КНИГА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

КНИГА ДЕВЯТНАДЦАТАЯ

Заслышав тявканье выскочившей нам навстречу собачонки, на крыльцо вышла пожилая, но бодрая женщина и дружелюбно нас приветствовала. Она принесла извинения за господина патера, уехавшего в Милан, и добавила, что сегодня к вечеру его ждут обратно; затем без лишних слов принялась хлопотать о нашем устройстве. Вскоре нам была предоставлена просторная теплая комната. На столе появился хлеб, сыр и довольно сносное вино, к тому же нам посулили обильный ужин. Мы вновь стали вспоминать сегодняшние приключения, мой друг не мог нарадоваться, что все так хорошо удалось и что был прожит день, воссоздать впечатления которого равно бессильны и поэзия и проза.

В поздно наступивших сумерках вошел наконец видный собою патер, с дружелюбной благосклонностью приветствовал гостей и тотчас же в немногих словах поручил нас особому вниманию кухарки. Мы не могли удержаться, чтобы не выразить удивления по поводу того, что он избрал для себя жизнь здесь, наверху, в совершенной пустыне, и вдали от людей, в ответ он заверил нас, что никогда не испытывает недостатка в обществе; вот ведь и мы порадовали его своим посещением. К тому же между Италией и Германией происходит оживленный обмен товарами, и постоянные перевозки позволили ему войти в соприкосновение с первейшими торговыми домами. Он частенько спускается в Милан, реже бывает в Люцерне, но люцернские почтовые конторы, ведающие движением на главной дороге, зачастую присылают к нему своих служащих, чтобы эти молодые люди здесь, на перевале, могли подробнее ознакомиться со всеми порядками и случайностями почтового дела.

Вечер прошел в самых разнообразных разговорах, а ночь мы спокойно проспали на несколько коротковатых кроватях, прикрепленных к стене и скорее похожих на полки.

Поднявшись спозаранку, я вышел из дому и оказался хотя и под открытым небом, но в тесном, замкнутом высокими горами пространстве. Я сел на краю обрыва у тропинки, спускавшейся в Италию, и, на манер всех дилетантов, стал рисовать то, что рисовать не следовало, ибо картины из этого все равно не могло получиться: ближайшие горные вершины, на черных склонах которых оставлял белые борозды тающий снег. Впрочем, бесплодные мои усилия все же помогли мне навек удержать в памяти эту красоту.

Мой спутник бесстрашно ко мне приблизился и начал: «Ну, что ты скажешь насчет вчерашних разговоров нашего благочестивого хозяина? Тебя не разобрало желание спуститься с этой драконовой вершины вон в те чарующие края? Идти вниз по таким ущельям — что может быть лучше, да и труда никакого не составит! А то, что откроется нашему взору в Беллинцоне, что это будет за прелесть! Я так и вижу перед собой острова на огромном озере, о которых нам говорил патер. После Кейслеровых путешествий мы столько о них слышали, столько раз видели их изображения, что я уже не в силах противостоять соблазну. А ты разве не чувствуешь того же самого? — продолжал он. — Ты вот выбрал самое подходящее местечко, я тоже раз стоял здесь, но так и не отважился двинуться вниз. Не раздумывай и иди-ка вперед, в Айроло ты меня подождешь, я тебя нагоню вместе с проводником, как только распрощаюсь с нашим добрым патером и за все расплачусь». — «С бухты-барахты пускаться в такое предприятие мне что-то не хочется», — отвечал я. «Что тут раздумывать? — воскликнул он. — Денег у нас хватит, чтобы добраться до Милана, кредит мы всегда найдем; на наших ярмарках я завязал знакомство со многими тамошними купцами». Он становился все настойчивее. «Поди, — сказал я наконец, — и все приготовь к уходу, потом мы решим, куда идти».

Мне кажется, что в такие минуты человек не чувствует в себе решимости, а скорее отдается во власть прежних впечатлений. Ломбардия и Италия простирались внизу подо мною, неведомые и чужие, Германия была знакомой, любимой, полной давних и добрых надежд. Признаюсь: то, что так долго владело мною, то, что окрыляло и наполняло мое существование, все еще оставалось для меня жизненно необходимой стихией, и пределы ее я не решался покинуть. Золотое сердечко, которое в один из лучших наших дней она надела мне на шею, висело все на той же ленточке, согретое любовью. Я взял его в руки и поцеловал, пусть же здесь стоит стихотворение, в тот миг у меня сложившееся:

Отзвеневших радостей залогом

На груди моей ты будешь вечно.

Нить прочней ли, нежель связь двух душ пред богом?

Сердечко, ты ль одно не бессердечно?

Прочь, Лили, бегу я! Держишь прочно

Нитью бессрочной.

Наколдовала неволю злую!

Ах, Лили, сердце твое, увы,

Я вновь и вновь целую.

Птицей я лечу под сень листвы

(А на лапке нить) —

И влачит она свой позор,

Нить свою, на вольный простор —

К черту все клетки! Да птица не та, увы,

Рабства ей уже не забыть[52].

Я быстро встал и отошел от края, чтобы мой друг, мчавшийся во весь опор впереди проводника, нагруженного вещами, не столкнул меня в пропасть. В свою очередь простившись с патером, я, не обронив ни слова, пошел по той самой тропинке, которая привела нас сюда. Мой друг последовал за мною довольно нерешительно и, несмотря на всю свою приверженность и любовь ко мне, некоторое время плелся далеко позади, покуда мы не сошлись у того великолепного водопада, чтобы продолжать путь уже вместе, придя к общему выводу, что наше решение правильно и пойдет на пользу нам обоим.

О спуске мне сказать нечего, разве только что снеговой мост, по которому несколько дней назад мы и все прочие прошли с большим грузом, обвалился, и теперь, поневоле обходя образовавшуюся бухту, мы дивились этим природным руинам и восторгались ими.

Полностью мой друг так и не мог примириться с тем, что на обратном пути мы не попадем в Италию; он, видно, давно лелеял хитроумный замысел — застать меня врасплох своим предложением. На сей раз наше странствие совершалось не так весело, но я на своей молчаливой тропе тем более упорно предавался созерцанию грандиозных картин, которые со временем как-то сжимаются в нашем воображении, желая напрочь удержать в памяти хотя бы их отдельные постижимые и характерные частности.

Немало новых и вновь оживших впечатлений и мыслей сопутствовало нам, покуда мы плыли по Фирвальштедтскому озеру, среди гор, его обступавших. Высадившись в Кюснахте и передохнув, мы пустились в дальнейший путь и вскоре увидели у самой дороги часовню Телля, воздвигнутую в память убийства из-за угла, прославленного человечеством как героико-патриотический подвиг. Затем мы переправились через Цугское озеро, которым любовались еще издали, с высот Риги. В Цуге мне не запомнилось ничего, кроме небольших, но великолепно выполненных витражей в окнах гостиницы. Далее мы направились через Альбис в Зильталь, где навестили живущего в полном уединении молодого ганноверца, некоего фон Линдау, с целью загладить обиду, которую я невольно нанес ему в Цюрихе, не совсем учтиво и деликатно отказавшись взять его с собой в путешествие. Отказаться же от его приятного, но все же стеснявшего меня общества я был вынужден из-за ревнивой дружбы моего славного Пассавана.

Но прежде чем мы снова спустимся с этих величественных высот к озеру и уютному городку, расположившемуся на его берегах, я должен еще сказать о моих попытках сделать несколько зарисовок, вернее — набросков с этой местности. Привычка, чуть ли не с детства мною усвоенная, смотреть на ландшафт как на картину соблазнила меня запечатлеть на бумаге то, что глаз выхватывал из окружающей природы, и таким образом сохранить память о виденном и пережитом. Всю жизнь пытаясь запечатлевать лишь пространственно ограниченные предметы, я быстро почувствовал свою несостоятельность перед лицом этого грандиозного мира.

Рвение и спешка заставили меня прибегнуть к несколько странному вспомогательному средству: завидев что-либо, казавшееся мне интересным, я несколькими штрихами намечал это на бумаге, детали же, которые не умел охватить и воссоздать мой карандаш, тут же рядом фиксировал словами и, таким образом, добивался столь яркого внутреннего представления о данном ландшафте, что впоследствии любая его частность, понадобившаяся мне для стихотворения или рассказа, тотчас же, словно воочию, вставала передо мной.

По возвращении в Цюрих я уже не застал там Штольбергов: их пребывание в этом городе сократилось из-за достаточно странной случайности.

Дело в том, что путешественникам, вырвавшимся из стеснений домашней жизни, чудится, будто они вступают в стихию не только чуждую, но и вольную. Эта греза в те времена возникала тем естественнее, что ни полицейская проверка паспортов, ни таможенные досмотры, ни прочие задержки ежеминутно не напоминали страннику, что на чужбине все обстоит еще хуже и труднее, чем дома.

Тот, кто живо себе представит такую тягу к первобытной свободе, не станет пенять молодым людям за то, что Швейцария представилась им идиллической страною, где можно дышать полной грудью. Разве же этого не утверждали прелестные стихотворения Гесснера, а также его очаровательные гравюры?

И, конечно же, ничего не может быть приятнее, чем остужать свой поэтический пыл купаньем в вольных студеных водах. В дороге эти простые радости показались юношам не вполне соответствующими современным нравам, и они старались от них воздерживаться. Но в Швейцарии, видя и чувствуя всем своим существом влажную свежесть струящихся, бегущих, низвергающихся вод, которые скапливаются на равнине, чтобы, ширясь мало-помалу, разлиться озером, они уже не могли противостоять искушению. Не скрою, что и я присоединялся к ним, и мы вместе купались в прозрачно-чистом озере, скрытые, как нам думалось, от людских взоров. Но нагие тела светятся издалека, и возможно, что люди видели нас и сердились.

Друзья предостерегали беззаботных юношей, не считавших зазорным, наподобие поэтических пастушков, ходить по берегу полунагими, а не то и вовсе нагими, как греческие боги, старались им втолковать, что они находятся не среди первобытной природы, а в стране, которая почитает за благо бережно хранить старинные обычаи и нравы средних веков. Юноши были не прочь с ними согласиться, тем более когда речь зашла о средневековье, внушавшем им почти такое же уважение, как и сама природа. Посему они распростились с озерными берегами, открытыми сторонним взорам, и, отправившись в горы, обнаружили там такие же чистые, журчащие, освежающие водоемы и, томимые июльским зноем, конечно же, не смогли устоять перед соблазном в них искупаться. Совершая все более далекие прогулки, они забрели в сумрачную долину за Альбисом, где широким потоком низвергается Зиль, чтобы под Цюрихом излиться в Лиммат. Вдали от жилья, не видя поблизости даже протоптанной тропинки, они сочли вполне возможным сбросить платье и отважно ринуться во вскипающий пеной поток. Купанье, разумеется, сопровождалось ликующими возгласами и дикими вскриками — от прикосновения холодной воды, от радости жизни, — так что угрюмые, поросшие лесом скалы, казалось, превратились в фон для идиллической сцены.

Трудно сказать, прокрались ли за ними прежние недоброжелатели, или эта поэтическая суматоха породила новых врагов в сих уединенных местах, так или иначе, но со склона горы, из молчаливого кустарника, в них случайно или преднамеренно полетели камни, неизвестно, брошенные одной рукой или множеством рук. Словом, наши купальщики сочли за благо покинуть освежающую стихию и торопливо одеться.

Ни в одного из них не попал камень, они понесли лишь моральный ущерб от испуга и досады и, в силу своей жизнерадостной природы, вскоре о нем позабыли.

Но для Лафатера сия история возымела пренеприятные последствия. Ему ставили в вину то, что он принимал у себя этих бесстыдников, ездил с ними на прогулки и вообще покровительствовал людям, чья дикая, необузданная, прямо-таки языческая природа скандализовала жителей благонравной и благоустроенной страны.

Дружески расположенный к нам священнослужитель умел улаживать подобные недоразумения; он быстро замял и это досадное происшествие, и когда мы, по отъезде обоих метеором промелькнувших путешественников, вновь появились в Цюрихе, ни о чем таком и речи не было.

В отрывке из «Путешествий Вертера», недавно вновь напечатанном в шестнадцатом томе моих сочинений, я постарался изобразить это противоречие между достохвальными порядками и стеснительными ограничениями швейцарцев, с одной стороны, и юношеской мечтой о вольной жизни в природе. Но так как все, что бесхитростно изображает поэт, воспринимается как его незыблемое убеждение и дидактическое порицание, швейцарцы очень на меня рассердились, и я отказался от задуманного произведения, в котором речь должна была идти о жизни Вертера, предшествовавшей эпохе его страданий, и которое, наверное, заинтересовало бы многих сердцеведов.

Приехав в Цюрих и снова воспользовавшись гостеприимством Лафатера, я едва ли не все свое время посвящал ему. «Физиогномика» со всеми ее благообразиями и безобразиями тяжким и все возрастающим бременем ложилась на плечи этого превосходного человека. Мы еще раз основательно обсудили различные, связанные с нею, проблемы, и я пообещал ему, по возвращении домой, снова принять участие в его труде.

На это меня толкнуло безусловное юношеское доверие к быстроте и живости моего восприятия и, пожалуй, в еще большей степени врожденная податливость, ибо Лафатерово расчленение человеческих лиц было чуждо моей натуре. Впечатление, которое человек производил на меня с первого взгляда, в известной мере определяло мое к нему отношение, хотя благожелательность, присущая мне заодно с юношеским легкомыслием, заставляла меня видеть предметы как бы сквозь туманную пелену.

В духовной стати Лафатера было нечто невообразимо импозантное; вблизи от него нельзя было устоять против его влияния, а потому мне ничего не оставалось, как рассматривать в отдельности лоб, нос, глаза и рот человека и тщательно оценивать их соотношения. Сей прозорливец делал это по необходимости, стремясь полностью отдать себе отчет в увиденном; мне же всегда представлялось коварством, своего рода шпионством, разлагать на составные части сидящего подле меня человека, чтобы таким образом напасть на след его нравственных качеств. Я предпочитал судить о нем по разговору, в котором он добровольно открывался мне. Должен, однако, сказать, что общаться с Лафатером было жутковато; устанавливая физиогномическим путем свойства нашего характера, он становился истинным властителем наших мыслей, без труда разгадывая их в ходе беседы.

Тот, кто достаточно четко ощущает в себе синтез, имеет неоспоримое право анализировать, ибо, опираясь на внешние частности, он проверяет и подтверждает правомерность своего целостного внутреннего восприятия. Как поступал в подобных случаях Лафатер, я покажу хотя бы на одном примере.

По воскресеньям, после проповеди, на него, как на священника, возлагалась обязанность протягивать выходящим из церкви прихожанам бархатный кошель на короткой ручке и с благословением принимать лепту от доброхотов. В одно прекрасное воскресенье он решил никому из них не смотреть в лицо, а только на руки и по рукам восстанавливать образ прихожанина. Не одна лишь форма пальцев, но и то, что они выражали при опусканье лепты, не ускользало от его внимания, и он рассказал мне об этом много интересного. И какими же захватывающими и поучительными были эти рассказы для меня, намеревавшегося стать живописателем человеческой природы!

В самые различные эпохи моей жизни мне приходилось думать об этом человеке, едва ли не лучшем из всех, с кем я вступал в тесные и доверительные отношения. Поэтому и нижеприводимые высказывания были написаны в разное время. В силу того, что мы двигались в противоположных направлениях, мы должны были мало-помалу сделаться совершенно чужими друг другу, но я не хотел, чтобы для меня омрачилось представление об этом превосходном человеке. В мыслях я часто возвращался к нему, так вот и возникли эти листки, вполне друг от друга независимые, в которых читателю, возможно, встретятся повторения, но, надеюсь, не противоречия.

Лафатер, собственно, мыслил вполне реалистически, идеальное он усматривал только в нравственной сфере. Это надо твердо помнить, если хочешь уяснить себе его редкую и странную сущность.

В его «Заглядах в вечность» потусторонняя жизнь, собственно, является лишь продолжением нашего бытия в условиях менее трудных, нежели те, которым мы подвластны здесь, на земле. Его физиогномика, которая зиждется на убеждении, что наш чувственный облик полностью совпадает с духовным, свидетельствует о нем, более того — его представляет.

Идеалами искусства он не мог увлечься; он был наделен слишком острым зрением, чтобы не осознавать невозможности приобщить эти зыбкие видения к органической жизни, и потому отсылал их в царство обманчивых сказок, если не морока. Его неудержимая тяга к осуществлению идеала снискала ему репутацию мечтателя, хотя сам он был вполне убежден, что никто не стремится к действительному настойчивее, чем он; это убеждение не позволяло ему видеть ошибки в своем образе мыслей и действий.

Мало найдется людей, с такой одержимостью добивающихся признания, одержимость и делала Лафатера пригодным для роли учителя; но если он и стремился к исправлению людских нравов и обычаев, это все же не было конечной целью его усилий.

Одной из первых его забот было достойное воссоздание образа Христа; отсюда его почти безумное стремление вновь и вновь изготовлять, копировать, воспроизводить бесчисленные лики Спасителя, причем, разумеется, ни один не отвечал его запросам.

Лафатеровы сочинения уже и теперь малопонятны, ибо нелегко уразуметь, к чему он, собственно, стремится. Никто в такой степени не писал о своем времени и для своего времени; его сочинения — своеобразные дневники, нуждающееся в подробном комментарии, почерпнутом из истории этого времени; они написаны условным языком, который нужно знать, чтобы справедливо судить о них, иначе они покажутся разумному читателю безумными и безвкусными, что, впрочем, уже достаточно часто ставилось в упрек Лафатеру, при жизни и после смерти.

К примеру: пристрастием к драматизации и упорным стремлением все воплощать именно в эту форму, пренебрегая другими, мы до того задурили ему голову, что он в своем «Понтии Пилате» яростно старался доказать, что нет произведения более драматического, чем Библия, страсти же Христовы следует признать драмою всех драм.

В этой главе своей книжки, да, пожалуй, и во всем произведении, Лафатер сходствует с патером Авраамом из Санта-Клары; впрочем, в такую манеру неминуемо впадает любой умный человек, желающий оказывать влияние на свое время. Он должен узнать симпатии, страсти, язык и словоупотребление своего времени, чтобы все это использовать для своих целей и приблизиться к народу, который хочет подчинить своему влиянию.

Поскольку Христа он воспринимал буквально, то есть таким, каким тот дан в Священном писании и в различных истолкованиях последнего, это восприятие явилось своего рода дополнением его собственной сущности. Он так долго стремился идеально воссоединиться с богочеловеком, покуда не возомнил, что действительно слился с ним воедино, более того — с ним отождествился.

Благодаря неколебимой вере в букву Библии он проникся убеждением, что в нынешнее время можно творить чудеса не хуже, чем в ту далекую пору, а так как ему уже издавна удавалось в особо значительных и безотлагательных случаях горячен заклинающей молитвой сообщать благоприятный оборот надвигавшимся роковым событиям, то никакие доводы рассудка не могли сбить его с этой позиции. Проникнутый сознанием высокого достоинства человечества, спасенного Иисусом Христом, уготовившим ему вечное блаженство, но зная в то же время о многообразных потребностях духа и сердца людского, о неутолимой жажде познания, наконец, одержимый стремлением слиться с бесконечностью, к чему нас едва ли не чувственно призывает усыпанное звездами небо, он набросал «Загляды в вечность», большинству его современников казавшиеся просто чудачеством.

Но над всеми этими стремлениями, желаниями и предприятиями возобладал физиогномический гений, которым его одарила природа. Как пробирный камень чернотою и гладкостью своей поверхности выявляет особенности металлов, так и Лафатер, благодаря чистому понятию о человечестве, жившему в его душе, и острой, тонкой наблюдательности, которую он применял на практике сначала только случайно, в силу врожденного влечения, но затем сознательно, преднамеренно и планомерно, — был словно создан для того, чтобы замечать особенности отдельных людей, познавать их, различать и даже давать им названия.

Любой талант, зиждущийся на ярко выраженной врожденной склонности, для нас имеет в себе нечто магическое, ибо ни он сам, ни его воздействие не поддаются постижению. И правда, Лафатерово проникновение в сущность любого человека порою казалось невероятным. Мы только диву давались, доверительно беседуя с ним о том или другом из наших знакомых. Скажу больше — страшно было жить вблизи от того, кто прозревал все границы, в которые природе угодно было заключить отдельного индивидуума.

Каждый полагает, что может посвятить других в то, что открыто ему; так и Лафатер, не желая в одиночку пользоваться своим великим даром, стремился отыскать его в других, пробудить к жизни, более того — сделать его достоянием толпы. К каким темным и злым кривотолкам, к каким дурацким шуткам и низкопробным насмешкам давало повод это незаурядное учение, памятно еще многим, и происходило это, конечно, не без вины самого Лафатера. Если единство его внутреннего существа покоилось на высокой нравственности, то к внешнему единству он, со своими многообразными устремлениями, никак прийти не мог, и прежде всего потому, что у него отсутствовала способность к философскому мышлению, как отсутствовал и талант художника.

Он не был ни мыслителем, ни поэтом, ни даже оратором в точном смысле этого слова. Не умея ничего воспринять методически, он выхватывал отдельное как отдельное и все это отважно ставил в один ряд. Надежным тому примером и свидетельством может служить его большой физиогномический труд. В самом Лафатере понятия нравственного и чувственного в человеке, возможно, сливались в единое целое, но для других ему не удавалось воссоздать такое единство, разве что в какой-либо частности, так же, как он выхватывал частности из жизни. Вышеупомянутый его труд, к сожалению, показывает нам, как этот проницательный и умный человек вслепую бредет среди простейших житейских обстоятельств, сзывает художников, писцов и пачкунов, платит неимоверные деньги за сомнительные рисунки и гравюры, чтобы затем на страницах своей книги сказать, что тот или иной рисунок оказался, в общем-то, малоудачным, незначительным, а следовательно, и бесполезным. Разумеется, таким образом он заостряет свое суждение и суждение других, но в то же самое время доказывает, что подчинился своей страсти скорее накоплять отдельные случаи, чем правильно освещать и разбирать их. Поэтому он никогда не мог перейти к обобщениям, о чем я его так часто и настоятельно просил. То, что он позднее сообщал друзьям, я не признавал за таковые; это было разве что собрание определенных линий и черт, даже бородавок и родимых пятен, с которыми он почему-то связывал нравственные, а то и безнравственные свойства человека. От некоторых его утверждений мороз подирал по коже. И все это в полном беспорядке, вразброс, без каких бы то ни было указаний, что к чему относится. Также и в других его сочинениях не чувствовалось ни определенного писательского метода, ни художественного чутья; они являли собой лишь страстное, даже яростное изложение собственных мыслей и пожеланий, то же, чего им недоставало в целом, подменялось задушевными и остроумными частностями.

Мне думается, что здесь уместно будет вставить еще несколько замечаний, относящихся все к тем же его особенностям.

Никому не хочется признавать преимущество другого, покуда можно хоть как-то его отрицать. Как ни трудно отрицать врожденные преимущества, но в то время слово «гений» прилагалось лишь к поэту. И вдруг все в мире переменилось, гениальности стали требовать от врача, полководца, от государственного деятеля, а затем и от всех людей, желавших выдвинуться на теоретическом или практическом поприще. Раньше других эти требования публично высказал Циммерман. Лафатер же в своей «Физиогномике» вынужден был говорить о более широком распространении всякого рода духовных дарований. Слово «гений» сделалось чуть ли не всеобщим лозунгом, и так как его повторяли на каждом шагу, всем стало казаться, что и то, что оно обозначает, имеется повсюду. А поскольку каждый считал себя вправе требовать гениальности от другого, то почему, собственно, он не должен был и себя мнить гением? Еще не приспело время, когда пришли к мысли, что гений — это та сила в человеке, которая, творя и действуя, устанавливает законы и правила. В ту пору гений проявлялся лишь в том, что преступал существующие законы, опровергал установившиеся правила и объявлял себя безграничным. Быть гениальным на этот лад было нетрудно, а потому не диво, что такое злоупотребление словом и делом заставило всех добропорядочных людей восстать против подобного бесчинства.

Если один уходил пешком бродить по свету, не зная, зачем и куда он идет, это называлось странствием гения, если другой затевал какую-нибудь нелепую историю без цели и без пользы — гениальной выходкой. Пылкие, иногда действительно одаренные молодые люди терялись в бесконечном; люди постарше, пусть более здравых убеждений, но часто вовсе бездарные, со злорадством, выставляли в смешном виде различные неудачи первых.

В результате развитию и становлению моего таланта, пожалуй, больше мешало сочувствие и содействие моих единомышленников, нежели противоборство инакомыслящих. Слова, словца, речения, принижающие высокую духовную одаренность, до такой степени распространились в несамостоятельно мыслящей толпе, что мы, случается, и поныне слышим их от невежественных людей, более того — они проникли в словари, и слово «гений» приобрело значение столь превратное, что кое-кто даже счел желательным вовсе изгнать его из немецкого языка.

Итак, немцы, которые скорее, чем любая другая нация, позволяют пошлости возобладать над ними, едва не лишили себя прекраснейшего цветка — слова, как будто и чуждого, но в равной мере принадлежащего всем народам, если бы, по счастью, более глубокая философия не воскресила в нас представление о высоком и добром.

На предыдущих страницах шла речь о юности двух мужей, память о которых никогда не изгладится из истории немецкой литературы и немецких нравов. Но в данную эпоху мы знакомимся с ними главным образом по ошибкам, ими совершенным, в которые они были вовлечены ложной максимой тех дней, популярной в кругу их сверстников. Теперь же, думается, всего правильнее будет уважительно и с почтением представить их подлинную сущность, как то, в их присутствии, было сделано прозорливцем Лафатером, тем более что тяжелые и дорогостоящие томы этого большого физиогномического труда не у каждого из наших читателей окажутся под рукой. Поэтому я, не задумываясь, привожу здесь примечательные места, относящиеся к ним обоим и взятые мною из второй части упомянутого сочинения, точнее — из фрагмента тридцатого на странице 244:

«Юноши, чьи портреты и силуэты мы видим здесь перед собою, были первыми, кто стоял и сидел для моего физиогномического описания, как стоят и сидят перед живописцем те, с кого он пишет портрет.

Я знал их и раньше, сих благородных юношей, — и я сделал первую попытку с натуры и с привлечением прочих моих знаний провести наблюдения за их характерами и описать таковые.

Ниже следует описанье человека в целом.

СНАЧАЛА МЛАДШЕГО

Взгляните на цветущего юношу двадцати пяти лет от роду! Легко воспаряющее, плывущее, гибкое создание! Оно не лежит, не стоит; не нуждается в опоре, но и не взлетает; оно парит или плывет. Слишком полное жизни, чтобы обрести покой; слишком податливое, чтобы твердо стоять на ногах; слишком тяжелое и мягкое, чтобы взлететь.

Итак, парящее создание, не касающееся земли! Во всех его очертаниях — ни одной до конца расслабленной линии, но и ни одной прямой, натянутой, решительно округлой, жестко согнутой, ни одной угловатой выемки; лоб не нависает скалою; ни намека на окаменелость, на неподвижность, на гневливую грубость, на угрожающую властность; нет и железного мужества, разве что податливо отзывчивое, но не железное; ни следа неколебимого исследующего глубокомыслия, медлительной раздумчивости или разумной осмотрительности. Это не резонер, твердо держащий весы в одной руке и меч в другой, никакой чопорной суровости нет во взоре и в суждениях! И все же — ум прямой и неподкупный, вернее: незапятнанное правдолюбие! Всегда искренне чувствующий, но не вдумчивый сочинитель; не выдумщик и не изобретатель, не пытливый исследователь быстро увиденной, быстро понятой, быстро полюбившейся, быстро схваченной истины… Вечно парящий! Созерцатель! Все идеализирующий, приукрашающий. Воплотитель всех своих идей! Всегда немного хмельной поэт, видящий то, что он хочет видеть; не томимый смутной печалью, не жестоко сокрушающий, но высокий, благородный, могучий. Со своей умеренной «жаждой солнца» он витает в воздушных сферах, тщась подняться над самим собой, но опять-таки — не опускается на землю, а камнем падает на нее, уходит в волны «скалистого потока» и медленно покачивается «среди громов и гула утесов». Взгляд его — это не огненный взгляд орла! Чело его и нос не несут отпечатка львиного мужества! Его грудь — не твердая грудь коня, заржавшего перед битвой! Но есть в нем нечто от плавно-медлительной поворотливости слона…

Вздернутая и выдавшаяся вперед верхняя губа его при мягко очерченном, отнюдь не угловатом носе, в сочетании с закрытым строением рта, свидетельствует о незаурядном вкусе и тонкой чувствительности; нижняя же часть лица говорит о чувственности, вялости, беспечности. Из очертаний профиля мы узнаем о его открытом характере, честности, человечности. Но в то же время о неумении противостоять соблазнам, о высокой степени благодушной неосмотрительности, не приносящей вреда никому, кроме него самого. Средняя линия рта в неподвижности — линия человека прямого, не строящего далеко идущих планов, мягкосердечного, доброго; в движении — нежного, тонко чувствующего, крайне возбудимого, добродушного, благородного. В изгибе век и в блеске глаз мы видим не Гомера, конечно, но того, кто глубоко, всем сердцем его чувствует и воспринимает; не эпический поэт, но одописец, гений, кипящий, который пересоздает, облагораживает, формирует и, воспарив, словно по волшебству, всему сообщает обожествленный облик героя. Такой изгиб малозаметных век — признак скорее тонко чувствующего, чем планомерно и неторопливо работающего поэта, скорее влюбленного, чем сурового. В целом лицо юноши привлекательнее, милее, чем несколько расплывчатый и вытянутый профиль; фас при малейшем движении свидетельствует о восприимчивой, заботливой, изобретательной, врожденной, а не благоприобретенной доброте и трепетной, страшащейся несправедливости и алчущей свободы жизненной силе. Это лицо не может скрыть даже самого малого впечатления из тех, что вдруг, что непрерывно на него наплывают. Любой предмет, имеющий к нему касательство, гонит кровь к щекам и к носу; девичья стыдливость в вопросах чести с быстротой молнии распространяется по нежной и чуткой коже.

Цвет лица — это не бледность все созидающего и все поглощающего гения, не пылающий румянец того, кто презрительно попирает ногами окружающий его мир, не молочная белизна тупицы или желтизна жестокосердного упрямца, не смуглость медлительного, усердного труженика, но бело-розовые и фиолетовые тона, сочетающиеся так же счастливо, как сила и слабость в его характере. Душа всего лица и каждой отдельной черты — свобода, упругая энергия, с легкостью толкающая вперед и так же легко отталкивающаяся. Великодушие и искренняя веселость светятся на этом лице и в самой постановке головы. Неизбывная свежесть восприятия, тонкость вкуса, чистота духа, доброта и благородство души, деятельная сила, ощущение как силы, так и слабости проникают все его лицо, так что мужественное самосознание растворяется в благородной скромности, а прирожденная гордость и юношеская суетность непринужденно и безыскусственно меркнут в великолепной игре этого целого. Белокурые волосы, долговязая нескладная фигура, вкрадчиво легкая, слегка раскачивающаяся походка, впалая грудь, белый гладкий лоб и множество других признаков придают этому человеку известную женственность; она умеряет внутренний пыл и делает сердце неспособным на преднамеренную обиду или низость, но в то же время неопровержимо доказывает, что преисполненный огня и отваги поэт, при всей его неподдельной жажде свободы и освобождения, не создан для того, чтобы действовать решительно и планомерно, с энергической настойчивостью деятельного мужа, или, как воин, обрести бессмертие в кровопролитной битве. Лишь под самый конец я замечаю, что еще ничего не сказал о самом в нем примечательном: о благородной, чуждой всякой аффектации простоте! Ничего о детской чистоте сердца! Ничего о полнейшем пренебрежении своей знатностью! Ничего о несказанном благодушии, с которым он принимает и терпит предостережения и хулу, упреки и несправедливость.

Но кто сумеет до конца досказать все, что он подметил и прочувствовал в хорошем человеке, исполненном чистейшей человечности?

ОПИСАНИЕ СТАРШЕГО

Сколь много из сказанного о младшем брате относится также и к старшему! Наиболее выдающимся из всего мною замеченного надо считать нижеследующее:

Облик и характер более собранные и менее расширенные. Там — все вытянутее, площе, здесь — короче, шире, плотнее, округлее. Там — расплывчатее, здесь — резче. Таков лоб, таков нос и такова грудь. Больше — концентрированной, живой, менее — рассредоточенной, целеустремленной силы и подвижности! Но та же приятность, то же благодушие! Не бросающаяся в глаза откровенность, скорее — лукавство, но в основе, вернее — в поступках, — та же честность. То же неодолимое отвращение к несправедливости и злобе; то же неприятие всего, что зовется хитростью и коварством; то же неумолимое отношение к тирании и деспотизму; та же чистая, неподкупная любовь ко всему благородному, доброму, великому; та же потребность в дружбе и свободе; та же чувствительность и благородная жажда славы; та же широта сердца в отношении всех добрых, мудрых, простых, сильных, известных или безвестных, признанных или непризнанных. И… та же склонность к легкомысленной опрометчивости. Нет, не совсем та же! Его лицо резче, подобраннее, тверже; оно отражает бо?льшую, легко развивающуюся способность к делам и практической жизни, больше упрямой отваги; мы это заключаем по резко выступающим, округлым костям глазниц. Отсутствует ключом бьющее, богатое, чистое и высокое поэтическое чувство; нет и легкокрылой, стремительной творческой силы другого. Но в сферах более глубоких — живость, правильность, искренность. Не веселый, вознесшийся в лучах утренней зари, творящий и пронизанный светом гений. Больше внутренней силы, но, пожалуй, меньше выразительности! Более могучий и грозный, менее роскошный и округлый, хотя кисть его не чужда ни красочности, ни волшебства. Больше выдумки и неистовой прихотливости; забавнейший сатир: лоб, нос, взор — все нависло, устремлено книзу. Свидетельство оригинального, всеоживляющего остроумия, которое не почерпает свои объекты вовне, но как бы выбрасывает их из себя. Да и вообще все в этом характере рельефнее, угловатее, наступательнее, взволнованнее! Нигде ничего плоского, вялого, разве что в полузакрытых глазах, в линиях рта и носа проступает сладострастие. Вообще же в этом лбу, в этой стесненности черт, даже в этом взоре — несомненное выражение ненаносного величия, силы, любви к человечеству, постоянства, определенности, простоты».

Проездом побывав в Дармштадте, где я должен был признать торжество Мерка, предсказавшего мне скорую разлуку с веселой компанией, я снова очутился во Франкфурте, радостно встреченный всеми, в том числе и отцом, хотя он, не на словах, но молчаливо, дал мне понять свое неудовольствие тем, что я не спустился в Айроло и не доложил ему о своем пребывании в Милане. Он также не выказал ни малейшего интереса к одиноким утесам, туманным озерам и драконовым гнездам. Не споря со мной, он, однако, дал понять, что это все пустое, — кто не видел Неаполя, тот словно и не жил на свете.

Я не избегал, да и не мог избегнуть встречи с Лили; и она и я были деликатны и старались щадить друг друга. Я уже знал, что за время моего отсутствия ее сумели убедить в необходимости расстаться со мною, это-де тем удобнее сделать сейчас, что и я самовольным отъездом достаточно ясно выказал свои намерения. Но мы бывали в тех же местах в городе и за городом, среди людей, знавших, что было между нами прежде, все еще любя друг друга, так нелепо и странно разлученные, и, конечно же, не могли не встречаться. Это было проклятое состояние, в известном смысле смахивавшее на Гадес, где встречаются счастливо-несчастные тени умерших.

Бывали минуты, когда казалось, что вот-вот восстановятся прошлые дни, но призраки, озаренные вспышками молний, тут же исчезали.

Благожелательные друзья сообщили мне: Лили, выслушав все доводы против нашего союза, заявила, что из любви ко мне она готова поставить крест на привычной жизни и ехать со мной в Америку. В те времена Америка, пожалуй, еще больше, чем сейчас, являлась Эльдорадо для всех, кому невмочь становилось на родине.

Но как раз то, что должно было оживить во мне надежды, подавляло их. Прекрасный дом моих родителей в нескольких сотнях шагов от ее дома был, на худой конец, все же лучшим прибежищем, нежели неведомая заморская страна, но не буду запираться: в присутствии Лили воскресали все надежды, все желания, хотя шевелились во мне и новые сомнения.

Очень суровы и определенны были, конечно, требования моей сестры; со всем благоразумием, на которое ее достало, она не только разъяснила мне мое положение, но в каждом из своих до боли настойчивых и властных писем твердила одно и то же. «Ладно, — писала она, — если уж вы не можете этого избегнуть — несите свой крест, такое нужно терпеть, но не избирать». Несколько месяцев прошло в этом немыслимо тяжелом состоянии, все словно объединилось против нашего брака, но я знал и верил, что в ней одной заложена сила, могущая это преодолеть.

Любя друг друга и сознавая свое положение, мы старались не встречаться наедине, но встреч в обществе, конечно, не могли избегнуть. И мне пришлось пройти через тягчайшее испытание, это поймет любой благородно чувствующий человек, когда я выскажусь прямее.

Надо признать, что, в общем-то, при новом знакомстве, при зарождающейся любви влюбленный охотно набрасывает пелену на свое прошлое. Любовь не заботится о предшествующем, — возникнув молниеносно и неожиданно, она знать не знает ни о прошедшем, ни о будущем, хотя наше сближение и началось с рассказов Лили о ее ранней юности: как она еще ребенком возбуждала любовь и приверженность многих, в первую очередь чужеземцев, посещавших их всегда оживленный дом, и как она этим забавлялась, разумеется, без каких бы то ни было дальнейших отношений и следствий.

Истинно любящие считают все, доселе ими испытанное, лишь подготовкой к своему счастью в настоящем, фундаментом, на котором они воздвигнут здание своей жизни. Прошлые увлечения кажутся им полуночными призраками, исчезающими при первом свете дня.

Но что же случилось! Наступила пора ярмарки, и целый рой этих призраков облекся в плоть и кровь; мало-помалу съехались все друзья и клиенты почтенного банкирского дома, и тут быстро выяснилось, что ни один из них не может и не хочет окончательно отказаться от претензий на прелестную дочь хозяев. Те, кто помоложе, не будучи навязчивыми, все же вели себя как близкие знакомые, люди средних лет — обязательно и несколько церемонно, как бы желая втереться в доверие и уж затем выступить с более серьезными притязаниями. Среди них были красивые мужчины, к тому же отмеченные печатью прочного благосостояния.

Но уж совсем невыносимы были пожилые господа, с повадками добрых дядюшек, которые не умели совладать со своими руками и, с препротивным видом трепля ее по щечке, домогались еще и поцелуя — в ответ им подставлялась та же щечка. Лили казалось вполне естественным учтиво на все это откликаться. Да и в ее разговорах с ними возникало немало сомнительных воспоминаний — увеселительные поездки по воде и по суше, различные происшествия, закончившиеся общим весельем, балы, вечерние прогулки, подшучиванье над незадачливыми претендентами… Все это разжигало ревнивую досаду в сердце безнадежно влюбленного. Но даже среди этой толчеи и суеты она не забывала о своем друге и всегда находила для него самые нежные слова, как нельзя более утешительные в этом взаимном трудном положении.

И все же обратимся лучше от этой, даже в воспоминаниях нестерпимой муки к поэзии, которая добродушной шуткой смягчала создавшееся положение.

«Зверинец Лили» относится приблизительно к той эпохе; я здесь не привожу этого стихотворения, так как оно не выражает тогдашнего растревоженно-нежного состояния моей души, но с причудливой пылкостью тщится воспеть превратности судьбы и, призвав на помощь оскорбительно-комические образы, превратить отречение в отчаяние.

Нижеследующая песнь скорее выражает очарованье этой беды и потому представляется мне здесь более уместной:

Розы юные увяли —

Вы любимой не нужны.

Для меня, чей дух в печали,

Расцветай, цветок весны!

С грустью вспоминаю день я

Нашей встречи, ангел мой,

Первых почек зарожденье

Я подстерегал весной.

Все цветы и все плоды я

Приносил к твоим ногам,

И надежды молодые

Нежно улыбались нам.

Розы юные увяли —

Вы любимой не нужны.

Для меня, чей дух в печали,

Расцветай, цветок весны![53]

Опера «Эрвин и Эльмира» возникла из прелестного романса, вставленного в Гольдсмитова «Векфильдского священника» и услаждавшего нас еще в те времена, когда мы не подозревали, что и нам предстоит нечто подобное.

Я уже и раньше приводил на этих страницах кое-что из поэтической продукции той эпохи и только жалею, что не все из тогда сочиненного мною сохранилось. Постоянная взволнованность в счастливую пору любви, распаленная нежданной тревогой, порождала песни, чуждые какой бы то ни было высокопарности и всегда выражавшие чувство данного мгновения. Застольные праздничные песни, маленький мадригал, приложенный к подарку, — все это находило живой отклик в сердцах этого просвещенного общества; поначалу то, что я сочинял тогда, было исполнено радости, потом скорби, в конце же концов не осталось ни единой вершины счастья, ни единой бездны горя, которой не была бы посвящена песня.

Неприятности, могущие проистечь из событий внутренних и внешних, ибо мой отец с каждым днем утрачивал надежду ввести в свой дом ту невестку, которая пришлась ему по душе, умно и энергично предотвращала моя мать. «Статс-дама», как он называл Лили в откровенных разговорах с женой, не внушала ему ничего, кроме неприязни.

Предоставив, однако, всему идти, как идет, он продолжал усердно трудиться в своей маленькой канцелярии. Молодой юрист, у него работавший, так же как и искусный писец, под его эгидой все больше расширяли поле своей деятельности. Но поскольку недаром говорится: уехал — пиши пропало, то они, предоставив мне идти своим путем, старались получше укрепиться на почве, которая для меня оказалась недостаточно питательной.

По счастью, то, к чему я стремился, совпало с желаниями и убеждениями отца. Он составил себе столь высокие понятия о моем поэтическом таланте, так радовался благосклонности, с которой были приняты мои первые опыты, что нередко заводил разговор о моих ближайших литературных планах. Разумеется, в этих разговорах я ни словом не касался моих застольных шуток и любовных стихов.

После того как я на свой лад отразил в «Геце фон Берлихингене» символ многозначительной исторической эпохи, я стал осматриваться в поисках подобного же поворотного пункта в истории других государств, и мое внимание было привлечено восстанием в Нидерландах. В «Геце» достойный и одаренный человек гибнет из-за иллюзорного убеждения, будто во времена анархии много значит благомыслящая и сильная личность. В «Эгмонте» речь идет о прочно установившихся порядках, рухнувших под гнетом суровой и расчетливой деспотии. Мой отец, живо интересуясь, что? тут можно сделать и что? собираюсь делать я, ощутил неодолимое желание увидеть напечатанной и вызывающей всеобщее восхищение пьесу, которая уже сложилась у меня в голове.

Если раньше, еще надеясь, что Лили станет моей женой, я всю свою энергию тратил на изучение и ведение гражданских дел, то теперь я силился заполнить страшную пропасть, меня от нее отделившую, умственным и созидательным трудом. Я начал писать «Эгмонта», и притом не так, как «Геца фон Берлихингена», в последовательном порядке, но сразу же после первой картины набросал главные сцены, нимало не заботясь о какой бы то ни было связности. Дело быстро подвигалось вперед, так как отец, зная мою привычку работать спустя рукава, день и ночь (я не преувеличиваю) меня пришпоривал, воображая, что легко возникший замысел может быть и осуществлен с такой же легкостью.