Глава VII Россия — родина — мама
Глава VII
Россия — родина — мама
«Вот мы и приехали», — говорит мама, когда извозчик останавливается возле дома шоколадного цвета. Несколько широких ступеней, потом лестница с перилами на второй этаж и еще одна короткая лесенка — на верхний, «антресольный». Дверь в квартиру открывается, меня встречают незнакомые люди — женщины, мальчик. Я смущаюсь, Люся быстро знакомит меня со всеми и ведет в комнату, где я буду жить с мамой. Там все для меня приготовлено: кровать с сеткой, столик со стульчиками, игрушки и книжки на этажерке.
Постепенно я осваиваю новую жизнь. Знакомлюсь с домом, с семейством (опять же не совсем обычным), довольно быстро преодолеваю привычку откликаться по-немецки и, тоже быстро, определяю, кто мне нравится, а кто — нет. Обживаюсь легко и чувствую себя просто и свободно, «как дома». Может, не совсем так, как в Берлине (ведь не хватает папы), но в отличие от Копенгагена здесь ощущается «дом». В нем полно нового, интересного и можно принимать участие во многих делах. Например, растапливать вместе с прислугой Нюрой плиту на кухне, глядеть, как она ставит самовар, стоять возле него, пока он не начнет напевать под черной трубой. Самовар для меня — совершенно новая машина; в доме их два — большой «золотой» и «серебряный», поменьше. С ними я знакомлюсь долго и обстоятельно. Можно напроситься на какое-нибудь дело, ведь мне уже пошел седьмой год, — я могу накрыть на стол к обеду или перебирать сухие фрукты для компота. Могу даже сделать что-то самостоятельное — выстирать кукольное белье в ванной комнате в тазу. В общем, жизнь сразу наполнилась, стала удивительно богатой, и скучать было некогда. Может, я и скучала немного без папы, но… кругом всё так интересно.
Постепенно я знакомлюсь с Москвой. Воскресные прогулки с мамой, с Люсей. Патриаршие пруды, где плавают серые уточки и два белых лебедя. Тверской бульвар с памятником Пушкину. Мама объясняет, кто это, я смотрю на него снизу, задрав голову, а его взгляд сверху вниз, прямо на меня; его странные глаза меня смущают.
Церкви, много церквей: Большое Вознесение и малая церковь у Никитских, Страстной монастырь на площади перед лицом Пушкина, а в конце Никитского бульвара — церковь святых Бориса и Глеба.
Тверская улица нравилась мне по особой причине: сюда меня берет мама, когда идет в магазин к Елисееву. «Елисеев» вкусно пахнет кофием, копченостями. Тут мама покупает обычно фунт вкусной рыбки, «копчушки», и продавец, завернув покупку в пергамент и уложив в корзиночку из лучинок, перевязывает ее шнурочком, прицепляет ручку и, кланяясь, говорит «спасибо».
А ниже по Тверской есть игрушечный магазин с большой витриной. Это самое главное, что есть на Тверской! К огромному зеркальному стеклу я приникаю надолго, изнемогая от желаний и надежд, но к маме не пристаю, не прошу и не канючу, за что и бываю вознаграждена покупкой какой-нибудь мелочишки, а ее полно, и в витрине кроме больших нарядных кукол, мохнатых зверей, колясок и домиков сидят, стоят и лежат маленькие куклята, рассыпаны стеклянные цветные шарики, на зеленой бумажной травке пасутся коровы и овечки, а в ванночках купаются утки и рыбки. Я уже знаю, что большие дорогие игрушки дарят детям только на большие праздники. Довольная, я ухожу из магазина с маленьким мячиком, или с пупсом в ванночке, или с переводными картинками.
Шла война, готовилась революция. Ни то ни другое не отражалось на жизни детей, хотя и то и другое касалось нашего дома, занимало и беспокоило взрослых. На фронте была сестра Женя — о ней вспоминали постоянно. Говорили и о дяде Мите, мамином младшем брате, военном враче. Эти разговоры были доступны детям, а война в целом была далека и непонятна.
Но революция все же отражалась, как в капле воды, в нашей частной жизни, в объединившихся под одной крышей трех полуразвалившихся семьях, в пострадавших от этого людях. Мама и ее старшие дочери — от первой ее семьи, мама и я — от второй, недавно рухнувшей, и мамин брат Николай Баранский с женой и сыном — семья, близкая к слому.
Мама не оставила об этом времени воспоминаний, я же помню всех, с кем мы жили, и расскажу о них, какими запомнила в тот год жизни на Никитском.
Прежде всего — мама. Я так наскучалась по ней за год разлуки, что мне и тут все время ее не хватало. Приходила она по будням поздно, редко я могла ее дождаться. Уложенная в постель, я крепилась, стараясь не заснуть «до мамы», но обычно не выдерживала. Сквозь сон еще чувствовала ее приход: она обязательно подходила ко мне поцеловать, потрогать, прикрыть. От ее рук, от платья пахло табаком. Она курила, она возвращалась из каких-то мест, полных табачного дыма.
От курения в голосе мамы, контральтовом, низком, слышалась легкая хрипотца, она часто покашливала. Мама любила командовать, была резковата, нетерпелива, но нельзя назвать ее нетерпимой. Она не была склонна отдавать приказания, читать наставления, назидания исходили от нее редко. А вот вспыльчива была и гневалась шумно и громко. Не сомневаюсь, что где-то, где проходила большая часть ее жизни, она резче показывала волю, умела требовать и убеждать.
Воля у нее была сильная, но проявлялась не во внешнем давлении, а скорее в каком-то излучении, от нее исходящем. От нее все набирались бодрости, жизнедеятельности, включались в дела, в которые она и хотела включить. Так было и дома, в малых, конечно, делах. Ее увлечения легко передавались другим, за нею было весело идти, даже тогда, когда не очень хотелось делать то, что она считала нужным.
Она любила пошутить, посмеяться, была остроумна, у нас было принято подшучивать друг над другом, слегка подкалывать, немножко ехидничать (по-папиному это называлось «поддедюливать»), но не доводя до обиды. Мама, как говорили сестры, «дружила с чертом» — он то и дело соскакивал у нее с языка: «А, черт!», «Черт побери!», «Черт его знает!», «Черти унесли» и т. д. Наши прислуги, добрые помощницы, простые деревенские бабы, осуждали хозяйку за «черта». Но в маме было так мало барского и барственного, она была так близка простым людям участием, добротой, убежденностью в равенстве, что ей это охотно прощали, сокрушаясь, однако, что барыня не привержена божественному — в церковь ходит лишь в пасхальную ночь, икон в доме не держит, кроме как на кухне да в спальной, где одна «от бабушки».
Удивительное дело, я не помню маминой внешности, какой она была тогда, и описала ее по фотографии 1915 года, а живой ее образ не встает перед глазами. Думаю, потому, что я ее не «наблюдала», а более «ощущала», она была очень ко мне близка, как и должно быть в том, детском, возрасте. Поэтому я не могу оценить ее внешности, и то, что она была красива, я знаю с чужих слов. В то время для меня это было не важно. Но зато какие-то отдельные черты ее, внешние проявления ее натуры я помню удивительно ярко.
Помню ее глаза, большие, серые, излучающие свет. Когда она подолгу задерживала на мне взгляд, я отклонялась и просила: «Не смотри на меня, мне щекотно». Это детское, но очень точное определение. В ее взоре было столько тепла, нежности — и вместе с этим, явным, еще проникающее вовнутрь ощутимое лучение, от которого и вправду делалось щекотно в груди, в животе, и было трудно это выдержать. Мне было приятнее приникнуть, прижаться к ней. Понимаю, что в ее взгляде была и любовь ко мне, и любование моим сходством с отцом, и печаль, вызванная памятью о прошлом, но и какая-то сила, которую мне трудно было сносить.
Да, я слышала, что мама красива, но главная ее ценность для меня была в том, что она — моя мама. Всё же отдельные ее черты, чем-то меня занимавшие, запомнились. Волосы, поднятые надо лбом «кокошником», прямые, пушистые брови, кончик носа слегка прижат книзу (как и у ее отца) и большой выпуклый рот, но это ее не портило, а придавало своеобразие. Она была немного выше среднего роста, стройная, крепкой «сибирской» стати, с невысокой шеей и гордо посаженной головой с приподнятым подбородком. Во всем ее облике чувствовалось величие или, скажем осторожнее, значимость ее существа.
Вторым человеком, к которому я прилепилась всей душой, была сестра Людмила, Люда, или Люся. Ей шел тогда двадцать первый год — пора расцвета. У нее была коса темного золота ниже колен, серые глаза, как у матери; она была удивительно белокожа, а в улыбке сверкала белейшими ровными зубками. Главной ее прелестью была мягкость, женственность, благожелательность, она была расположена к людям. При всей мягкости и деликатности умела колко пошутить и подсмеяться. Я к ней льнула очень, ощущая ее заботу и любовь. Она как бы дополняла маму, была скорее не сестрой, а «молодой мамой». Меня еще привлекало в ней то, чего не хватало маме, — какие-то чисто женские пристрастия: любовь к лоскуткам, вышивкам, бусам, разным «штучкам». В свободное время — а Люда училась на Высших женских курсах да еще и работала — она любила рукодельничать, фантазировать по швейной части. Семейный бюджет был скудным, и Люда шила, перешивала, что-то комбинировала для себя, для мамы. Помню, как она сшила мне нарядное платьице. Оно понадобилось срочно, в связи с очень важным событием: мама купила билеты на «Синюю птицу» в Общедоступный художественный театр, а у меня были только домашние платья, которые Люда забраковала. Новое нарядное платье и первый в жизни театр слились для меня в один необыкновенный праздник. Люда «сочинила» за одну ночь прелестный синий сарафанчик (мамина старая поплиновая блузка) с белыми пышными рукавчиками (Люсина шелковая блузка), с золотыми мелкими пуговками с эмалевыми голубыми цветочками. Когда Люда нарядила меня и подвела к зеркалу, я остолбенела от своей красоты. До сих пор помню свой восторг от наряда, особенно от пуговок.
Помню всё и в театре: бархатный барьер балкона, через который смотрю вниз, в партер, — цветное шевеление и шуршание толпы, потом меркнущий свет, раздвигающийся занавес. Тут я разом переселилась в другой мир, позабыв всё в этой жизни, поверив во всё в той. Как утверждала мама, от этого театра я совершенно «сошла с ума», говорила без умолку, вся горела и до утра не могла заснуть. Дело кончилось тем, что мама дала мне касторки. Так приземлила она мой первый поэтический взлет.
О, эта ненавистная касторка, отвратительная пытка при каждом нездоровье! Вероятно, тогда это была панацея от всех бед, признанная в медицине (ценил же ее, постоянно принимая, Чехов). Меня от нее тошнило, это было неотвратимо, все лечение кончалось рвотой, но взрослые не унывали. Однажды Люда поднесла мне, больной, коробку с нарядными конфетами, где поверх каждой цветной мармеладки лежала прозрачная золотистая «виноградинка» — капсула, и я доверчиво раскусила украшенную конфетку, а потом долго рыдала от обиды, нанесенной мне любимой, но неожиданно коварной сестрой.
Первое воспоминание еще об одном лице — дядюшке Николае Николаевиче — связано именно с касторкой. Меня ведут к нему в комнату, в «пещеру», как говорила мама (он не позволял у себя убирать). Взрослые собираются провести наглядный урок, доказывающий, что касторка совсем не противна. Дядя Коля — он, вероятно, нездоров — должен принять благотворное лекарство. Лежа в постели, он у меня на глазах высасывает пузырек касторки, причмокивая и нахваливая, а я давлюсь от тошноты и выдираюсь из чьих-то рук, пытаясь убежать. Может, и не стоило вспоминать этот эпизод, да кстати пришлось. И кажется мне, что характер дядьки моего (очень любимого, но позже) этот случай иллюстрирует: он был при большом уме нарочито прост, напорист, грубоват и непреклонен.
У Николая Николаевича были сложные семейные отношения — вероятно, Тюма Григорьевна, его первая жена, была уже тогда ему в тягость. Их жизнь также определялась революцией: оба — подпольщики-революционеры, жили вместе от разлуки до разлуки. В 1909 году у них родился сын Коля, по семейной традиции тоже Николай Николаевич. А на фотографии, недавно мне переданной, Коленька — прелестный малыш, немного растерявшийся от происходящего, снят на лесной опушке. Надпись на обороте сделана его матерью: «2 года 5 мес. 22 дня. Дарсун Заб[айкальской] обл. Июль 1911 г.» и ниже: «Мама а почему папа Моске? Я поеду папи Моску». Тюма Григорьевна скучает без мужа, напоминает ему о сыне. Сынок тоже скучает, отец бывает наездами. Но пройдет еще три года, будет сделан еще один снимок — в Уфе, Колюшке уже пять лет; вот тогда и привезет дядюшка свое семейство в Москву. Ему, профессиональному революционеру, мужчине, вовсе не до семейной жизни. Возможно, если бы не моя мама, его старшая сестра, он бы не смог устроить эту «семейную паузу» среди своих дел. Он в это время учился в Коммерческом институте, работал в Земгоре. Уступил жене, но семейная жизнь не сложилась: главное для него — общественная работа, учение, наука. Большевик, увлеченный смолоду революцией, он уже не расстанется с партией, хотя жить будет наукой. И семьи будут — одна, другая… и все опять же непрочные. Однако заботу о них дядюшка не оставлял и, посмеиваясь, говаривал: «Каждый мужчина может иметь столько жен, сколько может прокормить, — так учит Коран».
Но вернемся на Никитский бульвар. Третий дорогой для меня человек был мой двоюродный брат Коля, о котором мама писала мне в Данию. Мы быстро сдружились и целые дни проводили вместе — играли, гуляли. Ненадолго у нас появилась гувернантка (видно, наши родители в складчину одолели такую роскошь), немка Адель Ивановна. Мы чинно ходили с ней по бульварам, а дома играли в лото. Колю она учила немецкому языку, мне же пыталась «исправить берлинское произношение» — она была рижанка.
Но большую часть времени мы были предоставлены сами себе, играли увлеченно, с трудом отрываясь для каких-то житейских дел, на которые нас подолгу не могли дозваться. Заводилой в играх и шалостях была я. После возвращения в Россию здесь, на Никитском, я быстро окрепла, набрала рост и вес, как-то расковалась — освободилась, должно быть, от тайного гнета жизни с Терезой, в чужих краях и чужом доме. А мама с ее принципом воспитания, который заключался, кажется мне, почти в полном отсутствии воспитания, грела меня своей любовью, как солнце греет кустик травы, и я росла свободно и весело.
На любительских фотографиях сняты мы вместе с Колей дома и на бульваре. Кругломорденькая и толстоногая девчонка держится совершенно свободно даже под взглядом фотоаппарата, а тоненький мальчик, как видно, слегка стесняется. Мы сняты в комнате: я с куклой, он с мишкой, сидим рядышком; на другом снимке — девочка на стуле, а мальчик (фантазия фотографа) на полу на коленях, оба с медведями. На одном снимке моя любимая поза — нога на ногу (так же снята я и в фотографии на Тверской, парадный снимок для папы); поза свидетельствует о недостатке хороших манер, которым меня никто и не учил. Мои с Колей карточки были посланы папе в Копенгаген, но ему не понравились, о чем он написал в одной из открыток (теперь была его очередь спрашивать: «Деточка, дорогая, что же ты не пишешь?»).
Дружба наша с Колей была счастьем для обоих — детишкам маловато перепадало внимания от взрослых. Весь день был заполнен нашими ребячьими делами. То это были бурные путешествия в духе Жюля Верна, которого читала нам мама по воскресеньям и изредка по вечерам, в будни, то более спокойная игра в «дом».
Мама очень уставала, но, если она возвращалась не поздно, мы упрашивали ее почитать нам перед сном особенно любимых «Детей капитана Гранта». Мама не могла отказать, мы усаживались по сторонам от нее на диванчике в нашей комнате. Через полчаса мамин голос начинал гаснуть, концы фраз затихали, мама засыпала. Мы будили ее и жестоко требовали продолжать. Вскоре она начинала перескакивать через строчки или смешно переиначивать имена и названия, отчего мы хохотали и безжалостно разоблачали: «Да ты спишь!» И мама вырывалась из-под нашей власти: «Всем пора спать! Марш умываться!»
Да, она так уставала, что иногда засыпала в ванне; просыпалась оттого, что замерзла в остывшей воде.
Наши тихие игры в «папы-мамы» шли в построенном из стульев с крышей из байкового одеяла доме, куда стаскивались все «дети»: мишки, куклы, зайцы, кошки, а также вся утварь — плита, кастрюльки, ванночки и кроватки. Играли только в нашей с мамой комнате, обставленной скромно, но уютно, с детским уголком. В комнате, где жил Коля с матерью, самой большой в квартире, было пусто и голо.
Тюма Григорьевна хворала, тяжко переносила вторую беременность, мучилась тошнотами и непрестанно бывала раздражена. Ее состояние тяжело отзывалось на сыне. Уступчивый и добрый мальчик, с которым, казалось бы, так легко ладить, не мог ей угодить, злил ее непрестанно и от ее крика, дерганья и постоянного недовольства еще больше терялся и тогда еще больше злил. У нее была трудная полоса в жизни: холодность и невнимание мужа, неопределенность дальнейшей жизни с двумя детьми — все это, как я поняла потом, доводило ее до истерического состояния. Но тогда я, маленькая, знала только одно: она обижает Колю, и, за это ее невзлюбив, я мстила ей полным непослушанием в те часы, когда мы оставались под ее приглядом. Она звала Колю ложиться спать, а нам все еще не хотелось расставаться, и мы прятались, залезали в самую глубину подкроватной «норы», где под углом сходились наши с мамой кровати, и, съежившись, свившись в клубок, молчали — молчали тем упрямее, чем громче призывал нас ее голос. Так мы окончательно доводили бедную женщину, и тогда она доставала нас с помощью половой щетки и, понятно, набрасывалась на сына с двойной яростью, хотя, по справедливости, шлепанье и дерганье должны были достаться мне — неповиновение возглавляла я.
«Защищая» Колю от матери, я совершенно сникала и робела перед дядюшкой: ведь и он частенько нападал на сына, пугая его дикими окриками и стуком кулака по столу, чуть что не по нем. Сын — тоненький мальчик, робевший под взглядом отца, его не устраивал, не соответствовал идеалу «сына сибиряка», не был крепышом, смельчаком и задирой, каким сам Николай Николаевич оставался и в старости. Его криков побаивалась и я, но на меня дядюшка голоса не поднимал, да и вряд ли я чем-то могла его раздражать, к тому же девочка соответствовала его представлениям о здоровом, крепком ребенке. Вот только подкалывал он меня, спрашивая сердитым голосом: «Так ты немка или русская?» Дело в том, что я картавила, это было не французское раскатистое «р-р-р», похожее на полоскание горла, а легкое прикосновение к звуку, грассирование, как у немцев. Но я довольно быстро сообразила, чего он от меня ждет, и кричала: «Я не немка!»
Сестра Евгения, Женечка, бывала на Никитском наездами. В начале войны она, пройдя краткие курсы подготовки, стала сестрой милосердия. Мама беспокоилась: Жене было девятнадцать. «Я ее на коленях умоляла» — так мать пыталась остановить патриотический порыв дочери. Женя была очень смелой, рвалась на фронт, на передовую. Начинала в тыловом госпитале, под Новым Иерусалимом, потом по ее просьбе была взята в отряд в Галицию, но попала опять не на фронт — отряд собирал детей-сирот, ставших бездомными. Это было не по ней, она добилась включения в медицинскую службу на передовой. Среди многих тяжких впечатлений на фронте было одно, потрясшее Женю, — первая газовая атака немцев и гибель русских солдат. На глазах Жени умирали в страшных муках отравленные, добравшиеся до полевого госпиталя, а медицина тогда была бессильна перед страшным отравлением. У братской могилы, где похоронили семьдесят бойцов, Женя поклялась, как мама в отрочестве, служить народу, добиваясь для него лучшей жизни. Из всех маминых дочерей она одна была верной последовательницей Великой Идеи, призвавшей в свое время юную Любу Баранскую.
Помню, как глупо подшутили мы с Колей над приехавшей на побывку сестрой: спрятались в передней за вешалкой с пальто и выскочили на Женю с дикими криками. Мы напугали ее, нервную и уставшую, до истерики. Глупые дети испугались сами до того, что стали обходить Женю, избегать встречи, и вздохнули с облегчением, когда она вернулась на фронт.
Мы с Колей никогда не играли в войну. Разговоры старших о войне слушали, но, видно, ничего не могли представить. Приезжал однажды мамин младший брат Митя, Дмитрий Николаевич, военврач. Мы, очарованные военным мундиром и красотой молодого офицера, прильнули к нему, к его шинели на вешалке. Это был краткий визит проездом в Уфу или из Уфы, где жили теперь Баранские, а томское «гнездо» опустело после смерти деда в 1905 году: Ольга Сергеевна с Митей, еще гимназистом, переехала в Уфу, где обосновались ее дочери Екатерина и Надежда с мужьями.
Тут к месту сказать об удивительной черте мамы и ее брата Николая — «неродственности», «несемейности», не знаю, как назвать это безразличие к родным: отсутствие связей, постоянного общения, заботы. Случайные и короткие встречи, редкие письма — и не то чтобы совсем не было чувства, но было оно, как видно, задавлено общественными интересами и делами. Бабушка моя болела, но мама так и не собралась к ней съездить.
Война почти не касалась нашего быта, не думаю, чтобы она лишала нас чего-то существенного; впрочем, мы всегда жили очень скромно. «Никаких разносолов!» — был обычный мамин девиз. В число «разносолов» входили разные гастрономические и кондитерские вкусности и заморские фрукты. Всё это продавалось и во время войны, но во все времена — и до, и после (включая и нэп) — появлялось на нашем столе лишь в торжественные дни и в самом малом количестве.
Здесь, на Никитском, по утрам в нашей столовой, в узкой проходной неуютной комнате, на длинном столе под клеенкой появлялся большой медный самовар с «медалями» на груди, с заварочным чайником на конфорке-короне — очень важный господин. Везде, где только можно, на самоваре висели и лежали бублики, а под крышкой зачастую варились яйца (вот уж странная необходимость). На столе — масло, сыр, детям и желающим — манная каша. И конечно, ситный — высокий пористый белый хлеб.
Ели домашние кто когда, а я завтракала с мамой, и часто к нам присоединялся дядюшка. Он за едой всегда читал, на вопросы мычал невнятно и молча подвигал маме пустой стакан. Иногда рычал, как лев, и этот его басовитый рык означал недовольство прочитанным или окружающими, если они мешали. Такое рыканье раздавалось временами и из его «пещеры», когда он занимался.
При всей простоте хозяйства кто-то должен был руководить им, отдавать распоряжения и считать деньги. Вернее всего, это лежало на маме — самой энергичной и самой умелой из женщин этого дома.
Обед на Никитском бывал всегда приготовленным вовремя, простым и вкусным. В кухне, большой и светлой, с белым дощатым полом, главенствовала наша прислуга Нюра, которая тут и жила за цветастой занавеской, где стояли ее кровать с периной и сундук. Кстати, ее полагалось называть Анной Гавриловной, на что она обижалась, а я смеялась, когда она говорила мне «барышня», но это не мешало нашему взаимопониманию и дружбе. Кухонный мир притягивал нас с Колей: и что это Нюра делает, и чем это пахнет, и когда будем плиту растапливать, и как это одеяло сшито из лоскутов, и как играет музыка, когда открывается крышка сундука…
В нехитром меню чередовалось несколько блюд: щи или суп, котлеты или форшмак, кисель или компот. Вероятно, было еще что-то, но запомнилось то, что нравилось.
Домашние дела мама не любила, бытовые хлопоты были у нее на втором месте, а может, на третьем — после материнских забот. Но мама умела все. Видно, крепкой была выучка бабушки, моей прабабки Анастасии Ивановны, которая вела хозяйство в томском доме Баранских. Мама даже куличи умела печь, а это высшая квалификация в кулинарии. В приготовлении к Пасхе мама всегда принимала самое деятельное участие. Главные христианские праздники — Пасха и Рождество — соблюдались в нашем доме свято, и оба остались у меня в памяти на всю жизнь как дни, полные света, красоты и влекущей тайности.
Зима, заснеженные улицы, извозчики, скользящие легкие санки и крики «поберегись!». Мы с мамой спускаемся по Никитской к Александровскому саду, где любим кататься с горки из-под Кремлевской стены. Говорю «мы», потому что мама время от времени, оглянувшись вокруг, тоже садится на мои санки. Конечно, это бывает только по воскресным дням, когда мама дома.
Приближается Рождество. Мы с Колей клеим цепи из золотой и серебряной бумаги, золотим грецкие орехи, сооружаем коробочки из цветной бумаги — хоть криво и косо, но зато своими руками. Присматривает за нами и помогает Люся. Наступает желанный день — квартира наполняется запахом леса. Рано утром привезли елку и от нас спрятали. Куда? Мы с Колей пытаемся найти, подглядеть, ходим, нюхаем, но не находим. «Ну что, не унюхали?» — смеются взрослые. Елку ставят вечером в сочельник в большой полупустой комнате Тюмы Григорьевны. Ее украшают взрослые, как видно, очень увлеченные этим делом, а нас не пускают. Свечи зажгут только завтра, и мы томимся, стараясь выведать что-нибудь про подарки. В первый день Рождества будут гости. Праздник — это гости, елка в огнях свечей и в блеске украшений, игры и танцы под «гребешок» — жалкая музыка бедных социалистов, дующих в гребенку, обернутую папиросной бумагой. Но мы не страдаем, ибо пианино или рояль нам неведомы — это предметы не нашего обихода (отсюда мое музыкальное невежество). Мы пляшем «Ах вы, сени, мои сени, сени новые мои!» или водим хоровод вокруг елки под бодрое распевание революционных маршей. Но первой звучит, конечно, детская песенка «В лесу родилась елочка». Крикливые, шумливые, капризные чьи-то дети и очень веселые взрослые: мама пляшет, Люся поет, чьи-то мамы и сестры подпевают и танцуют. Чай или ужин заканчивает праздник. Наконец-то можно предаться разглядыванию подарков: кукла Любочка, закрывающая глазки, предмет моих мечтаний, сидит на подставке из золотистой соломки со своим приданым — распашонками, чепчиками, платьицами. Она так запомнилась потому, что осталась на фотографиях, и потому, что была нашей с Колей главной дочкой.
Все же любимее и важнее была Пасха, хотя она обходилась без больших подарков. Дарили яйца: шоколадное, деревянное с сюрпризом или фарфоровое с картинкой. В днях Пасхи было больше света, и еще манила таинственная и прекрасная Святая ночь.
Весенние праздники начинались с Вербной субботы, с вечернего богослужения в церкви, на которое меня брали взрослые. Особенно мне нравилось шествие с зажженными свечами и пучками вербы из церкви домой. Надо было донести живой огонек до лампадки, но в нашем доме лампадок не было. В Вербное воскресенье разворачивалось гулянье на Красной площади, на котором я побывала однажды с мамой и, может быть, запомнила потому, что потеряла маму. Это «страшное происшествие» длилось, может, одну-две минуты: я выпустила ее руку и тут же опять схватилась за нее, но рука оказалась чужой. Испуг, короткое замешательство, и тут возникла мама, тоже испугавшаяся. Должно быть, мы обе на что-нибудь загляделись. А глядеть было на что: чем только не торговали вокруг; особенно занимали меня китайцы с косами и китаяночки в деревянных башмаках со своим пестрым товаром. Тут были и «американские черти» в банках с водой, и «тещины языки», разворачивающиеся со свистом, и драконы, и шары на палочках, фонарики и веера, и что-нибудь из этого мама обязательно купит. Продавцы громко и весело расхваливали свой товар, и их голоса сливались с голосами владельцев разных аттракционов. Сладости и вкусности — орешки в сахаре на лотках, петушки на палочках и длинные леденцы ярких расцветок — мама покупать брезгливо отказывалась. А мне так хотелось полизать такого петушка или грызть эти орешки, как это делали другие дети, попадавшиеся навстречу.
После Вербного воскресенья начиналась подготовка к Пасхе. С Колей и Люсей мы красили яйца во всевозможные цвета — фиолетовый, красный, желтый, в золото и серебро. Уже готовы были «лужайки» — тарелки, обернутые марлей, через которую густо пророс овёс, — на эту травку укладывались разноцветные яйца, что было очень красиво. Для украшения стола покупались обязательно гиацинты в горшочках — розовые, голубые, белые, прелестные ароматные цветы, к сожалению почти забытые.
В четверг мама и Нюра приступали к главному делу — к куличам. Вся квартира благоухала ванилью и горячим ароматом сдобной выпечки. Мы с Колей помогаем: трём желтки, толчем миндаль в медной ступке, взбиваем белки, — правда, довести дело до конца не хватает сил, но все равно в награду нам дают вылизывать сладкие миски и кастрюльки. В пятницу Нюра несла куличи и пасхи в белых крахмальных салфетках святить в церковь, и те, что поменьше, доверяла нам с Колей. Этот поход надо было вымолить у мамы — она боялась, что мы потеряемся в многолюдстве. А Нюра поддерживала нашу просьбу — одна справиться она не может. Успокаивало маму то, что церкви были так близко: совсем рядом Большое Вознесение, чуть подальше — Бориса и Глеба.
Самое главное происходило в субботу. Мама, сестры, мамины друзья собирались идти ко всенощной в храм Христа Спасителя и потом разговляться у нас. Моя участь решалась мамой: на все мои мольбы и просьбы взять меня с собой она отвечала уклончиво, не отказывая и не обещая. Меня укладывали с вечера и велели «спать спокойно», но я боялась, что не разбудят, и спала неспокойно, однако сон все же забирал меня. Была примета: уложат в лифчике и штанишках — значит, возьмут, в ночной рубашке — могут не взять. И рубашку надевать я отказывалась, однако упрямиться боялась — не рассердить бы. Но вот — будили! Сонная, счастливая, я собиралась… Последнюю Пасху отпраздновали весной 1917 или 1918 года.
Святая ночь с тихой, бархатной темнотой, приглушенные голоса, шорох шагов, идущих ко всенощной, и вдруг — светящийся храм, весь в огнях (лампочки? плошки?). Ликование хора, колокольный звон, кружение крестного хода, хоругви, огоньки свечей, золотые блики на иконах и волна голосов «Воистину воскресе!» в ответ на возглас священника. Всё, всё это вызывало восторг, поднимало к небу и запомнилось навсегда.
Но то, чему научила Христльфройляйн — молиться каждый вечер перед сном, — этому в новой жизни не находилось места. Меня стесняли окружающие, я была еще слишком мала, чтобы проявить самостоятельность; они же не вникали в причины моего замешательства, когда заставали меня на коленях возле кровати, и на вопрос «Ты что?» я отвечала смущенно: «Я уронила кукленка». Никто в этом доме не молился, кроме Нюры — она моей наставницей быть не могла, но по своему разумению спасала меня от «безбожия». Привязала маленькую иконку к изголовью кровати, кто был изображен на иконке — не помню. Помню только, что я целовала образок, как когда-то в Петербурге папину карточку, а потом, закрывшись с головой, пробовала «поговорить с Богом», но тут же засыпала, или же не успевала и слова сказать, как мама или Люся откидывали одеяло и говорили, что так закрываться вредно.
Вот так постепенно угасала моя детская вера. И молилась я только в церкви, куда попадала иногда с Нюрой. Мама хождение в церковь не одобряла, но и не запрещала. Запрещала одно — прикладываться к иконам, когда узнала из моих рассказов, что мы с Нюрой «перецеловали всех боженьков». Мама боялась инфекции, а Нюра, простая душа, удивлялась: «Какая может быть зараза от святой иконы?»
Хотелось бы мне понять, почему мама не запрещала Нюре брать меня в церковь, не возражала против иконки, привязанной к изголовью. Казалось бы, для атеистки было нормально воспитывать ребенка в духе своих убеждений. Но, видно, что-то теплилось в маминой душе от давних времен, о чем она написала в глубокой старости, вспомнив так хорошо о своей вере в Бога в детские и отроческие годы, о душевном просветлении в молитве, о радостном волнении при посещении церкви, о песнопениях и горящих свечах. Может, поэтому мама не возражала против попыток Нюры спасти ребенка, живущего в странном доме без икон и лампадок.
Теперь, в конце жизни, могу сказать: каждый сам находит свой путь к Богу. Каждый взрослый человек. Но дитя не ищет путей в жизни, а идет вослед родителям. Им следует знать, что путь к Богу, путь к нравственной чистоте — их забота. Долг родителей — помочь своим детям ступить на нравственный путь, а дальше с годами пусть сами думают и ищут смысл жизни. А разрушать чистую детскую веру, мне думается, грешно. Хорошо, что мама не делала этого.
Однако, не имея поддержки, я постепенно забывала о Боге. И может, потеряла бы веру совсем, если бы не счастливые встречи со светлыми людьми в дальнейшем, если бы не жажда утешения в горе, если бы не чудо откровения на высоком холме между Святой могилой и Святым храмом, изменившее мою жизнь.
А что же папа, теперь далекий? В новой московской жизни, с богатством новых впечатлений, с новыми привязанностями, я начала отвыкать от отца. Он скучал без меня, жаловался, что редко получает ответ на свои открытки. А они были полны нежности и любви. По его письмам видно, как он привязан к дочке, как ее не хватает.
«Милая моя деточка Тусечка! Обнимаю тебя и целую, потом беру на руки и кружу по воздуху, а у Тусика развеваются волосенки. Твой Воля». Ласковые имена, придуманные еще в Берлине…
«Тусечка, девочка моя родная! У меня на столе стоят две твои фотографии, и я смотрю на них, и думаю о тебе, и хочу тебя видеть и обнять крепко-крепко. Пришли мне милые твои каракульки…»
«…Я получил твою фотографию и был очень рад видеть тебя, и мишку, и белое платьице. Вот только ты мой медальон забыла. Если ты его потеряла, напиши — я пришлю новый…»
Серебряный медальон на цепочке отец прислал мне на день рождения, первый без него, с надписью «Тусику» и со своей миниатюрной фотокарточкой. Беспокоился, не забуду ли его: «Прошу не забывать и писать мне», «…я живу хорошо, только жалею, что ты так далеко от меня», «…почта совсем перестала приносить твои открытки», «…я видел тебя во сне, только поцеловать не удалось…».
Почти в каждой открытке папа жалуется, что не получает писем, беспокоится, правильно ли мама пишет адрес. Она, как видно, забывала усадить меня за стол отвечать папе, а я за живыми делами текущего дня не вспоминала, хотя уверена, что каждое папино письмо, полное любви, вызывало ответ в моей душе. Только вот открытки не оказывалось под рукой, да и маме все некогда (она действительно была занята и сильно уставала) — конечно, тут не было никакого ее умысла.
«Милая Тусечка! Я получил твою фотографию, где ты снята вместе с Колей, куклой и мишкой. А я думал, что ты уже большая и не играешь больше в куклы. Мне больше нравится другая фотография — в шубке. На ней ты совсем как в прошлом году, и я все узнал — и шубку, и шапочку, и калоши. Твой Воля». (Меня сфотографировали сразу после приезда в зимнем, в чем я уезжала из Дании.)
Почему не понравились отцу маленькие любительские карточки, где мы с Колей, — не знаю. То он удивляется, что дочка еще играет в куклы, то жалеет, что она не похожа на ту, маленькую, которую так легко кружить по воздуху… Думаю, переживал, что дочка растет вдали от него, скучал. Но кто же виноват?
Кто — действительно, кто?
Да, любовь наша с папой в те годы, когда мы жили вместе, когда он так много нянчился со мной, была великая любовь. Расставшись, мы потеряли многое — словами не передать. Теперь я понимаю, что мы с отцом были очень похожи — говорю не о внешности (в детстве я была похожа на него маленького один к одному), но говорю о сути. Мы оба были придумщики, в наших общениях, играх было много фантазий, своих особых словечек, прозвищ. С мамой этого не было — с ней можно было бегать, шутить, смеяться, но все было всегда «взаправдашним».
Накануне нового, 1916 года Тюма Григорьевна родила девочку. Новорожденная была болезненной, спала неспокойно, кричала. Мама взяла Колю к нам в комнату; он опять спал на маленьком диванчике, но теперь приходилось подставлять под ноги стул. Дядюшка не желал входить в сложности увеличившейся семьи и решил, что Тюме с детьми будет лучше в Уфе, в теплых руках бабушки и теток. Летом 1916 года он отвез их в Уфу. Коля, привязанный к нам с мамой больше, чем к своим родителям, очень не хотел уезжать.
Прощание наше с Колюшей было горьким, мы оба плакали. Очень скоро из Уфы пришла от него открытка, первые строки были написаны вкривь и вкось: «Дорогая моя жена Туся! Я твой муж Коля, рыдаю я и день и ночь…» Дальше писала Тюма Григорьевна под диктовку сына. Коля задавал вопросы, посылал приветы, все его мысли были еще в Москве, на Никитском. Эта милая и смешная открытка хранится у меня до сих пор.
Кто мог подумать, что забавная семейка из «дома» с байковой крышей, со своими куклами и мишками, через многие годы, после многих испытаний образует настоящую семью? Случайность или предопределение судьбы? Я верю в ее прочерченность — видно, нам суждено было встретиться через много лет, и это произошло, когда мы были друг другу необходимы.
С отъездом маленького Коли закончилось для меня счастливое время детства. Полтора года, прожитые на Никитском бульваре, были последними перед поворотом судьбы. Дядя Коля уехал, мы с мамой и сестрами перебрались в небольшую квартирку на Новослободской, в Тихвинском переулке. Тут и подошел Февраль 1917 года.
Данный текст является ознакомительным фрагментом.