КНИГА ТРЕТЬЯ

КНИГА ТРЕТЬЯ

Первый день Нового года в те времена проходил во Франкфурте весьма оживленно: все жители обменивались визитами и поздравлениями. Даже заядлые домоседы облачались в парадное платье, спеша отдать долг вежливости друзьям и покровителям. Для нас же, детей, наибольшей радостью был в этот день праздник, устраивавшийся у деда. С самого утра в дом уже являлись внуки послушать барабаны, гобои и кларнеты, трубы и рожки, которыми нас потчевали военный и городской оркестры, а также отдельные любители. Дети раздавали запечатанные и надписанные пакеты с новогодними подарками поздравителям, что помельче. Но время шло, и количество более почетных гостей все возрастало. Сначала приезжали близкие друзья и родственники, затем мелкие чиновники; члены совета тоже не упускали случая поздравить своего шультгейса, а вечером избранное общество ужинало в комнатах, запертых почти круглый год. Торты, бисквиты, марципаны, сладкое вино — все это было исполнено прелести для детей, а тут еще шультгейс и оба бургомистра, ежегодно получавшие из нескольких благотворительных заведений мешочек с серебряными монетками, по старшинству оделяли ими внуков и крестников. Короче говоря, этому празднику в малом было присуще все то, что красит большие, пышные пиршества.

Настал новый, 1759 год, для детей столь же желанный и радостный, как предыдущие, но для старших исполненный сомнений и недобрых предчувствий. К прохождению французских войск во Франкфурте уже привыкли, это случалось часто, но чаще всего в последние дни минувшего года. По старому обычаю имперских городов, сторож на главной башне начинал трубить при приближении иноземных войск. И вот в первый день Нового года он трубил непрестанно, а это значило, что крупные войсковые соединения движутся со всех сторон. И правда, в этот день французы большими отрядами проходили через город, и народ сбегался смотреть на них. Прежде это бывали лишь мелкие подразделения, теперь войска все прибывали и прибывали, и никто не мог, да и не хотел остановить это движение. Словом, 2 января одна из колонн, промаршировав через Саксенгаузен и перейдя мост, по Фаргассе подошла к полицейскому караулу, остановилась, разогнала небольшой полицейский отряд, несший службу, заняла караульное помещение, спустилась вниз по Цейле и после довольно нерешительного сопротивления главного караула принудила его сдаться. Мирные улицы тотчас же превратились в театр военных действий, загроможденный биваками и вновь прибывающими частями, покуда французы не были наконец размещены по квартирам.

Этот груз, нежданный и уже давно не виданный, тяжким бременем лег на плечи миролюбивых бюргеров, но ни для кого он не был столь нестерпим, как для моего отца, которому пришлось впустить в свой едва достроенный дом чужих людей, да еще военных, распахнув перед ними двери тщательно убранных и почти всегда запертых парадных покоев, — словом, выдать на произвол чужеземцев все то, что он привык точно регламентировать и содержать в строжайшем порядке. Верный своим прусским симпатиям, он должен был теперь у себя в доме выдерживать осаду французов, — трудно придумать более печальную участь для человека его образа мыслей. Если бы он, с его хорошим французским языком и умением держать себя достойно и любезно, мог легче отнестись ко всему происходящему, он бы избавил себя и нас от многих неприятных минут. Дело в том, что у нас квартировал королевский лейтенант, в обязанности которого входило улаживать споры между солдатами и бюргерами, долговые дела и прочие недоразумения чисто гражданского характера. То был граф Торан, родом из Граса в Провансе, недалеко от Антиба. Он производил внушительное впечатление: долговязый, сухопарый, с лицом, изрытым оспой, с черными огненными глазами, неизменно корректный и сдержанный. С самого начала его появление в нашем доме не сулило никаких неприятностей. Когда разговор зашел о комнатах: какие из них следует уступить постояльцам, а какие останутся для нашей семьи, и граф прослышал о собрании картин в одной из них, он, несмотря на ночное время, попросил дозволения взглянуть на них, хотя бы бегло и при свечах. Осмотром он остался более чем доволен, был весьма предупредителен с сопровождавшим его отцом, а услышав, что в большинстве своем эти художники еще живы и даже живут во Франкфурте или его окрестностях, заверил отца, что ничего так не желает, как познакомиться с ними и сделать им заказы.

Но и такое сближение на почве искусства не могло повлиять на убеждения моего отца, ни, тем паче, сломить его строптивость. Предоставив событиям идти своим чередом, сам он бездействовал и все больше замыкался в себе, ибо то необычное, что вокруг него творилось, было ему несносно и в большом и в малом.

Между тем граф Торан выказывал такт поистине образцовый. Он даже не позволял прибивать на стены свои ландкарты, чтобы не попортить новых обоев. Его люди были расторопны, тихи и добропорядочны, но поскольку весь день и даже часть ночи к нему являлись жалобщики, сменяя один другого, приводились и уводились арестованные, беспрепятственно допускались все офицеры и адъютанты и, кроме того, граф еще держал открытый стол, то в довольно большом доме, но все же построенном для одной семьи, с единственной лестницей, проходившей через все этажи, стояло гуденье и суета, как в пчелином улье, несмотря на сдержанное, чинное, строго регламентированное поведение его новых обитателей.

По счастью, посредником между раздражительным и с каждым днем все сильнее страдавшим от ипохондрии хозяином дома и, правда, доброжелательным, но суровым и по-военному точным гостем являлся дельный переводчик, красивый, дородный и веселый франкфуртский бюргер, который не только хорошо говорил по-французски, но умел приспособляться к любым обстоятельствам и обращать в шутку всякую мелкую неприятность. Этого человека моя мать попросила разъяснить графу трудность ее положения, при нынешнем душевном состоянии мужа, и он умнейшим образом представил все дело: новый, еще не до конца устроенный дом, врожденная замкнутость хозяина, его постоянная озабоченность воспитанием детей и тому подобное, так что граф, при несении службы гордившийся своей величайшей справедливостью, неподкупностью и высоким понятием о чести, решил быть безупречным и в качестве постояльца. Он и вправду вел себя безукоризненно на протяжении ряда лет и при различнейших обстоятельствах.

Моя мать знала немного по-итальянски, да и вообще этот язык был более или менее знаком всем членам нашей семьи; теперь она решила научиться еще и французскому. Ее учителем стал все тот же переводчик, у которого она среди всех бурь и невзгод крестила ребенка и который, теперь вдвойне к нам расположенный, пользовался каждой свободной минутой (он жил напротив нас) для занятий со своей кумой, и в первую очередь стал обучать ее фразам, необходимым для общения с графом, что и удалось ему наилучшим образом. Граф был польщен тем, что хозяйка дома в ее годы взяла на себя этот труд, а поскольку он, при всей своей сухости, был отнюдь не чужд галантности и светского остроумия, то его отношения с моей матерью сложились как нельзя лучше, и заключившие союз кум с кумою от него добивались всего, что им было угодно.

Если бы, как сказано, отца можно было смягчить и приободрить, новое положение в доме было бы для нас не таким уж тягостным. Граф, воплощенное бескорыстие, наотрез отказывался от даров, подносившихся ему по должности. Все, что хоть как-то походило на подкуп, гневно им отвергалось, более того — он налагал взыскание на дарителей, а его людям было строго настрого запрещено вводить хозяина даже в малейшие издержки. Но сам он нас, детей, всегда щедро оделял десертом. Здесь я хочу воспользоваться случаем и дать читателю представление о неискушенности тогдашних людей: так, моя мать очень огорчила нас с сестрою, выбросив мороженое, которое нам прислали французы со своего стола, — ей казалось невозможным, чтобы детский желудок мог переварить лед, хотя бы и насквозь просахаренный.

Помимо лакомств и, в частности, мороженого, к которому мы вскорости пристрастились, нас радовало также, что точное расписание уроков и строгая муштра были несколько поколеблены. Дурное настроение отца становилось все хуже, свыкнуться с неизбежным он не умел и не хотел. И как же он мучил себя, мать, кума, ратсгерров и всех своих друзей, стремясь избавиться от графа! Напрасно ему доказывали, что присутствие в доме такого человека при данных обстоятельствах — сущее благодеяние и что с отъездом графа начнется нескончаемая смена постояльцев, как офицеров, так и рядовых. Ни один из этих доводов его не убеждал. Настоящее представлялось ему нестерпимым, негодование мешало предвидеть худшее.

Все это парализовало его энергию, в другое время обращенную главным образом на нас. Он уже не требовал обстоятельного и точного выполнения уроков, которые задавал нам, мы же, по мере возможности, старались удовлетворить своз любопытство касательно военных и прочих общественных событий не только в доме, но и на улицах, благо двери у нас день и ночь стояли открытыми и охранявшие их часовые, конечно, не обращали внимания на беспокойную беготню детей взад и вперед.

Многочисленные споры, выносившиеся на суд королевского лейтенанта, приобретали особую остроту оттого, что он любил сопровождать свои решения остроумной и язвительной шуткой. Все его приговоры и постановления были в высшей степени справедливы, форма же, в которой они высказывались, — прихотливо пикантна. Похоже было, что он взял себе за образец герцога Осуна. Не проходило дня, чтобы наш кум и переводчик не веселил мать и нас с сестрою каким-нибудь анекдотическим рассказом. Этот неугомонный человек собрал целую коллекцию соломоновых решений, но я помню лишь общее от них впечатление, отдельные же случаи в моей памяти не сохранились.

Причудливый характер графа мы постепенно узнавали все лучше. Он и сам досконально себя изучил и, предчувствуя приближение часов, а то и дней тяжелого душевного состояния — хандры, ипохондрии или как там еще называются все эти злые демоны, запирался в своей комнате, не допуская к себе никого, кроме камердинера, и даже в самых безотлагательных случаях всем отказывал в аудиенции. Но едва только Злой дух его покидал, как он снова становился мягок, весел и деятелен. Из слов его камердинера Сен-Жана, худощавого, но проворного и добродушного человечка, можно было заключить, что в свое время граф, поддавшись душевному мраку, стал виновником большого несчастья, и с тех пор, принимая во внимание еще и свою должность, видную, так сказать всему миру, всеми силами остерегался повторения беды.

В первые же дни своего пребывания в нашем доме граф призвал к себе всех франкфуртских живописцев: Хирта, Шюца, Траутмана, Нотнагеля и Юнкера. Они показывали ему свои произведения, и граф приобрел те, которые продавались. В его распоряжение была отдана моя светлая хорошенькая комната в мансарде, которую он тотчас же превратил в картинную галерею и ателье, ибо в его намерения входило засадить за работу всех живописцев, но в первую очередь Зеекаца из Дармштадта, чья кисть пришлась ему по душе своей наивной чистотою. Посему он велел прислать из Граса, где у его старшего брата был прекрасный дом, точные размеры стен и комнат, затем обсудил с художниками, как разделить стены на поля, и соответственно с этим заказал картины. Написанные маслом, они не должны были развешиваться в рамах по стенам братнего дома; им предстояло служить своего рода шпалерами. Работа закипела. Зеекац взял на себя сельские сцены, и надо сказать, что старики и дети, которых он писал с натуры, удались ему на диво. Хуже обстояло дело с юношами, очень уж они были сухопары; женщины же его не имели успеха у зрителей по причине, прямо противоположной. Последнее объяснялось тем, что жена Зеекаца, низкорослая толстуха, увы, не позволяла ему писать с других моделей, так что ничего ласкающего глаз здесь получиться не могло. Вдобавок он был вынужден отказаться от соблюдения пропорций. Деревья выглядели правдоподобно, но листья на них были слишком мелкие. Зеекац был учеником Бринкмана, отлично работавшего в станковой живописи.

Пожалуй, лучше всех со своей задачей справился пейзажист Шюц. Прирейнские виды и солнечный тон, пронизывающий их весною, оказались ему вполне по плечу. Крупные полотна для него были не внове, их, как и все его работы, отличала тщательность и благородная сдержанность кисти. Картины, им созданные, были приятны и жизнерадостны.

Траутман старательно рембрандтизировал сюжеты из Нового завета, главным образом воскресение Христово, и зажег красивые пожары в нескольких деревнях и на мельницах. Для его вещей, как я заключил из планов дома, было выделено отдельное помещение. Хирт написал несколько буковых и дубовых лесов; его стада заслуживали всяческих похвал. Юнкеру, привыкшему подражать скрупулезнейшим нидерландцам, было труднее приспособиться к этому «шпалерному» стилю; тем не менее он согласился, за хорошее вознаграждение, расписать несколько стен цветами и фруктами.

Поскольку я с ранних лет знал этих людей и частенько наведывался в их мастерские, да и граф охотно терпел меня подле себя, вышло так, что я присутствовал при всех предварительных обсуждениях и заказах, а также при сдаче картин художниками и даже решался высказывать свое мнение, главным образом — при рассмотрении набросков и эскизов. Среди любителей живописи и в особенности на аукционах, которые я усердно посещал, я уж и раньше был известен своим уменьем сразу же определять сюжет картины, независимо от того, была ли она написана на библейскую, историческую или даже мифологическую тему, и если я не всегда угадывал смысл аллегорических изображений, то все же редко кто из присутствующих мог сделать это лучше меня. Иногда мне случалось побудить художника изобразить тот или иной предмет, и теперь я с охотой и любовью пользовался своими преимуществами. Помнится, я даже написал весьма обстоятельное сочинение, в котором были описаны двенадцать картин из жизни Иосифа: некоторые из них были выполнены живописцами.

Вслед за этими успехами, похвальными для мальчика моих лет, я должен упомянуть и о том, как был посрамлен все в том же кругу художников. Мне, конечно, знакомы были все картины, постепенно заполнившие стены предназначенной для них комнаты. Юное мое любопытство ничего не оставляло без внимания и исследования. Как-то раз, обнаружив за печью черный ящик, я не преминул поинтересоваться его содержимым и повернул ключик. Картина, лежавшая в нем, была не из тех, что выставляются для публичного обозрения, я заторопился снова закрыть его, но справился с этим недостаточно быстро. Вошел граф и застал меня на месте преступления.

— Кто вам позволил открыть эту шкатулку? — спросил он с гордой миной королевского лейтенанта. Я не нашелся, что ответить, и он тотчас же вынес мне приговор: — В течение восьми дней вы не переступите порога этой комнаты.

Я поклонился и вышел. Приказ лейтенанта я выполнил самым пунктуальным образом — к вящей досаде милейшего Зеекаца, как раз работавшего в злополучном помещении. Он любил видеть меня рядом, я же, из коварства, зашел в своем послушанье так далеко, что даже ставил на порог кофе, который обычно приносил ему. Зеекацу приходилось отрываться от работы, чтобы взять его, а он этого терпеть не мог и не на шутку на меня сердился.

Теперь, однако, пора объяснить подробно, как я в подобных случаях более или менее сносно управлялся с французским языком, хотя никогда его не учил. И здесь мне на помощь пришла врожденная одаренность, я легко усваивал звучанье и ритм языка, его движения, акцент, интонацию и прочие внешние особенности. Многие слова я знал по занятиям латынью, итальянский язык давал мне, пожалуй, еще больше знания, кое-чего я наслышался из разговоров слуг и солдат, часовых и посетителей, так что вскоре если и не мог принимать участия в разговоре, то все же научился задавать вопросы и отвечать на них. Но все это немного значило в сравнении с тем, что дал мне театр. От дедушки я получил даровой билет, которым, благодаря заступничеству матери, и пользовался ежедневно, несмотря на неудовольствие отца. Я сидел в креслах перед чуждой мне сценой и тем внимательнее следил за движениями, мимикой и интонацией актеров, что ровно ничего не понимал из того, что говорилось там, ка подмостках, и, следовательно, получал удовольствие только от жестов и звучания речи. Всего непонятнее для меня была комедия, ибо в ней говорили быстро и к тому же ее сюжеты были заимствованы из обыденной жизни, а я ровно ничего не смыслил в повседневном языке. Трагедии давались реже и благодаря размеренной поступи, четкой ритмике александрийского стиха и обобщенности выражений были мне все же куда понятнее. В библиотеке отца я вскоре нашел Расина и с азартом декламировал его пьесы на театральный манер, то есть так, как их воспринял мой слух и подчиненный ему орган речи, не понимая, собственно, языка во всех его связях. Более того, я затвердил целые куски и декламировал их, точь-в-точь как говорящий попугай. Для меня это не представляло труда, ибо еще раньше я заучивал наизусть отрывки из Библии, в большинстве своем непонятные ребенку, и привык читать их, подражая тону протестантских проповедников. В те времена большим фавором пользовались стихотворные французские комедии. Произведения Детуша, Мариво, Лашоссе играли часто, и мне до сих пор помнятся некоторые их характерные персонажи. Пьесы Мольера у меня в памяти сохранились хуже. Наибольшее впечатление на меня произвела «Гипермнестра» Лемьера, тогдашняя новинка, поставленная очень тщательно и несколько раз повторенная. Очень приятное впечатление вынес я и от «Devin du Village», «Rose et Colas» и «Annette et Lubin»[7]. Я и поныне живо помню движения разукрашенных лентами юношей и девушек. Прошло немного времени, и во мне шевельнулось желание побывать за кулисами театра, благо возможностей к тому представлялось хоть отбавляй. У меня, конечно, не хватало терпенья смотреть весь спектакль, и я немало времени проводил в коридорах, а при теплой погоде — и перед подъездом театра, играя со своими сверстниками; к нам вскоре присоединился красивый бойкий мальчик, имевший прямое отношение к театру, которого я даже видел, правда, мельком, в нескольких маленьких ролях. Объясняться со мной ему было легче, чем с другими, ибо я сумел пустить в ход все свои познания во французском, и он тем более ко мне льнул, что ни в театре, ни где-либо поблизости не было мальчика его лет и национальности. Мы расхаживали вместе не только по вечерам, но и днем, не отставал он от меня и во время спектаклей. Этот прелестный маленький хвастунишка болтал без умолку и так мило повествовал о своих приключениях, драках и прочих эскападах, что я слушал его как зачарованный и за месяц научился понимать и говорить по-французски лучше, чем это можно было предположить, так что все вокруг недоумевали, как это я вдруг, точно по наитию свыше, овладел чужим языком.

В первые же дни нашего знакомства он потащил меня за кулисы, вернее, в то фойе, где актеры дожидались своего выхода или переодевались. Помещение это было неуютное и неудобное, ибо театр пришлось втиснуть в концертный зал, где за сценой не было актерских уборных. В соседней комнате, довольно большой и прежде служившей для музыкальных репетиций, обычно вместе толклись актеры и актрисы, которые, судя по тому, что во время переодевания соблюдались далеко не все правила приличия, видимо, очень мало стеснялись как друг друга, так и нас, детей. Ничего подобного мне раньше видеть не доводилось, но, побывав там несколько раз и поосвоившись, чего-либо предосудительного я в этом уже не видел.

Прошло немного времени, и театр приобрел для меня особый, сугубо личный интерес. Юный Дерон (пусть так зовется мальчик, с которым я продолжал дружить), если не считать его склонности к похвальбе, был учтив и добронравен. Он познакомил меня со своей сестрой, очень милой девушкой, года на два старше нас, рослой, хорошо сложенной, со смуглым цветом лица, черноволосой и черноглазой, но всегда тихой и даже печальной. Я старался, чем мог, услужить ей, однако привлечь ее внимание мне не удавалось. Молодые девушки всегда задирают нос перед мальчишками и, уже заигрывая с юношами, перед мальчиком, несущим к их стопам свое первое чувство, корчат из себя старых тетушек. С младшим братом Дерона я совсем не знался.

Иной раз, когда их мать была на репетиции или в гостях, мы, собравшись у них дома, все вместе играли или беседовали. Я никогда не приходил туда с пустыми руками и приносил красавице цветы, фрукты или какие-нибудь безделки, которые она принимала вполне благосклонно и вежливо меня благодарила, но ни разу я не видел, чтобы ее печальный взор повеселел, и никогда не замечал, чтобы она хоть раз обратила на меня внимание. Наконец, как я полагал, тайна ее мне открылась. Мальчик, приподняв элегантный шелковый полог, украшавший кровать его матери, показал мне висевший в глубине алькова портрет красивого мужчины, выполненный пастелью, и с лукавой миной пояснил, что это, собственно, не папа, но все равно что папа. Он на все лады превозносил этого человека и, по обыкновению, хвастливо и подробно о нем рассказывал, из чего я заключил, что старшая дочь рождена от законного мужа, а мальчик и его брат от друга дома. Теперь мне была понятна грусть девушки, и она сделалась мне еще дороже.

Склонность к этой девушке помогала мне сносить хвастливые выходки ее брата, нередко утрачивавшего чувство меры. Мне приходилось выслушивать пространные рассказы о его подвигах, — например, о том, что он не раз уже дрался на дуэли без всякого желания причинить вред противнику, а единственно из чувства чести. И всегда-то ему удавалось обезоружить противника, после чего он его прощал; в фехтовании же он якобы достиг такого искусства, что однажды даже попал в затруднительное положение, забросив шпагу противника на высокое дерево, откуда ее достали лишь с превеликим трудом.

Посещение театра было мне очень облегчено даровым билетом. Полученный из рук шультгейса, он давал мне право сидеть где угодно, а следовательно, и в местах на просцениуме. Последний, по французскому обычаю, был очень глубок, и места по обеим его сторонам, огороженные невысоким барьером, шли возвышающимися рядами, причем передние были лишь слегка приподняты над уровнем сцены. Они считались особо почетными, и сидели на них обычно только офицеры, хотя близость сцены снимала если не всякую иллюзию, то, уж конечно, всякое удовольствие. Я еще успел своими глазами видеть результаты нелепейшего обычая, на который горько сетовал Вольтер. Когда при переполненном зале и главным образом во время прохождения войск через город высшие офицеры хотели во что бы то ни стало сидеть на просцениуме, а места уже были заняты, то перед ними ставили уже на самой сцене еще ряд или несколько рядов стульев и скамеек, так что героям и героиням приходилось открывать зрителю свои тайны на весьма стесненном пространстве, среди орденов и мундиров. При мне в такой обстановке исполнялась «Гипермнестра».

Между актами занавес не опускался. Здесь я хочу упомянуть еще об одном странном обыкновении, антихудожественность которого для меня, доброго немецкого мальчика, была непереносима. Театр почитался величайшей святыней, и любое нарушение порядка в нем подлежало немедленной каре, как преступление против ее величества публики. Итак, во время всех комедий по обе стороны задника стояли два гренадера, ничем не скрытые от зрителей, и были невольными свидетелями всех событий, происходивших в недрах семьи. Как я уже говорил выше, занавес между действиями не опускался; посему и смена караула происходила на наших глазах. С первыми звуками музыки из кулис выходили два новых гренадера и направлялись к старым, а те, сменившись, мерным шагом уходили со сцены. Такой порядок был разработан, казалось бы, нарочно для уничтожения того, что в театре зовется иллюзией, но это режиссерам нисколько не мешало в то же самое время держаться принципов и примера Дидро, требовавшего от театра естественнейшей естественности, и выдавать за цель театрального искусства достижение полной иллюзии. Кстати сказать, трагедия была освобождена от такого полицейского надзора и героям древности дано было право самим охранять себя. Упомянутые же гренадеры во время представления стояли поблизости за кулисами.

Мне остается еще сказать, что я смотрел в этом театре «Отца семейства» Дидро и «Философов» Палиссо. Из последней пьесы мне и сейчас еще помнится фигура философа, который ползает на четвереньках и грызет сырой кочан салата.

Но даже это театральное многообразие не всегда могло удержать нас, детей, в театре. В хорошую погоду мы играли у его подъезда или где-нибудь поблизости и дурачились изо всех сил, что никак не вязалось с нашим внешним видом, особенно в воскресные и праздничные дни, когда я и мальчики моего круга появлялись одетые точь-в-точь как в той сказке, где я описал себя: со шляпой под мышкой и при шпаге, на рукоятке которой красовался большой шелковый бант. Однажды, после долгой возни, замешавшийся в нашу игру Дерон стал уверять меня, что я его обидел и обязан дать ему сатисфакцию. Я, правда, не мог взять в толк, что произошло, но вызов принял и уже хотел обнажить шпагу, когда он объявил, что такие дела принято улаживать в местах, не столь многолюдных. Посему мы удалились за амбары и стали в соответствующую позицию. Поединок протекал несколько театрально, клинки звенели, сыпались удары, но в пылу боя острие его шпаги запуталось в банте на рукоятке моей. Бант был пронзен, и противник меня заверил, что сатисфакция им получена сполна; он даже обнял меня, кстати сказать, весьма театрально, и мы отправились в ближайшую кофейню, чтобы за стаканом оршада передохнуть от только что испытанных волнений и еще прочнее скрепить наш дружеский союз.

В этой связи мне хотелось бы рассказать еще об одном приключении, случившемся со мною в театре, правда, несколько позднее. Как-то раз я и один из моих приятелей, спокойно сидя в креслах, с удовольствием смотрели, как хорошенький мальчик, надо думать — наш ровесник, сын приезжего французского танцора, ловко и мило исполняет сольный танец. Как тогда полагалось танцору, он был одет в узкий камзольчик из красного шелка, переходивший в короткую, до колен, словно фартук у скороходов, юбочку на фижмах. Вместе со всей публикой мы аплодировали юному артисту, как вдруг мне на ум, сам не знаю почему, пришла глубокомысленная сентенция. Я сказал своему спутнику: как красиво одет этот мальчик и как уверенно он себя держит, а ночью, кто знает, может, спит в рваной рубашонке. Все уже поднялись с мест, но в толпе мы не могли пробраться вперед. Женщина, сидевшая в соседнем кресле и теперь снова очутившаяся рядом со мной, оказалась матерью юного актера; она слышала мое замечание и разобиделась. На беду, она довольно знала по-немецки, чтобы понять мои слова да еще меня выбранить. Кто я такой, взбеленилась она, чтобы сомневаться в добропорядочности и благосостоянии семейства этого молодого человека. Чем он, спрашивается, хуже меня! Напротив, его талант в будущем сулит ему счастье, о котором мне и мечтать не пристало. Выговаривала она мне в толпе зрителей, и близстоящие стали с удивлением на меня озираться: что-де я там такое набедокурил? Поскольку я не мог ни попросить у нее прощенья, ни отойти от нее, я смешался и, воспользовавшись паузой в ее словоизвержении, проговорил, ровно ничего при этом не думая: «К чему этот шум? Сколько ни ликуешь, а смерти не минуешь». Когда я это сказал, она точно обомлела. Потом пристально на меня взглянула и ушла при первой же возможности. Я больше о своих словах не думал и вспомнил о них лишь некоторое время спустя, узнав, что мальчик не только больше не выступает, но лежит тяжело больной. Остался ли он в живых, я не знаю.

Подобные предсказания через нечаянно вырвавшееся или оплошно вставленное слово были в чести еще у древних. Тем примечательнее, что те же формы веры и суеверия бытовали и бытуют во все времена и у всех народов.

Итак, с первого же дня вторжения французов в наш город ни дети, ни молодежь не испытывали недостатка в развлечениях. Нас занимали спектакли и балы, парады и дефилирующие войска. Последние мы видели все чаще, и солдатская жизнь представлялась нам беспечной и беспечальной.

Благодаря пребыванию королевского лейтенанта в нашем доме, мы мало-помалу перевидали всех выдающихся полководцев французской армии, даже самых знаменитых, чьи имена нам были хорошо известны задолго до их прибытия во Франкфурт. С лестниц и с площадок мы, как с галереи, глазели на проходящий генералитет. В первую очередь мне запомнился красивый и общительный принц Субиз, но всего ярче — маршал Брольо, человек еще молодой, невысокого роста, но отлично сложенный, живой, с насмешливым взглядом и быстрыми движениями.

Он не раз приходил к королевскому лейтенанту, видимо, по весьма важным делам. Не успели мы за первые три месяца постоя привыкнуть к новому положению вещей в нашем доме, как распространился неясный слух, что союзники перешли в наступление и герцог Фердинанд Брауншвейгский приближается, для того чтобы оттеснить французов от Майна. Больших надежд на последних никто не возлагал, ибо военными удачами они не могли похвастаться и после битвы при Росбахе скорее даже заслуживали презрения; зато на герцога Фердинанда все сторонники Пруссии смотрели как на спасителя, с нетерпением ожидая, что он освободит их от долгого гнета. Отец немного повеселел, мать, напротив, тревожилась. Она была достаточно умна, чтобы понимать: нынешнее малое зло может легко смениться большим, ибо уже сейчас было ясно, что французы не двинутся навстречу герцогу, а будут ждать нападения вблизи от города. Поражение французов, отступление, оборона города, предпринятая хотя бы для того, чтобы удержать мост, бомбардировка, грабежи — все это будоражило воображение и вселяло тревогу в представителей обеих партий. Моя мать, способная вынести все, что угодно, только не тревогу, сообщила графу через переводчика о своих опасениях. Ей ответили, как положено отвечать в таких случаях: пусть она сохраняет спокойствие, бояться тут нечего, но вести себя следует как можно тише, ни с кем не делясь своими опасениями.

Через город прошло множество войсковых соединений, которые, как нам стало известно, остановились под Бергеном. Приход и уход войск, беготня, скачущие по улицам всадники — вся эта суета непрерывно возрастала, и в доме у нас ни днем, ни ночью не было покоя. В это время я часто видел маршала Брольо, всегда оживленного, в неизменно ровном настроении, и впоследствии порадовался, найдя в истории похвальное упоминание о человеке, чей образ произвел на меня столь приятное и надолго запомнившееся впечатление.

Итак, после беспокойной недели наступила наконец страстная пятница 1759 года. Полнейшая тишина предвещала близкую бурю. Нам, детям, было запрещено выходить из дому. Отец не находил себе места и вышел на улицу. Битва уже началась. Я полез на чердак, откуда хоть и не видны были окрестности города, но зато явственно доносился гром пушек и стрекот массированного ружейного огня. Несколько часов спустя появились и первые признаки битвы — мимо нас к монастырю Пресвятой девы, наспех превращенному в госпиталь, медленно потянулись подводы, на которых, скрючившись, сидели или лежали искалеченные и раненые. Сердобольные бюргеры бросились подносить пиво, вино, хлеб и деньги тем, кто еще в состоянии был принять эти дары. А немного погодя, когда в обозе были обнаружены раненые и пленные немцы, состраданье уже не знало границ: каждый, казалось, только и жаждет отдать все, что у него есть, в помощь своим злополучным землякам.

Однако эти пленные свидетельствовали о неблагоприятном для союзников исходе битвы. Мой отец, в своей пристрастности убежденный, что победа останется за ними, отважился выйти навстречу тем, кого полагал победителями, не подумав, что раньше неизбежно должен будет наткнуться на отступающие войска побежденных. Прежде всего он отправился в свой сад у Фридбергских ворот, где, как оказалось, царили покой и тишина. Оттуда он смело двинулся на Борнгеймские луга, там ему уже встретились отставшие солдаты и обозные служители, развлекавшиеся пальбой по каменным пограничным столбам, так что рикошетные пули свистели над головой любопытного путника. Тут он наконец счел за благо повернуть назад и, порасспросив кое-кого, понял то, что мог бы уяснить себе по звукам выстрелов, а именно: для французов все обстоит благополучно и об их отступлении и помышлять не приходится. Вернулся он домой в мрачнейшем расположении духа, а увидев раненых и пленных своих соотечественников, окончательно потерял привычное самообладанье. Он тоже приказал передать вспомоществование проезжающим, но только немцам, что не всегда возможно было сделать, так как судьба смешала воедино друзей и врагов.

Мать и мы, дети, положившись на слова графа, провели день без особых волнений и были в наилучшем расположении духа, мать же была вдвойне утешена, так как сегодня утром, проколов иглою «Шкатулку с драгоценностями», свой обычный оракул, она получила ответ, успокоивший ее как насчет настоящего, так и будущего. Мы всем сердцем желали отцу той же бодрости духа, подольщались к нему, как могли, умоляли его поесть, так как он целый день провел без пищи, но он отверг наши ласки, равно как наше угощение, и заперся в своей комнате. Меж тем мы продолжали радоваться — все наконец решилось. Королевский лейтенант, который, вопреки своему обыкновению, весь этот день провел на коне, наконец воротился, а сейчас его присутствие в доме было нужнее, чем когда-либо. Мы бросились ему навстречу, целовали ему руки и бурно выражали свою радость. Ему это, видимо, пришлось по душе.

— Очень хорошо, — необычно ласковым топом сказал он, — я рад за вас, мои милые! — Он тотчас же велел принести нам сластей, сладкого вина и прочих лакомств, а сам, уже осаждаемый толпой посетителей, челобитчиков и военных, ушел к себе в комнату.

Поглощая графские яства, мы сожалели об отце, не принимавшем участия в нашем пиршестве, и приставали к матери, прося позвать его, но она, будучи умнее нас, отлично понимала, как неприятны были бы ему эти дары. Тем временем какой-никакой был подан ужин, и мать хотела было послать его отцу, но не решилась, зная, что он не терпит такого беспорядка даже в самых крайних случаях; поэтому, подальше убрав дареные сласти, мы сделали попытку уговорить его спуститься в столовую. Наконец, хотя и с неохотою, он согласился, мы же и не чаяли, какую беду накликали на него и на себя. Лестница проходила через прихожие всех этажей, и отец, спускаясь, должен был неминуемо пройти мимо графской комнаты. Прихожая перед нею была битком набита народом, и граф решил выйти к ожидающим, чтобы разом покончить с некоторыми делами; случилось это, на беду, в ту самую минуту, когда проходил отец. Граф пошел ему навстречу, весело его приветствовал и сказал:

— Вы можете поздравить себя и нас с благополучным исходом этого опасного дела.

— И не подумаю, — рассвирепев, отвечал отец. — Я хотел бы, чтоб вас прогнали ко всем чертям, даже если бы мне пришлось отправиться в ад вместе с вами.

Какое-то мгновение граф молчал, но затем в ярости воскликнул:

— Вы за это поплатитесь! Я не позволю вам безнаказанно оскорблять то, что справедливо, а заодно еще и меня.

Отец между тем спокойно спустился вниз, сел с нами за стол в настроении несколько более бодром, чем раньше, и начал есть. Мы этому радовались и только гадали, как это ему удалось отвести душу. Но вскоре мать вызвали из комнаты, а мы едва устояли перед соблазном разболтать отцу, какими лакомствами потчевал нас граф. Мать все не возвращалась. Наконец в комнату вошел толмач. По его знаку нас отослали спать, время было уже позднее, и мы охотно повиновались. Спокойно проспав ночь, мы лишь наутро узнали о страшных событиях, потрясших наш дом. Королевский лейтенант немедленно отдал приказ отвести отца на гауптвахту. Подначальные лейтенанта знали, что противоречить ему нельзя, но, с другой стороны, помедлив с выполнением приказа, они не раз заслуживали благодарность. Об этом им достаточно внушительно сумел напомнить наш кум — толмач, никогда не терявший присутствия духа. К тому же суета стояла такая, что промедление было бы мало заметно и вполне извинительно. Он вызвал мою мать и, можно сказать, сдал ей с рук на руки адъютанта для того, чтобы она умолила его немного помешкать с арестом отца. Сам он поспешил наверх к графу, который тотчас же удалился к себе, предпочитая на время приостановить неотложное дело, чем сорвать свой гнев на неповинном или вынести решение не в соответствии со своими понятиями о чести.

Речь, с которою он обратился к графу, и весь ход дальнейшей беседы толстый кум, немало гордившийся счастливым исходом дела, столько раз пересказывал нам, что я и теперь могу восстановить их по памяти.

Наш толмач отважился открыть дверь кабинета и войти, что было строжайше воспрещено.

— Что вам надо? — гневно вскричал граф. — Убирайтесь вон! Кроме Сен-Жана, сюда никто не имеет права входить.

— В таком случае вообразите на минуту, что я Сен-Жан, — отвечал толмач.

— Для этого потребуется пылкое воображение. Из вас можно выкроить двоих Сен-Жанов, а то и больше. Уходите!

— Господин граф, небо сулило вам великий дар, к нему я и взываю!

— Вы хотите польстить мне! Не надейтесь, что вам это удастся.

— Господин граф, вам даровано редкое свойство даже в минуты страсти и гнева выслушивать чужие мнения.

— Хватит уже, хватит! Я слишком много наслушался этих мнений. И знаю одно: нас здесь не любят и бюргеры косятся на нас.

— Не все!

— Но очень многие! Как? И это жители имперского города? В этом городе был выбран и коронован их император, а когда он подвергся беззаконному нападению и, дабы не потерять своих земель и не подпасть под власть узурпатора, нашел себе верных союзников, готовых жертвовать ради него не только деньгами, но и кровью, эти горожане не хотят взять на себя ничтожнейшее бремя во имя усмирения врага империи?

— Вам же давно известны их взгляды, и, как мудрый человек, вы относились к ним терпимо; к тому же эти люди составляют меньшинство. Уверяю вас, только немногие ослеплены блистательным образом врага, которого вы и сами чтите, как человека необыкновенного. Да, только немногие! И вы это знаете.

— Верно! Но я слишком долго это знал и терпел, иначе этот человек не посмел бы в решительную минуту бросить мне в лицо подобное оскорбление. Много их или мало, но они должны быть наказаны в лице своего не в меру смелого представителя. Пусть знают, на что они идут.

— Я прошу только об отсрочке, господин граф.

— При некоторых обстоятельствах быстрота действий необходима.

— О краткой отсрочке!

— Приятель, вы надеетесь толкнуть меня на ложный шаг — у вас ничего не выйдет.

— Я не только не хочу толкнуть вас на ложный шаг, я хочу вас удержать от такового. Ваше решение правильно: оно подобает французу и королевскому лейтенанту, но вспомните, что вы еще и граф Торан.

— Он здесь не имеет права голоса.

— А между тем следовало бы выслушать этого достойного человека.

— Ну и что бы он, по-вашему, сказал?

— Он бы сказал: господин королевский лейтенант, вы так долго с терпением относились ко всем этим темным, неблагожелательным, нелепым людям, если только они не слишком вам досаждали. Этот последний, конечно, бог знает что себе позволил, но поборите себя, господин королевский лейтенант, и все будут восхвалять и славить вас.

— Вы знаете, что иной раз я терплю дурачества, но не злоупотребляйте моим расположением. Неужто эти люди слепы? Если бы мы проиграли сражение, в тот же миг что сталось бы с ними? Мы бились бы у городских ворот, заперлись бы в городе, защищались бы, давали бы отпор, чтобы прикрыть свои войска, отступающие через мост. А противник, думаете, сидел бы сложа руки? Он метал бы гранаты и все, что имелось бы у него под рукой. Он сжег бы целые кварталы. А этот домовладелец, чего ему надо? Чтобы здесь, в его комнатах с этими распроклятыми китайскими шпалерами, которые я только и знал, что оберегать, — даже ландкарты не хотел приколачивать! — …чтобы здесь рвались снаряды! Им бы следовало целый день бога молить за нас на коленях!

— Так многие и поступали.

— Им бы следовало благословлять нас, воздавать почести генералам и офицерам, выносить еду и питье усталым солдатам! И вдруг яд этой пристрастной ненависти отравляет мне прекраснейшие, счастливейшие мгновения жизни, добытые в заботах и неустанных трудах!

— Да, это тупая пристрастность! Но, наказав этого человека, вы ее только приумножите. Его единомышленники ославят нас как тирана и варвара, его же будут чтить как мученика, пострадавшего за правое дело. Более того, те, кто по своим убеждениям являются сейчас его противниками, будут о нем сожалеть как о своем согражданине и, считая даже, что вы поступили по справедливости, осудят вас за жестокость.

— Я уже слишком долго слушал вас, пора вам уйти.

— Выслушайте еще последний довод! Вы же понимаете, большего позора, большего несчастья нельзя навлечь на этого человека и его семью. Конечно, хозяин этого дома не радовал вас дружелюбным отношением, но хозяйка шла навстречу всем вашим желаниям, а дети считали вас за своего доброго дядюшку. И теперь вы хотите одним ударом разрушить мир и счастье этой семьи. Я уверен, что бомба, угодившая в дом, не произвела бы в нем больших опустошений. Я так часто восхищался вашим самообладанием, господин граф, доставьте мне случай молиться на вас. Велика заслуга воина, который в доме врага чувствует себя гостем, а здесь врага нету, есть только заблуждающийся. Преодолейте свой гнев, и вас будут славить вечно.

— Это бы граничило с чудом, — улыбнулся граф.

— Напротив, иначе и быть не может, — возразил наш толмач. — Я не посоветовал его жене и детям пасть вам в ноги, зная, как вам противны подобные сцены. Но я хочу напомнить вам о его жене, о детях, заверить вас в их благодарности, в том, что они всю свою жизнь будут вспоминать о вас в день битвы при Бергене, рассказывать детям и внукам о вашем великодушии, более того — сумеют внушить и посторонним неизменную к вам симпатию, ибо такое великодушие не позабудется.

— Вам не удастся сыграть на моей слабой струнке, господин толмач. О посмертной славе я и не помышляю, она — не мой удел. Мое дело — на месте блюсти справедливость, но изменять своему долгу и не поступаться своею честью. Мы уже довольно потратили слов, идите! И пусть эти неблагодарные приносят вам благодарность за то, что я пощадил их.

Толмач, пораженный и растроганный неожиданно счастливым исходом, едва сдерживая слезы, бросился было целовать графу руки, но тот его остановил, серьезно и строго сказав:

— Вы же знаете, что я не терплю подобных излияний! — С этими словами он вышел в прихожую выслушать столпившихся там просителей и отдать неотложные распоряжения. Итак, с неприятной историей было покончено, и на следующий день мы отпраздновали остатками вчерашних графских сластей избавление от беды, приход которой, слава богу, проспали.

Вправду ли так хитроумно говорил наш толмач, или такой ему привиделась эта сцена, что иной раз случается после удачного завершения неприятного дела, я судить не берусь, замечу только, что, повторяя свой рассказ, он никогда не отклонялся от первого варианта. Как бы то ни было, но этот день он считал, может быть, самым хлопотным, но и самым славным днем своей жизни.

О том же, как граф избегал всех фальшивых церемонии, как неизменно отстранял от себя неподобающие ему титулы и как остроумен он бывал в минуты хорошего расположения духа, вам даст понять следующая небольшая забавная история.

Некий знатный господин, кстати сказать, из числа предавшихся уединению франкфуртских чудаков, счел необходимым пожаловаться на постой в своем доме. Он явился к графу, и толмач предложил ему свои услуги, которыми тот не пожелал воспользоваться. Он отвесил графу положенный поклон и начал: «Ваше превосходительство!» Граф, со своей стороны, не поскупился ни на низкий поклон, ни на «ваше превосходительство». Проситель, смешавшись от оказанного ему почета, решил, что у графа более высокий титул, он склонился еще ниже и проговорил:

— Монсеньер!

— Милостивый государь, — сказал граф, — не будемте продолжать, не то мы, пожалуй, дойдем до «ваше величество».

Проситель еще больше смутился и не мог вымолвить ни слова. Толмач, стоявший в сторонке и хорошо знавший графа, втайне злорадствовал и оставался безучастен. Но развеселившийся граф продолжал:

— Скажите, сударь, как вас звать?

— Шпангенберг, — отвечал тот.

— А меня звать Тораном, — сказал граф. — Итак, Шпангенберг, чего же вам угодно от Торана? Давайте-ка сядем и немедля разберемся в вашем деле.

Дело и впрямь было разрешено на месте, к большому удовольствию того, кто был здесь назван Шпангенбергом, а злорадный толмач в тот же вечер рассказал у нас дома эту историю не только во всех подробностях, но даже представив ее в лицах.