с санками или лыжами на пустыре за монастырем Скорбящей Божьей Матери. Летом иногда ездили на «паровичке» (миниатюрном поезде по узкоколейке) в Петровско-Разумовское. Дома читали вслух, беседовали, шили для кукол.
Сестра Женя воспитывала меня деятельно. Я ее боялась. Она была резка, раздражительна, беспощадна в разоблачениях. Нотации чередовались с окриками. Вероятно, война, с ее потрясениями, сделала сестру нервной: свойственные ей властность и нетерпимость временами были несносны. Даже простое ее присутствие в доме меня угнетало.
Все мои промахи и проступки, как назло, «скучивались» вокруг Жени. Она постоянно меня изобличала, а я в страхе перед ней научилась врать. В крышке от ее мыльницы я напоила молоком бездомную кошку на лестнице; потом крышка пропала, но я не призналась в своей причастности. Однажды я разбила чашку от сервиза, подаренного маме, и в ужасе склеила ее синдетиконом. Но увы, чашка развалилась под самоваром, когда мама наливала чай. У нас были гости. Тут же, за столом, Женя изобличила меня во лжи — я ведь не сознавалась. В слезах от стыда я убежала в другую комнату. За мной пришла Люся, уговорила вернуться, привела в столовую. Мама вынесла резолюцию: «О чашке больше ни слова!» В этом эпизоде отражается разность их педагогики.
Вечные нападки Жени, ее окрики, словечки — «растяпа», «размазня», «кисейная барышня», «паньски вытребеньки» — отравляли мою жизнь в Тихвинском. Вспоминая это, подумала: может, я была в детстве слишком робка и мой страх перед сестрой преувеличен? Спросила у ее дочери, моей племянницы, боялась ли она матери в детстве. Вера ответила: «В детстве? Я боялась мамы до самого замужества!»
Сложные чувства владели горячей, вспыльчивой натурой Евгении. По-своему она любила Девочку, заботилась о ней, но горячая привязанность мамы к младшей дочери ее раздражала. Вероятно, не забыла, что мать оставила их маленьких и они росли без нее.
Совсем иными были мои отношения со старшей сестрой. С Люсей — мягкой, чуткой, дружелюбной — я чувствовала себя легко, свободно, была откровенна и правдива. Нежная привязанность отразилась в именах, которые я придумывала для Людмилы. Они сохранились в детских письмах к сестре: «Люша», «Люля», «Люлелюшенька моя».
Вспоминается случай, в котором проявилась душевная чуткость и деликатность Люси. Как-то она повела меня в гости к своим друзьям. Это была семья крупного инженера Николая Андреевича Артемьева, с которой мои сестры были знакомы с детства, еще по Киеву. Тогда Артемьев принимал большое участие в судьбе Степана Ивановича, который после освобождения из тюрьмы («Лукьяновки») не мог найти работу, и Артемьев привлек его к каким-то инженерным разработкам. Жену Артемьева, Элеонору Вильгельмовну, сестры, а за ними и я называли «тетя Элечка». Со старшей дочерью Артемьевых, Шурой, Люда была дружна, а средняя, Зина, по возрасту подходила мне. Они жили недалеко от нас, и взрослым хотелось, чтобы девочки подружились.
Жилище Артемьевых ошеломило меня богатством и роскошью — мне казалось, что я попала в сказочную пещеру Али-Бабы. Ковры, диваны, портьеры, множество безделушек — ярких, красивых, блестящих. После чая Зина повела меня в детскую, тоже полную чудес. Красотки куклы, одна другой больше, закрывали глаза, говорили «мама»; по рельсам железной дороги, разложенным на полу, бегал «настоящий» поезд… Но Зине мало было моих восторгов, и мы пошли еще в Шурину комнату (хозяйки не было дома). Там, на туалете, под зеркалом, стояла шкатулка с украшениями. Зина высыпала на кровать бусы, браслеты, медальоны. Камушки засверкали под электрической лампой… Девочка уже не имела сил восхищаться, и тут Люда позвала: «Пора домой!»
Дома Люся помогала сестричке раздеться, удивляясь ее неуклюжим попыткам снять пальто одной рукой. Другая была сжата в кулак. Люда тихонько разняла побелевшие от напряжения пальцы и увидела на ладони у Девочки хорошенький кулончик — три сиреневых камушка на серебряной цепочке. Сестра ахнула, но не было ни попреков, ни нотаций. Она поняла все: Девочка не выдержала этого потока богатства и красоты. Кулончик был немедленно возвращен. Меня не стыдили, на меня не сердились, о происшествии не вспоминали. Такой была Люся.
Конечно, в свои восемь лет я знала, что брать чужое без спросу нельзя, что взять тайно — значит украсть, а это грешно. Но как это случилось, что я при этом думала — не знаю. Вероятно, не думала ничего — рука сама схватила.
С Зиной Артемьевой мы подружились. Дважды летом я гостила вместе с Люсей у Артемьевых: в Крыму — в поселке Отузы, под Коктебелем, в Подмосковье — в Хлебникове, в барском доме в парке. Это была уже Люсина забота о сестричке, забота очень мягкая, душевная — она дарила мне свой отпуск.
Особенно запомнился Крым, где мы, девчонки, свободно бродили по пустынному берегу, вместе с младшей, Ирой, собирали камушки или, убежав от малышки, пролезали под обломком скалы, в который била волна, и надо было успеть, когда вода откатывалась. Лазали по горам, заходили в саклю к татарам-хозяевам, где все было так необычно, а в огромном медном тазу татарочка, наша ровесница, мяла босыми ногами виноград.
Но вернемся на Тихвинский. Изредка к маме приходила знакомая с дочкой, моей сверстницей. С Галей мы играли в путешествия, полные опасностей. На опрокинутых стульях плыли по бурному морю (стулья с круглыми сиденьями хорошо раскачивались). Парус (мамин зонтик) напрягался под ветром (мы завывали в два голоса). Мама приходила из другой комнаты узнать, что случилось. «Осторожно, ты наступила на акулу!» (свернутый коврик) — кричала я маме и просила ее уйти. Для этой игры у меня не было других подружек, кроме Гали (Г. И. Левинсон, в 1992 году уехала в США).
В доме Артемьевых на Долгоруковской улице Людмила познакомилась с красивым, уже немолодым господином, с проседью в бородке и на висках. Князь Кудашев сделал сестре предложение, и она дала согласие. Мама потом говорила: «Я на коленях ее умоляла…» Люда не послушалась. Помню, как шили ей, почему-то дома, подвенечное платье. Князь обвенчался с Людмилой, увез ее в Петербург. Но вскоре сестра вернулась домой. Видимо, мама предвидела такой исход. О неудавшемся браке в семье не говорили.
Бутырская тюрьма стояла совсем близко от Тихвинского переулка, на Новослободской улице. Стояла твердо, тогда еще открыто, не спрятанная за жилыми домами. Тюрьма притягивала: была красива и страшна. Толстые кирпичные стены, круглые осадистые башни в венцах зубцов и белых узоров. Крепость! Бойницы, тяжелые чугунные ворота, гремящие засовами. Окна с решетками. Стража.
О тюрьмах я уже знала из рассказов мамы: в тюрьму сажали революционеров, они были за народ, которому жилось тяжело, и, значит, их сажали несправедливо.
Из бесед с мамой о революционерах я усвоила, что важнее народа ничего нет. Надо жить ради народа и для народа. Мне это было не очень понятно. Конечно, я жалела бедных, они просили милостыню, они были нищие, мне нравилось подавать им монетки, полученные от мамы или Груши. Мне представлялось, что и я такая, тоже нищая. И я написала стихотворение на тему бедных и богатых:
Мы нищие, по дворам бродим с шарманкой,
Отец мой играет, а я всё пою.
Нужда нас на двор к богачам загоняет,
Нам редко подачки дают…
Дальше не помню, да и не стоит того. Но мама хранила листок с кривыми строчками, с картинкой и, кажется, мной гордилась.
Больше маминых рассказов о тюрьме мне нравились рассказы Груши и заходившей к ней в гости соседской прислуги, пожилой женщины. Они говорили о заключенных в тюрьме ворах, разбойниках, убийцах и отравительницах. Рассказы были страшны, тем и нравились. Пугало то, что все эти злодеи были так близко от нас, а Груша еще уверяла, что некоторым из них ничего не стоит уйти из тюрьмы — убегут из-под любого замка, вокруг пальца обведут стражу. Проходя мимо тюрьмы, я глядела на окна и гадала: кто может сидеть за этой решеткой, а кто — за той?
Мама рассказала, что в одной из башен Бутырской держали закованного в цепи Пугачева. Я знала о нем, прочитав недавно «Капитанскую дочку», он мне нравился, я жалела, что его схватили, — ведь он был за народ. Вот такие азы народолюбия я проходила, живя неподалеку от тюрьмы.
Теперь многие стали называть Бутырскую тюрьму непочтительно, даже нагло — «Бутыркой». Меня коробит это слово, как, впрочем, и другие, скроенные по этому же лекалу для упрощения речи, — словарь дикарей. Может, тому она «Бутырка», кому сродни бутылка? Я же почитаю в Бутырской тюрьме историю и судьбу российскую, а также помню завет предков «от сумы да от тюрьмы не зарекайся». И правда, кто из российской интеллигенции миновал Бутырскую тюрьму? Особенно — в послереволюционной России: сам не сидел, так передачи носил или караулил у ворот. И мы, поселившись вблизи от Бутырской тюрьмы в 1917 году, вскоре начали закреплять наше с ней знакомство. Год за годом в тюрьме перебывали почти все наши родные и множество друзей нашей семьи. Еще не раз помяну я ее на этих страницах.
1917–1918 годы были ознаменованы в моей детской жизни многими событиями.
Осенью 17-го я была принята в гимназию Потоцкой, благополучно сдав испытания по чтению, письму, арифметике и Закону Божьему. Но учиться в гимназии мне не пришлось. После Октября все гимназии и реальные училища были закрыты, и среднее образование по декрету должно было осуществляться в «единой трудовой школе». Я пошла в самую ближнюю, на Бутырской улице, по месту жительства, как полагалось. В классе я оказалась за одной партой с двенадцатилетним подростком по фамилии Тяпкин. Он был ярко-рыжий, но довольно смирный мальчик. Мы оба одинаково не понимали, как это можно складывать буквы и писать на доске «а+b», когда ясно, что из этого ничего получиться не может. Молоденькая учительница, кажется, тоже плохо понимала, зачем это делать, но подчинялась программе. Я бы не запомнила фамилию соседа, но Тяпкин оставил в моем альбомчике для стихов свой автограф: «Незабудочка цветочик — незабудь миня, дружочик!», да еще добавил строчку: «Кто любит болие миня, пусть пишит далие миня» — и расписался с хвостиком-завитком. Вот и запомнился мне Тяпкин, хотя учились мы вместе очень недолго.
Другое событие было неизмеримо важнее, чем поступление в единую трудовую школу. В сентябре у мамы день рождения и именины — Вера, Надежда, Любовь. Пришли гости, чаепитие за самоваром, разговоры, конфеты, пирожные. Вдруг все заспешили — опаздываем! Опоздаем! Оказалось, все собираются в театр. В Большой. На балет. Кто-то поднес маме в подарок целую ложу. «А я? Как же я? Возьмите, пожалуйста, возьмите!» Мама не хочет — балет «Баядерка» не для детей. Мой главный защитник, Владимир Осипович Цедербаум, убеждает маму: балет — это музыка, это танцы, красота… Уговорили. Ура! Если бы мама знала, чем обернется для нее этот балет!..
Девочка была восхищена, потрясена. Восторг — до боли. Горящие щеки, бессонная ночь. Но этим не кончилось, пошли мечтания: хочу танцевать, хочу быть балериной. Мечты перешли в захватывающее желание.
Я росла без музыки, в беззвучной, пустой глухоте. Никто не пел, не музицировал: не умели, не хотели, не на чем. Не учили поэтому и меня. Радио тогда не было — мир молчал. У Девочки не был развит слух, но какое-то врожденное чувство ритма колыхало тоненькое тело, когда назавтра же она начала двигаться, напевая, повторяя и пробуя какие-то движения. Затем развернулась игра в «балет»: мизансцены, костюмы из шарфов, накидок, бумажные цветы. Рисовала программки, вписывала названия номеров и неизменное: «Исполняет г-жа Туся Радченко».
Наступил день, когда я пригласила маму смотреть мой балет. Мама глядела на мои танцы, была растрогана и — я запомнила ее взгляд, — кажется, удивлена. Дочка двигалась грациозно, ритмично, под собственные напевы — на нее приятно было смотреть. Может быть, у нее способности?.. Но «учиться балету»? Нет-нет, еще рано, сейчас не время, да и где, как? Нет!
Моя одержимость — а это действительно была одержимость — затрудняла мамину жизнь. Я просила, умоляла отдать меня в балетную школу, откуда-то узнав, что учиться начинают рано. Думаю, что мать считала балет — хореографическую школу, закулисье балетных спектаклей — «гнездилищем разврата», но не говорила этого вслух — не была уверена, что ее взгляды современны.
Кончилось тем, что, посоветовавшись с кем-то сведущим в музыке, мама устроила меня в частный кружок ритмики по системе Жака дель Крозе. Это подходило больше — было интеллигентнее, нравственнее и полезнее для здоровья.
Дома шли разговоры о выборах в Учредительное собрание. На него возлагали надежды в обществе, от него зависело государственное устройство России после революции. Демократическое. Разговоры домашних часто переходили в споры. Выборы, вернее, то, что говорили о них, занимало и меня. Вот и запомнилось навсегда: «№ 5 — большевики, № 4 — меньшевики, № 3 — эсеры» (вот и ошиблась: эсеры — № 1!). Это были номера партийных списков. А споры шли между мамой (№ 4) и Женей (№ 5) и становились всё горячее. Однако до ссоры не доходило — дома демократия.
Конечно, я тогда не могла знать, что выборы не раз откладывались, что они были проведены уже после большевистского переворота («Октябрьское вооруженное восстание», «Великая Октябрьская»…). Отменить выборы большевики не решились, хотя боялись, что не получат большинства мест в Учредительном собрании. Так и вышло: более половины мест досталось эсерам. Это большевиков не устраивало, и они просто разогнали Собрание, а петроградскую демонстрацию в защиту его расстреляли. Это вызвало горячий протест сторонников «соборного» решения судеб России. В ответ на выстрелы одних зазвучала стрельба других. Пока еще «местного значения». Но это было начало неизбежной теперь для России гражданской войны.
То, что происходило близко от нас, в Москве, запомнилось. Занятия ритмикой проводили в доме на Тверском бульваре. Может, в том, где был Камерный театр. Большой зал, серебристый ковер на полу. Не балет, не танцы, но все же движение под музыку. Руки отмечают ритм — «половинки» и «четвертинки». Ходьба переходит в бег под «восьмушки». Все это промелькнуло в считаные дни.
Однажды в такт «восьмушкам» с улицы посыпалось: трах-тах-тах-тах; сухие щелчки всё громче, всё ближе. Звон разбитого стекла на балконе. «Стреляют!» Нас быстро выпроваживают в фойе без окон. Восстание юнкеров в Москве (ноябрь 1917 г.). Сражения на улицах, перестрелки на Кудринской, у Никитских ворот, на Тверском бульваре.
Одеваемся, ждем. Всё затихло. Испуганные родители и нянюшки прибегают за детьми. Я — самостоятельная, хожу по улицам одна. Да и кто мог прийти за мной? Груша уехала в деревню, как только начались трудности с продовольствием.
Дома меня никто не ждет. Весь день — ни души. И Цунька куда-то пропал.
Цунька — щенок, которого я выпросила, вымолила у мамы. Идем как-то с ней по Новослободской, а навстречу женщина несет в корзинке щенят. «Ой, ах — щенятки!» Женщина предложила — «возьмите». Мама — «нет». Но все же уступила, и я выбрала беленького с коричневыми пятнами. Какая радость! В доме — живое существо, на мой зов прибегает вразвалочку, такой толстенький, теплый.
Но взрослых он беспокоил — они, видно, не знали, что щенята не приучаются к порядку до трех месяцев, и ночью Цунька скулил на кухне (мне запрещали брать его в постель). И вот он исчез. Таинственно исчез: вечером был — утром пропал. Конечно, это были козни взрослых, но мне они отвечали, что ничего не знают. Нет щенка, и я опять в одиночестве.
Что делает моя мама в это время, в эти дни, где она, с кем она?
Любовь Николаевна пропадает дни и ночи в комитете РСДРП (без добавления буквы «б»), то есть в комитете меньшевиков, на Бронной (Большой? Малой?). Комитет пытается прекратить «войну» большевиков с юнкерами, добиться переговоров, мирного исхода. Юнкера по сути мальчишки — их надо разоружить, не убивать же. Ведутся переговоры со штабом большевиков (они, недавние соратники, естественно, ближе). Мать активно в этом участвует.
Вспоминает об этом в письме 1990 года, написанном по моей просьбе, Семен Григорьевич Саудо. В 1917 году он был молодым рабочим-печатником, в 20-х женился на сестре Людмиле; она делила с ним нелегкую долю — арест, тюрьма, ссылка. Потом они разошлись. У нас с мамой сохранились добрые отношения с Сеней. Незадолго до его смерти он выполнил мою просьбу — написал о маме. Первое его знакомство с ней пришлось как раз на эти тревожные дни. Вот его рассказ.
«Октябрьские дни 1917 года. Первые встречи в помещении партийного комитета. Сразу увидел Любовь Николаевну и выделил ее облик, обличье не по почтительному ореолу, витавшему вокруг нее, но по впечатляющей значительности образа, неотразимо привлекательного, с твердой и одновременно мягкой походкой, непринужденный скупой жест, ни малейшего намека на суетность. Лицо русской красавицы, округлый овал, крупноватые черты, умные, проницательные, с проблеском, спокойные глаза… Высокий чистый лоб и молодые губы (а ей больше сорока!)… Такой, как увидел впервые, я помню ее отчетливее, точнее, чем в более поздние годы. На Любови Николаевне было черное глухое платье со стоячим воротничком, отороченным белой каемкой. Никаких украшений. Кажется, в руках папироса, неповторимый голос — бархатное контральто… Неторопливая, ровная речь, в интонациях — сдержанная сила. В остром споре, в возбуждении голос ее приобретал пламенную, негодующую звонкость. В те памятные дни обсуждения, оценки, заключения были необычно насыщенны, наполнены содержанием. В памяти четко хранится один эпизод… Я вызвался доставить враждующим сторонам предложение нашего комитета о посредничестве в прекращении огня и доставить письмо в штаб большевиков у почтамта на Тверской [бывший дом генерал-губернатора. — Н. Б.]. Любовь Николаевна испытующе проверила мою способность выполнить поручение, предостерегла насчет риска (шальная пуля) и неожиданно перекрестила… В бесконечных обсуждениях событий она высказывалась редко, ограничиваясь репликами, замечаниями, и вступала в разговор, имея свою, оригинальную точку зрения. Манера речи убежденная, убеждающая, уважительная к собеседнику, без обидных выпадов и эпитетов. Образ свободолюбивой воительницы запечатлелся во мне навсегда от этих первых встреч…»
С. Г. Саудо отмечает сходство мамы с портретом Ермоловой работы В. Серова, выделяя гордую стать, силу характера и духовную мощь, вспомнив при этом мамину партийную кличку Стихия.
В эти октябрьские дни 1917 года, когда мама пыталась воззвать к разуму своих партийных товарищей, вернее сказать, бывших товарищей, сестра Евгения была в большевистском штабе и, хоть не участвовала в сражениях с юнкерами, а готовила вместе с другими сестрами милосердия перевязочный пункт Красного Креста для приема раненых, все же с юнкерами встретилась. Сохранились ее краткие воспоминания под названием «Октябрьские дни в Моссовете» (так обозначила она основное место приложения своих сил). Она убежденная большевичка, хотя и «не оформленная», о чем жалеет. Она еще очень молода (двадцать два года); вернувшись с фронта, сразу увлеченно включается в общественные дела: Совет рабочих депутатов в Бутырском районе, организация профсоюза работников стекольной и фарфоровой промышленности. Она мало бывает дома: «тревожное время… непрерывные ночные дежурства».
«В один из вечеров октября, — пишет она, — закончив неотложные дела Союза, я, переполненная сообщениями о событиях в Петрограде и слыша непрекращающиеся выстрелы со стороны Кудринской площади, иду с работы не домой, а в бывший дом генерал-губернатора… Сегодня обстановка там совсем необычайная: весь нижний этаж занят солдатами. Это — „наши“. Они лежат на голом полу первого этажа».
Солдаты отдыхают. Женя и еще пятеро таких же «сестриц» должны обеспечить перевязочными материалами медпункт, а для этого приходится ехать в клиники на Девичьем поле. Опасное дело — надо проскочить через заставу юнкеров, по машине стреляют. Когда пункт оборудован, «сестрички» по очереди выходят на улицу в поисках раненых, один раз приносят на носилках мальчишку лет семи — к счастью, «легкого».
«В первом этаже, — рассказывает Женя, — есть маленькая комнатка, там бывают „пленные“ юнкера, которые не сдаются, и потому их не отпускают. Один раз меня послали дежурить в эту комнату. Молоденький юнкер, помещенный туда, представлялся помешанным — все время что-то выкрикивал, бормотал. Я сидела „при нем“, пыталась заговорить, ничего не получалось. Его решили отправить в больницу… усадили в двуколку, с ним ехал наш солдат и я. По дороге он сбежал. А „стрелять вслед“ не было сказано…»
В этом эпизоде всё походит на игру — может, потому, что у этой троицы молодых еще нет чувства классовой ненависти, не определилось еще жесткое размежевание, не вспухла в сердцах вражда. И в семьях вполне могли уживаться меньшевики и большевики, и юнкеров еще можно было пожалеть. Но это могли «ведомые», а «ведущие», большевистские вожди, уже не могли.
Мама и Женя скорее вместе, чем врозь, хотя они в эти дни заняты противоположным: Женя «воюет» против юнкеров, мать хлопочет о прекращении «войны».
Женя в горячей точке восстания, и мать, естественно, полна тревоги. Но вот сестру на третий день отпустили домой. Она вспоминает: «Еле взобралась на четвертый этаж; ко мне бросилась мама, взволнованная моим долгим отсутствием в такие дни. У нее был кто-то из товарищей, все донимали меня расспросами, а я могла только сказать „всё хорошо!“ и заснула мертвым сном. На душе было полное ощущение победы».
У мамы ощущения победы, естественно, быть не могло. Она не была на стороне юнкеров, но расправы большевиков над юными повстанцами одобрить никак не могла. Мальчиков этих, уже истощивших боевую силу, немало постреляли безоружными.
В биографической справке, составленной Евгенией в дополнение к маминым воспоминаниям (мать довела их до 1903 года), вся мамина общественная деятельность после Февральской революции уместилась в один абзац. За этим простым перечислением стоит немало маминого труда и времени: «Любовь Николаевна участвует в восстановлении партийных ячеек, в организации Советов рабочих и солдатских депутатов (Бутырский район), входит в областной комитет РСДРП, заведует конторой газеты „Вперед“».
Напомню: РСДРП, партийные ячейки, газета «Вперед» — всё это относится к деятельности меньшевиков. Пока еще их партия не запрещена, и в Советах того времени меньшевики преобладали. Еще одно приложение маминых сил — «больничные кассы», общественная медицинская помощь.
Из маминых дочерей по интересу к политике ближе всех была Евгения. В первые месяцы после революции, может, и в первый год, мама и Женя, преодолевая разногласия, делали общее дело. Людмила тоже работала «при маме», но у нее не было той захваченности, какая двигала Евгенией.
Сестры мои, такие несхожие по характеру, не были похожи и внешне. Всматриваясь в их лица, я замечаю что-то общее — от матери, от отца. Но вот странность: Людмила, старшая, походившая больше на Степана Ивановича, чья внешность была скорее приятна, чем красива, была хороша, а Евгения, похожая на нашу красивую мать, была каким-то образом совсем лишена красоты.
Всё, что от мамы, было в Жене как-то «подпорчено», куда-то сдвинуто. Кончик носа, опущенный книзу, как у мамы, у Жени остро загибался, что придавало лицу при открытых ноздрях какое-то презрительно-фыркающее выражение. Волосы, у обеих светлые, у мамы были русые, а у Жени — рыжеватые; у мамы глаза большие, темно-серые, у Жени — маленькие, блекло-голубые. Мамин хороший цвет лица у Жени был еще белее, но вся она — лицо, плечи, руки — была в веснушках. Вообще всё кажется близко, почти так, но совсем не так. Так же и характер. Общие черты — решительность, смелость, горячность — у Жени усиливались резкостью. Различалась и свойственная обеим вспыльчивость: у мамы — молниеносная гроза, прогремит — и затихнет, у Жени — фейерверк, вспышка одна за другой, кажется, затихло, нет — еще взрыв и еще. Мама, сердясь и гневаясь, никогда не унижала провинившегося, Женя — испепеляла сарказмами, обидными словами. Мама могла признать свою неправоту, Женя — никогда. Мама была нетерпелива, Женя нетерпима. У мамы бывали ошибки, Женя не ошибалась. И все же похожа Женя, как ни странно, на маму!
Людмила, конечно, дочь своего отца, спокойного, доброжелательного, уравновешенного. Мягкость во всем облике. Черты лица славянские, тут и от мамы что-то: нос широковат, рот большой, глаза серые, чуть светлее маминых, такие же лучистые. И — неповторимое свое: плавность в движениях, ласка в интонациях, красивые руки, как-то легко, неназойливо подкрепляющие речь. А главное, что и словами не выразишь, — загадочное, вечно женственное, что привлекает художника и каждого чувствующего красоту.
О сходстве-несходстве Жени с мамой стоит задуматься. Женечка провела девять месяцев в материнском чреве под знаком нетерпимости и неприятия. Можно подумать, что эти чувства отразились на ребенке, исказив черты сходства с матерью. Вообразила я это или угадала — не знаю.
Уважая маму за ее революционное прошлое, любя ее, сестра заботилась о маме до конца ее жизни. Думаю, что Женя в конце концов простила матери всё — и то, что была нежеланной, и то, что мать оставила Степана Ивановича и своих маленьких детей. Простила прежде всего потому, что для самой Жени, как и для мамы, не было сомнений: общее дело важнее частной жизни.
После Октября 1917 года в России началась разруха. Для меня она обозначилась двумя мучениями: полным одиночеством и неутолимым желанием есть. В моей памяти остались только отдельные картины быстро разваливающейся жизни. В какой последовательности нарастали наши беды, как захватывала нас все безжалостнее полуголодная бедность — не помню. Послереволюционная зима была уже голодной. Хлеб распределяли через домовые комитеты. Раз в день, к вечеру, на парадной лестнице (дверь подъезда уже была заколочена, пользовались черным ходом) раздавался крик: «Хлеб привезли! За хлебом!» Хлопали двери, жильцы торопились на первый этаж, в одну из квартир, где стояли подносы с нарезанными граммов по двести — двести пятьдесят маленькими пайками черного хлеба из непросеянной муки. Полагалось каждому лично брать свою долю, но давали и на тех, кого не было дома, — в одном подъезде все знали друг друга.
В нашей семье по традиции интеллигентов никогда не было никакого припаса: ни муки, ни крупы, ни масла. Очень скоро маме пришлось печь оладьи из нечищеной мороженой картошки (и ее достать было нелегко), а то и из одной картофельной кожуры с добавкой гущи ячменного кофе. Оладьи пеклись на рыбьем жире или касторовом масле, запас которых в аптеках пришелся кстати. Паровое отопление сколько-то времени еще теплилось не обогревая, плита на кухне не топилась — не было дров. Там, на плите, стояли керосинки, оттуда шел по квартире живительный дух керосиновой копоти и чадящей сковороды. Нет, мы не зажимали носы и не открывали форточки — это был дух еды, теплый дух жизни.
Три голода пересекли жизнь моего поколения. Из голодных лет самыми мучительными были годы, которые пришлись на детство: я росла, тянулась вверх и все время хотела есть.
Уже летом 17-го, то есть до Октябрьского переворота, начались первые продовольственные затруднения. В то лето мама отдала меня на дачу к учительнице, устроившей небольшой пансион для детей, человек на десять. Фамилии не помню. Как удивилась и огорчилась мама, когда, приехав ко мне в первое же воскресенье, в Троицын день, увидела, что Девочка голодна. Я съела сразу же один за другим ее бутерброды, как только мы пошли гулять; даже помню недоумение и беспокойство в глазах мамы — видно, она не ожидала, что в пансионе кормят так плохо. Моя соседка по комнате, Вера, по ночам жевала привезенное ей родителями сало с хлебом, а я затыкала уши, чтобы не слышать ее чавканья.
Положение с продовольствием ухудшалось с каждым месяцем. Труднее всего было в городах. Хлебопекарни не работали, булочные, бакалейные, молочные, мясные лавки закрылись. После Октября частная торговля была запрещена. Запрещая ее, большевики, как видно, посчитали, что народ будет сыт одной идеей светлого будущего. С тем народ и остался на многие годы.
Однажды мама принесла с работы паек: им выдали сушеные овощи — большой пакет, в котором оказалось чуть-чуть моркови и много крупно наломанных стеблей укропа. Помню, как по поручению взрослых я простояла весь день в очереди за ржавой, перестоявшейся в рассоле селедкой, как очередь то устанавливалась в затылок, то расходилась в ожидании привоза новой бочки и как я, растерявшись среди женщин, толкающихся и орущих, потеряла очередь. Селедка мне не досталась, я плакала.
Без Груши дом стал просто неживой, а я — совсем одинокой. С утра и до вечера я была одна. А тут еще у нас отобрали одну комнату (столовую) и вселили надзирателя Бутырской тюрьмы, нестарого крепкого мужика.
Это был первый шаг Бутырской тюрьмы к сближению с нашей семьей — робкий, невинный шаг. Мостик, перекинутый от нее к нам. Дядька был нешумный, незаметный, но дом все равно перестал быть нашим и превратился в общежитие (потом это назовется коммунальными квартирами). Не знаю, как отнеслась к вселению надзирателя мама, — думаю, ей было тревожно: чужой человек в квартире, где Девочка одна, без взрослых. Меня он однажды сильно напугал. Наступил вечер, зажглось электричество сразу во всей квартире (его давали с наступлением темноты и отключали в полночь). Я пошла в комнаты сестер гасить свет, как вдруг услышала осторожные шаги в передней. Я знала: в квартире никого нет и наружная дверь в кухне заперта на цепочку. Кто же там ходит? Воры, решила я. Сердце у меня стучало так сильно, что даже мешало слушать. «Ходят!» Взяла в одну руку маленький утюжок, в другую — малахитовый камень и пошла на воров. Княжна Джаваха тоже была бесстрашна! А там оказался квартирант — ухмыляется, объясняет: «Цепку открыл и вошел». И двери умел открывать, и ходил мягкой, бесшумной походкой — как видно, профессионал. Не знаю, кто был больше виноват в моем испуге — он или привычно бесхозяйственные женщины: дверь черного хода запиралась на одну лишь цепочку.
Помню другой, более страшный случай: из-под пола в кухне вдруг повалил во все щели дым. Побежала к соседям — их нет дома. Растерянная, я решила ехать к Люсе на работу, куда-то в Миуссы. В трамвае плакала, на вопросы отвечала: у нас дома пожар, еду за сестрой. Когда мы с Людой вернулись, в кухне был уже разворочен пол и все залито водой. Пожарных вызвал кто-то из соседей, почуявших дым, а квартиру я бросила открытой. Оказалось, в дымоходе загорелась сажа.
Да, плохо ребенку оставаться дома одному, но как быть, если у всех взрослых свои дела. После революции это уже стало обычным и привычным для большинства семей — надолго, на десятилетия. Безнадзорные дети дичали, и с каждым новым поколением проявления дикости становились всё злее, всё опаснее. Приходится признать, что в тех условиях понемножку дичала и я.
Одиночество угнетало меня: иногда я боялась, но чаще просто было тоскливо. Когда тоска сгущалась, становилась нестерпимой, я молилась. Вспомнились уроки Христльфройляйн, наши моления у нее в номере гостиницы. Я зажигала огарок свечи на полочке под изображением Мадонны, становилась на колени и обращалась к Божьей Матери. О чем я просила Ее, какими словами говорила с Ней — не помню. И мне делалось легче. Но молилась я только тогда, когда становилось уж совсем невмоготу.
Надо сказать, что летом 17-го на даче, где нам не хватало еды, детям доставалась пища духовная, потому что хозяйка была глубоко верующим человеком. Она рассказывала нам о Христе, о Его рождении, жизни, смерти и чудесном Воскресении. Она подарила нам по маленькому Евангелию и просила читать из него, но одной мне это было трудно.
Страдания Христа трогали меня глубоко; это чувство сохранилось навсегда и помогало возвращаться к утраченной было вере. Самые сильные удары обрушились на религию в мои юные годы. Тогда комсомол весело и глумливо под руководством большевиков насаждал атеизм среди молодежи. Но надо сказать, я никогда не поддавалась этому ерническому тону и отвергала всякое кощунство. Какой-то внутренний заслон существовал в моей душе, хотя он и не мог защитить от колебаний. Всё же вера жила во мне глубоко, она не покидала меня совсем и в те годы, когда я не обращалась к Богу. Всякий раз, приходя к Нему вновь, я обретала нечто новое в вере. Она вырастала, давала побеги, становилась осознаннее. Впрочем, говорить о своей вере трудно и, может быть, нескромно — у каждого свой путь к Богу.
«Отцы-пустынники и жены непорочны» оставили нам прекрасные молитвы, полные поэтического чувства и великой мудрости. Повторяя эти молитвы, вдумываясь в них, умиляешься, учишься и преклоняешься перед бездонностью духовного мира. Церковь тесна для него, церковь — это замкнутое, ограниченное пространство. Она, конечно, нужна многим для приобщения к Святому, для утешения, для единения верующих. А если люди приходят туда без веры, что теперь отмечается многими, то кому же это может мешать? Пусть приходят.
Сломанная Октябрем жизнь становилась все труднее и страшнее. Не все беды того времени доходили до Девочки. Но голод и холод уже вошли в дом в Тихвинском переулке.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.