КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

КНИГА ЧЕТВЕРТАЯ

Сколько бы неудобств ни чинил нам постой французов, мы так к ним привыкли, что теперь места себе не находили, и нам, детям, дом казался пустым и вымершим. Но все равно остаться в тесном семейном кругу нам так и не довелось. С новыми жильцами все уже было договорено, везде мыли и скребли, вощили и натирали, белили и красили. К нам въехали добрые друзья моих родителей — директор канцелярии Мориц со своим семейством. Коренным франкфуртцем он не был, но слыл у нас толковым юристом и исполнительным чиновником, состоя поверенным нескольких мелких владетельных князей, графов и знатных дворян. Мне он вспоминается неизменно бодрым и обходительным, с головой ушедшим в свои дела. Его жена и дети, мягкие, тихие и благожелательные, не приумножили веселья в нашем доме, так как жили очень замкнуто, но с ними вернулись мир и тишина, давно уже у нас не виданные. Я снова жил в своей мансарде, и призраки многочисленных картин иной раз тревожили мое воображение, но я старался спугнуть их усердной работой и учением.

Теперь частенько наведывался к нам и советник посольства Мориц, брат директора канцелярии. Человек куда более светский, видной наружности, с приятными и непринужденными манерами, он, в свою очередь, был поверенным многих почтенных людей и нередко соприкасался с моим отцом в делах, связанных с объявлением неплатежеспособности и с созывом имперских комиссий. Оба они относились друг к другу с большим почтением и всегда дружно радели за кредиторов, к вящей своей досаде всякий раз убеждаясь, что большинство депутатов держат сторону должников. Большой любитель математики, советник посольства охотно делился своими знаниями, и так как с этой наукой он, при нынешнем своем образе жизни, не соприкасался, ему доставляло истинное удовольствие способствовать моим в ней успехам. Благодаря ему я теперь точнее разрабатывал свои архитектурные чертежи и извлекал больше пользы из уроков учителя рисования, с которым ежедневно занимался по часу.

Добрый этот старик был разве что наполовину артистом. Он заставлял нас проводить линии и потом соединять их, из чего должны были получаться глаза и носы, губы и уши, а в результате целые лица и головы. О том, чтобы они соответствовали природе или отвечали требованиям искусства, здесь и речи не было. Нас довольно долго мучили этим qui pro quo[8] человеческой фигуры, а когда нам были даны для копирования так называемые «Аффекты» Лебрена, считалось, что мы уже изрядно продвинулись вперед. Но и на этих карикатурах мы немногому научились. С них мы переметнулись на ландшафты, на искусное воссоздание листвы, что обычно преподается ученикам без определенной последовательности и методы. Далее мы стали налегать на точность воспроизведения и чистоту линий, не считаясь ни с достоинством оригинала, ни с манерой художника.

Это наше устремление наилучшим образом поддержал отец. Он отродясь не занимался рисованием, но теперь, когда его дети долгие часы посвящали этому искусству, не только не пожелал от них отстать, но, в свои почтенные лета, решил явить им пример того, как надо вести себя в ранней юности. Английским карандашом на голландской бумаге он скопировал несколько голов Пьяцетты с известных гравюр последнего ин-октаво. При этом он не довольствовался примерной чистотою контуров, но с поразительной тщательностью воспроизводил штриховку гравюры на меди; рука у него была верная, но на это уходила уйма времени, ибо борьба с жесткостью линии приводила к тому, что рисунки теряли устойчивость. И все же они, несомненно, были изящны и схожи с оригиналом. Упорная, неутомимая старательность отца зашла так далеко, что он, номер за номером, перерисовал все богатое собрание гравюр, меж тем как мы с сестрой выбирали только те головы, которые нам нравились.

Почти в то же самое время было осуществлено давно уже обсуждавшееся намерение — учить нас музыке. Первый толчок к этому, пожалуй, заслуживает беглого упоминания. Что мы будем учиться игре на фортепьяно, было решено, споры шли только о выборе учителя. Случайно я как-то заглянул к моему приятелю во время урока музыки и решил, что его учитель приятнейший человек. Для каждого пальца правой и левой руки у него были придуманы насмешливые прозвища, и он весело их выкликал по ходу дела. Черные и белые клавиши тоже имели образные наименования, и даже звуки были окрещены затейливыми именами. В такой веселой и пестрой компании, конечно же, все отлично взаимодействует. Аппликатура и такт сделались простыми и наглядными, — ведь известно, что если ученик весело настроен, успех ему обеспечен.

Не успел я вернуться домой, как бросился уговаривать родителей не откладывая в долгий ящик пригласить к нам этого несравненного учителя музыки. Они еще подумали, справились, где следовало, и ничего дурного о нем не услышали, как, впрочем, не услышали и особых похвал. Между тем я уже рассказал сестре обо всех забавных прозваниях; нам не терпелось приступить к занятиям, и мы сумели настоять на приглашении учителя, заранее нам полюбившегося.

Начали мы с чтения нот, а так как шуткам здесь не было места, то мы утешали себя надеждой, что скоро дело дойдет до фортепьяно, а значит, до пальцев, и тут-то и начнется веселье. Но ни туше, ни постановка руки, как видно, не давали повода для забавных сравнений. Такими же сухими, как ноты между пятью линейками и над ними, оставались белые и черные клавиши, а об «указке», «дылде» и «золотом пальчике» даже речь не заходила, и лицо нашего учителя не морщил смех при этих сухих уроках, как, впрочем, и раньше, когда он отпускал свои сухие шуточки. Сестра жестоко меня упрекала за обман и, верно, думала: все то, что я сулил ей, было плодом моего воображения. Я сам был озадачен и туго продвигался вперед, хотя учитель добросовестно выполнял свои обязанности. Я все еще ждал, что вот-вот услышу прежние шутки, и изо дня в день обнадеживал сестру. Но мы их так и не дождались, и я никогда бы не разгадал этой загадки, если бы меня не просветил случай.

Как-то раз один из моих приятелей вошел в комнату во время нашего урока, и вдруг разом забили все струи юмористического фонтана: «дылды», «указки», «хваталки и цапалки», как он называл пальцы, «крючки и закорючки» — так прозывались ноты f и g, «фишки и гишки» — понимай fis и gis, вновь вылезли на свет божий и корчили нам уморительнейшие рожицы. Мой друг хохотал до упаду и радовался, что вот, оказывается, на какой веселый манер можно многому научиться. Он клялся, что не оставит в покое своих родителей, покуда те не пригласят к нему этого отменного преподавателя.

Итак, в согласии с принципами новейшей педагогики, мне еще в раннем детстве открыли путь к двум искусствам, так сказать, наобум, без убеждения, что врожденный талант поможет мне овладеть ими в дальнейшем. Рисовать должен уметь каждый, твердил мой отец и на все лады превозносил императора Максимилиана, повелевшего рисовать всем своим подданным. К рисованию он побуждал меня настойчивее, чем к музыке, которую предпочтительно рекомендовал моей сестре, заставляя ее, помимо занятий с учителем, немалую часть дня проводить за фортепьяно.

Чем больше меня приохочивали к разного рода занятиям, тем с большей охотой я им предавался, употребляя на то даже часы досуга. С малолетства меня влекло исследовать природу вещей. Некоторые усматривают задатки жестокости в том, что дети, вдосталь наигравшись каким-нибудь предметом, повертев его так и эдак, спешат его сломать, разъять и распотрошить. Меж тем это скорее следовало бы рассматривать как любознательность, как стремление постичь, из чего их игрушка состоит, какова она изнутри. Я помню, что ребенком разрывал цветы или ощипывал птиц, чтобы посмотреть, как прилажены лепестки к чашечке или перья к крылу. Право, такой образ действия не надо ставить в вину детям, ведь естествоиспытатель тоже познает природу, скорее деля и расчленяя ее, чем объединяя и взаимосвязывая, то есть скорее путем умерщвления, нежели воскрешения.

Заряженный магнит, изящно обшитый пурпурным сукном, тоже в один прекрасный день стал жертвой моей исследовательской страсти. Ибо скрытая в нем притягательная сила, сказывавшаяся не только на железной палочке — обязательной принадлежности такого прибора, но обладавшая к тому же способностью таинственным и непостижимым путем усиливаться и с каждым днем удерживать все больший груз, повергла меня в такое изумление, что я долгое время только и делал, что созерцал магнит в действии. Потом я подумал, что кое-что мне уяснится, если я сдеру с него внешнюю оболочку. Так я и поступил, но не стал от того умнее: обнажившаяся арматура ничему меня не научила. Тогда я снял и ее: в руках у меня остался лишь самый магнит, и я принялся производить опыты со швейными иголками и металлической стружкой, но и тут мой ребяческий ум не извлек ничего, сколько я ни старался. Вновь собрать этот прибор я не сумел, и части его потерялись, а заодно пропал и самый феномен.

Не лучше мне удалась и сборка электрической машины. Один наш друг, чья юность совпала с временем, когда электричество завладело всеми умами, неоднократно рассказывал нам, как он мальчиком мечтал иметь такую машину и, уяснив себе ее основные принципы, в конце концов с помощью старой прялки и нескольких аптечных склянок, сумел добиться довольно значительного эффекта. Так как он часто и охотно об этом рассказывал, попутно просвещая нас касательно электричества вообще, то нам с сестрой подобная затея представилась вполне осуществимой, и мы долго промучились со старой прялкой и склянками, так и не добившись каких-либо результатов. Тем не менее вера наша осталась непоколебленной, и мы очень обрадовались, увидев во время ярмарки среди всевозможных фокусов, диковин еще и электрическую машину, показывающую свои кунштюки, к тому времени уже не менее распространенные, чем магнетические опыты.

Недоверие к общественным учебным заведениям возрастало день ото дня. Все искали домашних учителей, но поскольку для некоторых семейств такой расход был непосилен, детей объединяли в группы по нескольку человек. Однако дети часто не ладили между собой; молодой учитель не имел достаточного авторитета, и после повторных раздоров и взаимных обид с ним приходилось расставаться. Не удивительно поэтому, что люди стали подумывать о других способах обучения, менее дорогостоящих и более надежных.

На мысль об открытии пансионов у нас напали благодаря многими осознанной необходимости со слуха обучать детей живой французской речи. Мой отец воспитал одного молодого человека, который был у него слугой, камердинером, секретарем, — словом, на все руки. Этот молодой человек, некий Пфейль, не только хорошо говорил по-французски, но и основательно знал этот язык. Когда Пфейль женился, его покровители стали прикидывать, как бы устроить его жизнь, и кому-то пришло в голову, что неплохо было бы открыть пансион, который позднее превратится в небольшое учебное Заведение, где дети будут обучаться необходимым начальным предметам, а позднее греческому и латыни. Разветвленные торговые связи нашего города давали основания предполагать, что юных французов и англичан будут отдавать туда для совершенствования в немецком языке и прочих предметах. Пфейль, бывший тогда во цвете лет, человек на редкость энергичный и деятельный, очень толково повел это дело; работоспособность его не знала границ, и когда ученикам понадобился учитель музыки, он сам, доселе никогда не притрагивавшийся к клавиатуре, стал учиться игре на фортепьяно с таким рвением, что вскоре играл достаточно бегло и отчетливо. Он, как видно, усвоил убеждение моего отца, что лучше всего ободряет молодежь и побуждает ее к труду пример человека, который объявляет себя учеником в годы, когда новые навыки даются уже нелегко, и — ценою упорных и неустанных усилий — стремится занять первое место в соревновании с соискателями более юными и тем самым более поощренными природой.

Из любви к игре на фортепьяно естественно вытекала забота о приобретении таковых, и Пфейль, в надежде отобрать для себя наилучшие, обратился к фирме Фридерици в Гере, чьи инструменты стяжали себе широкую известность. Он брал их на комиссию и радовался, что в его квартире стоит не один, а несколько роялей и что на каждом из них он может играть и упражняться.

Благодаря живому, энергичному характеру этого человека и в нашем доме отныне стала чаще звучать музыка. Мой отец по-прежнему пребывал с ним в наилучших отношениях, хотя кое в чем между ними и существовали разногласия. Теперь и для нас был приобретен большой рояль Фридерици. Я к нему почти не притрагивался, оставаясь верен своему клавесину, но тем больше мучений он причинял моей сестре, так как она, чтобы должным образом почтить новый инструмент, каждый день тратила на музыкальные упражнения еще больше времени, чем обычно, причем возле нее поочередно находились либо отец в роли надсмотрщика, либо Пфейль, как пример, достойный подражания, и преданный друг дома.

Еще больше неприятностей нам с сестрой доставляло другое любительское пристрастие отца. Я имею в виду шелководство, о выгодах которого, буде оно поставлено на широкую ногу, он составил себе весьма преувеличенное представление. Кое-какие знакомства в Ганау, где с величайшим тщанием разводили шелковичных червей, побудили и его зачаться этим делом. Оттуда своевременно были присланы личинки, и как только тутовые деревья покрылись листвой, мы стали заботливо готовиться к приему появлявшихся на свет еле видных созданий. В одной из комнат мансарды были поставлены дощатые столы и устроены полки, дабы предоставить им больше места и удобств. Они росли быстро и уже после первой линьки становились до того прожорливы, что мы не успевали набирать им листьев для прокорма; мало того, их приходилось кормить круглые сутки, ибо в пору, когда с ними совершается великое и удивительное превращение, они не должны терпеть недостатка в пище. В хорошую погоду эти хлопоты еще можно было рассматривать как развлечение, но когда наступали холода, которые с трудом переносят тутовые деревья, все это превращалось в сущее бедствие. Но еще хуже нам приходилось, если в холодные дни выпадали дожди. Эти твари не выносят сырости, и мы должны были обтирать и сушить влажные листья, но иной раз нам не удавалось достаточно хорошо это проделать, и по этой, а может быть, и по какой-нибудь иной причине в злополучном стаде развились повальные болезни, тысячами уносившие наших питомцев. Вокруг стоял тлетворный запах разложения, мертвых и больных надо было отделять от здоровых, чтобы сохранить хоть малую часть, и за этим нелегким и к тому же препротивным занятием мы с сестрой провели много горьких часов.

В тот год, когда мы лучшее весеннее и летнее время потратили на уход за шелковичными червями, нам пришлось помогать отцу еще в одном деле, пусть менее сложном, но не менее хлопотливом. Виды Рима, которые долгие годы висели на стенах старого дома, вверху и внизу прикрепленные к черным планочкам, в конце концов пожелтели от света, пыли и дыма да еще вдобавок были изрядно засижены мухами. Подобная нечистота, разумеется, была нетерпима в новом доме, но главное, что отец, давно уже живший вдали от изображенных на них местностей, теперь особенно дорожил этими гравюрами. Известно, что поначалу такие изображения призваны освежать и вновь оживлять недавно полученные впечатления, и все же удовлетворить нас они не могут и остаются лишь жалким суррогатом. Но когда начинают угасать воспоминания о прообразах, отображения неприметно заступают их место и становятся нам не менее дороги, чем сами прообразы, и то, чем мы раньше пренебрегали, постепенно приобретает нашу любовь и уважение. Так происходит со всеми отображениями, особливо с портретами. И если трудно испытать удовлетворение от портрета того, кто находится рядом с тобой, то как же дорог нам любой силуэт далекого или покойного друга.

Итак, раскаиваясь в небрежении своими гравюрами, отец решил по мере возможности восстановить их, чего, как известно, можно достигнуть лишь путем отбелки. И вот эта операция, весьма сомнительная, когда речь идет о листах крупного формата, была предпринята нами при условиях достаточно неблагоприятных. Большие доски с укрепленными на них и сбрызнутыми водой гравюрами мы вынесли на солнце и поставили за окнами мансарды в желобах для стока воды; прислоненные к крыше, они были открыты всякого рода напастям. Теперь приходилось следить за тем, чтобы бумага не просыхала, а всегда оставалась влажной. Попечение об этом отец возложил на нас с сестрой, однако скука, нетерпенье, необходимость все время пребывать в напряженном внимании, ни на минуту не отвлекаясь, превратили для нас желанный досуг в сущее мученье. И все же предприятие увенчалось успехом, и переплетчик, наклеивавший каждый лист на толстый кусок картона, сделал все от него зависящее, чтобы подровнять края, разорванные из-за нашей нерадивости. Листы были сброшюрованы в большой том и на сей раз спасены.

Но, видно, нам с сестрой в ту пору было суждено познать многообразие и жизни и трудов: надо же было случиться, чтобы в нашем доме вдруг объявился учитель английского языка, который выразил готовность в течение месяца обучить всякого мало-мальски способного ученика настолько, чтобы дальше он мог заниматься английским уже самостоятельно. Цену он запросил умеренную, число учеников на уроке было ему безразлично. Отец, ни минуты не колеблясь, дал свое согласие на этот опыт и первый урок у расторопного педагога взял вместе с нами обоими. Занятия пошли своим чередом, мы тщательно готовились к ним и в течение месяца даже пренебрегали другими. С учителем мы распрощались, взаимно Удовлетворенные. Он еще оставался во Франкфурте, так как от учеников у него отбоя не было, и время от времени заходил нас проведать, чтобы по мере надобности помогать нам, видимо благодарный за то, что мы одними из первых оказали ему доверие, и гордый нашими успехами, которые он ставил в пример новым ученикам.

Теперь отца стала точить новая забота: как сделать, чтобы английский не выпал из круга наших занятий другими языками? Должен признаться, что мне уже порядком надоело заимствовать для классных сочинений темы то из одной, то из другой грамматики или хрестоматии, то из одного, то из другого автора, которые сразу же после урока утрачивали для меня дальнейший интерес. И вот мне пришло на ум разом покончить с этой канителью; я придумал роман, в котором действовали шестеро или семеро братьев и сестер, рассеянных по свету и в письмах сообщавших друг другу о своей жизни и новых впечатлениях. Старший брат на хорошем немецком языке рассказывает о разных перипетиях своих странствий и о том, что встретилось ему на пути. Сестра, чисто по-женски, в коротких фразах и с бессчетными многоточиями — в этом стиле был впоследствии написан «Зигварт» — отвечает каждому, по мере сил вводя его в круг своих домашних и сердечных дел. Один из братьев изучает богословие и образцово пишет по-латыни, иной раз заканчивая письмо еще и греческим постскриптумом. Уделом третьего, служащего по торговой части в Гамбурге, становится английская корреспонденция, а следующего за ним, живущего в Марселе, — соответственно, французская. Для итальянского был изобретен музыкант, впервые отправившийся в дальнее турне; наконец, младший, нахальный желторотый птенец, для которого у меня в запасе уже не было иностранного языка, изъяснялся в письмах на некоем немецко-еврейском диалекте, приводя в отчаяние адресатов своими ужасными каракулями и потешая родителей этой странной затеей.

Столь своеобразную форму надо было оправдать подходящим содержанием: я изучил географию мест, где обитали мои детища, и сдобрил сухие описания разными житейскими подробностями, которые обрисовывали их душевный склад и род занятий. Таким образом, мои ученические тетради сделались многим объемистее, отец был доволен, а я смог уяснить себе, чего мне недостает по части знаний и речевой сноровки.

Пустившись по такому пути, как правило, обнаруживаешь, что он нескончаем и безграничен, так было и со мной: пытаясь освоить причудливое немецко-еврейское наречие и научиться писать на нем так же свободно, как я уже научился на нем читать, я вскоре заметил, что мне недостает знания древнееврейского, без которого невозможно найти правильный подход к современному, пусть испорченному и искаженному, еврейскому языку, но все же восходящему к своему древнему прообразу. Посему я тотчас же объявил отцу, что мне нужно изучать древнееврейский, и стал настойчиво домогаться его согласия, так как заодно преследовал и другую, более высокую цель. Повсюду я слышал разговоры, что для понимания Ветхого, а также Нового завета необходимо знание не только новейших, но и древних языков. Новый завет я уже читал свободно, ибо по воскресеньям, чтобы и в этот день не оставаться праздным, должен был повторять так называемые Евангелия и Послания, читавшиеся в церкви, переводить их с греческого и частично комментировать. Так же хотел я впредь поступать и с Ветхим заветом, своеобычность которого особенно меня привлекала.

Отец, не любивший ничего делать наполовину, решил просить ректора франкфуртской гимназии ежедневно давать мне уроки, покуда я не усвою наиболее существенное в этом столь простом языке. Он надеялся, что на него мне потребуется если и не такой короткий срок, как на английский, то, скажем, вдвое больший.

Ректор Альбрехт был одним из оригинальнейших людей на свете: низкорослый, не толстый, но широкий в кости, весь какой-то бесформенный, он, хотя и не был горбуном, но в парике и мантии походил на Эзопа. На старческом его лице — ректору было уже за семьдесят — постоянно блуждала саркастическая усмешка, в больших же красноватых, но всегда блестящих глазах светился ум. Жил он при гимназии, помещавшейся в старом монастыре Босоногих братьев. Еще совсем ребенком я иногда сопровождал к нему родителей, и тамошние длинные переходы, часовни, превращенные в приемные комнаты, великое множество лестниц и закоулков наполняли меня радостным страхом. Не будучи назойливым, он всякий раз учинял мне экзамен, причем неизменно меня хвалил и ободрял. Однажды после публичных переходных экзаменов, раздавая серебряные praemia virtutis et diligentiae[9], он заметил меня, стоявшего в качестве стороннего наблюдателя возле кафедры. Видно, я так тоскливо поглядывал на мешочек с медалями в его руках, что он кивком подозвал меня, спустился на одну ступеньку и вручил мне серебряный кружок. Как же я ему обрадовался, хотя многие и сочли, что такой дар мальчику, не имеющему отношения к гимназии, — явное нарушение установленного порядка. Впрочем, славного старца это не тревожило, он и вообще-то любил разыгрывать из себя чудака. Как учитель он пользовался доброй славой и отлично знал свое дело, хотя преклонный возраст уже не позволял ему рачительно выполнять его. Но, пожалуй, еще больше, нежели подкошенное здоровье, ему мешали в этом внешние обстоятельства: как нам было уже давно известно, он не ладил ни с консисторией, ни с попечителями и учителями, ни, наконец, с отцами церкви. Имея склонность к сатире и острый взгляд, подмечающий все людские ошибки и недостатки, он не желал держать себя в узде, и школьные программы, равно как и публичные свои речи, следуя Лукиану, чуть ли не единственному писателю, которого он читал и почитал, обильно уснащал весьма острыми приправами.

К счастью для тех, кем он был недоволен, он никогда ничего не говорил в упор и метил в порицаемые им недостатки разве что цитатами, намеками, классическими примерами да изречениями из Библии. Выступления его были неприятны (речи он всегда читал по записке), невнятны и к тому же нередко прерывались кашлем, но чаще глухим, как из бочки, смехом, которым он возвещал и сопровождал особо язвительные места. Этот странный человек на поверку оказался кротким и сговорчивым. Ежедневно в шесть часов вечера я отправлялся к нему и неизменно испытывал тайную радость, когда дверь с колокольчиком закрывалась за мной и мне предстояло идти по длинному и темному монастырскому коридору. Мы сидели в библиотеке за обитым клеенкою столом моего учителя; рядом с ним неизменно лежал зачитанный томик Лукиана.

Несмотря на его благожелательность, занятия наши начались с некоторого неудовольствия, ибо он не удержался от язвительных замечаний касательно моего интереса к древнееврейскому языку. Я умолчал о своих личных намерениях и упомянул только о стремлении лучше понять библейские тексты. Он усмехнулся и заметил, что хватит с меня, если я хоть читать-то выучусь. В душе я рассердился и, когда мы подошли к буквам, сосредоточил на них все свое внимание. Передо мной был алфавит, чем-то сходный с греческим; начертания его знаков легко запоминались, наименования были частично мне знакомы. Я очень быстро его усвоил и запомнил, полагая, что мы вот-вот перейдем к чтению. Читать приходилось справа налево, мне это было давно известно. Но тут на меня надвинулось целое полчище мелких буквочек и значков, точек и черточек, которые, собственно, должны были изображать гласные, что меня удивило до чрезвычайности, так как в полном алфавите часть гласных, конечно, имелась, прочие же, видимо, были скрыты под другими наименованиями. Слышал я также, что еврейская нация, покуда длился ее расцвет, довольствовалась теми первоначальными знаками и никакими другими для чтения и письма не пользовалась. Я бы с превеликим удовольствием пошел по этой издревле проторенной и, как мне думалось, более приемлемой дороге, но мой старик не без строгости заявил, что надо руководствоваться грамматикой в том виде, в каком она сложилась и утвердилась. Вдобавок чтение без всех этих точек и черточек — дело очень нелегкое и доступное лишь ученым или людям с многолетним опытом за плечами. Итак, мне пришлось смириться и взяться за изучение этих мелких значков; но тут я только пуще запутался в противоречиях. Вдруг некоторые из первых крупных букв, оставаясь на том же месте, утрачивали свое значение во имя того, чтобы маленькие их потомки не стояли здесь понапрасну. То они подавали знак к легчайшему придыханию, к более или менее твердому гортанному звуку, а то вдруг являлись либо подтверждением, либо отрицанием. Но под конец, когда тебе казалось, что все уже усвоено, некоторые крупные, равно как и мелкие персонажи, вдруг получали отставку, и выходило, что глазу все равно оставалось очень много работы, а губам — очень мало.

Теперь, когда я должен был на незнакомом тарабарском наречии, запинаясь, прочитывать то, что давно было мне знакомо по содержанию, причем меня предостерегали, что носового гортанного произношения мне все равно не добиться, я поневоле отвлекся от существа дела и по-ребячески забавлялся диковинными именами толпящихся передо мною знаков. Среди них были императоры, короли и герцоги, которые, доминируя то здесь, то там в качестве акцентов, немало меня потешали. Впрочем, и эти пустые забавы вскоре потеряли свою прелесть. Но тем крепче держало меня то, что при чтении, переводе, повторении и затверживании наизусть передо мной с небывалой живостью выступало содержание книги, а только оно и было мне интересно, и только о нем я с жадностью расспрашивал славного старца. Мне уже давно бросилось в глаза, что легенда зачастую противоречит действительному и возможному, и я не раз ставил в тупик своих учителей вопросами относительно солнца, остановившегося в Гаване, и луны, в долине Аналонской, не говоря уж о других несообразностях. Все это ожило во мне теперь, когда я, желая овладеть древнееврейским, занялся исключительно Ветхим заветом и изучал его уже не в Лютеровом переводе, а в дословной параллельной версии Себастиана Шмида, которую поспешил раздобыть для меня отец. Но с этого времени в наших занятиях, увы, образовались пробелы по части упражнений в языке. Чтению, пересказу, грамматике, письму и произношению едва-едва отводилось полчаса: я с места в карьер начинал доискиваться сути и, хотя мы еще только разбирали первую книгу Моисея, забегал вперед и расспрашивал о том, что интересовало меня в дальнейших книгах. Поначалу славный старик пытался удержать меня от подобных отступлений, но потом они, видимо, стали занимать его самого. По своему обыкновению, он кашлял и хохотал, остерегаясь сообщить мне что-нибудь такое, что могло бы его скомпрометировать, но это ничуть не умаляло моей настойчивости. А поскольку мне было важнее делиться своими сомнениями, нежели разрешать их, то я набирался все большей храбрости, он же своим поведением только поощрял меня в моем рвении. В конце концов мне уже ничего не удавалось из него выуживать, он только смеялся, тряся животом, и восклицал: «Ай да чудила! Ну и смешной же ты мальчонка!»

Меж тем моя ребяческая живость и желание вдоль и поперек узнать Библию показались ему довольно серьезными и даже достойными известной поддержки. Посему, выждав немного времени, он порекомендовал мне подробный английский комментарий к Библии, имевшийся в его библиотеке, в котором умно и понятно объяснялись наиболее темные и сомнительные места. Перевод этого труда благодаря усилиям немецких богословов имел даже известные преимущества перед оригиналом. Здесь были приведены различные мнения и под конец еще делалась попытка до известной степени примирить достоинства Библии и основы религии с человеческим разумом. Теперь, когда после урока я приставал к нему со своими вопросами и сомнениями, он всякий раз указывал мне на книжную полку; я лез за очередным томом и читал, а он перелистывал своего Лукиана; когда же я пускался в критические рассуждения, его обычный смех был единственным ответом на мои остроумные догадки. В долгие летние дни он позволял мне читать допоздна, иной раз оставляя меня одного, но прошло немало времени, прежде чем он разрешил мне брать книги с собою на дом.

Сколько бы человек ни бросался то в одну, то в другую сторону, что бы ни предпринимал, все равно он вернется на путь, предначертанный ему природой. Так в данном случае было и со мной. Мои старания изучить язык и постигнуть смысл Священного писания свелись к тому, что в моей фантазии еще живее возникла прекрасная и достославная страна, ее окружение, соседи, а также народы и события, на тысячи лет вперед прославившие сей клочок земли.

Малому этому пространству было суждено увидеть первоначало и развитие рода человеческого. Оттуда дошли до нас первые и единственные вести о древнейших временах; тамошний ландшафт, неприхотливый, простой и в то же время разнообразный, который стал ареной самых удивительных странствий и переселений, живо предстает нашей фантазии. Здесь, мел; четырех рек, поименованных в Священном писании, юному человечеству был дан во владение уголок, прелестнейший из всей впоследствии заселенной земли; здесь ему было суждено развить свои первые способности, здесь же стало его уделом во всех коленах платить за жажду познания своим покоем. Рай был потерян навеки, люди размножались и делались все хуже. Элохим, не привыкшие к греховности рода человеческого, вышли из терпения и уничтожили его. Лишь немногие спаслись от всемирного потопа, но едва сошла великая вода, как глазам благодарных счастливцев вновь открылись родимые земли. Две реки из четырех, Евфрат и Тигр, еще текли по своим руслам. Имя первой сохранилось, имя второй, видимо, было определено ее течением. После столь неимоверной катастрофы явных следов рая, конечно, нельзя было обнаружить. Обновленный род человеческий вторично изошел отсюда. Люди стали думать о том, как им пропитаться и к чему приложить руки; обычно они окружали себя стадами прирученных животных и вместе с ними расходились в разные стороны.

Такой образ жизни, равно как и приумножение племен, вскоре заставил народы разделиться. Трудно было им навеки покинуть родню и друзей, и они порешили построить высокую башню, которая указывала бы им путь назад из дальних далей. Но эта попытка потерпела неудачу, равно как и благое их устремление. Не суждено им было быть счастливыми и мудрыми, многочисленными и согласными. Элохим смущали их, постройка остановилась, племена рассеялись. Мир был заселен, но разрознен.

И все же наш взор, наше сердечное участие по-прежнему прикованы к этим краям. И снова выходит оттуда родоначальник, но уже более счастливый, ибо ему удается передать ярко выраженный характер потомству и тем самым навеки создать из него великую нацию, единую, несмотря на все перемены мест и превратности счастья.

От берегов Евфрата, не без божественного указания, Авраам начинает свое странствие на запад. Пустыня ему не препятствует; он подходит к Иордану, переправляется на другой берег и оседает в прекрасных полуденных землях Палестины. Страна эта давно уже была заселена и обжита. Горы, невысокие, но каменистые и бесплодные, здесь перемежались обильно орошенными, пригодными для земледелия долинами. Города и отдельные селения были рассеяны по равнине, по склонам обширного дола, откуда воды устремлялись в Иордан. Таким вот обжитым и возделанным был этот край; но мир был еще достаточно велик, люди же еще не были так ненасытны, предусмотрительны и деятельны, чтобы тотчас же присваивать себе окрестные земли. Между тогдашними их владениями простирались обширные пространства, где могли привольно пастись пришлые стада. На этих-то землях и живет Авраам и при нем брат его Лот. Но долго оставаться на месте им нельзя. Так уж заведено, что в этой стране население то прибывает, то вновь убывает и плоды ее почвы никогда не отвечают потребностям жителей; нежданно-негаданно может возникнуть голод, и тогда пришелец страдает наравне с туземцем, чей стол оскудел из-за случайного нахлебничества. Оба брата-халдея уходят в Египет — тем самым впервые обозначаются подмостки, на которых в течение долгих тысячелетий будут разыгрываться величайшие мировые события. От Тигра до Евфрата, от Евфрата до Нила лежит перед нами заселенная земля, и на ее просторах кочует со своими стадами и скарбом возлюбленный богами и всем нам давно уже близкий человек, в короткий срок несметно приумноживший свое достояние. Братья возвращаются назад, но — умудренные опытом перенесенных бедствий — все же решают разлучиться. Правда, оба остаются в полуденном Ханаане, но Авраам оседает в Хевроне у дубравы Мамре, тогда как Лот отправляется в Сиддимскую долину, где — достанет ли у нас на то воображения! — воды Иордана текут по подземному руслу, на месте же Мертвого моря простирается суша, которая может и должна явиться нам как бы вторым раем, тем паче что исконные и пришлые ее обитатели прослыли изнеженными блудодеями, а это предполагает, что они вели жизнь изобильную и привольную. Лот живет среди них, но обособленно.

Для нас Хеврон и дубрава Мамре — то приснопамятное место, где господь обетовал Аврааму всю землю, какую взор его может охватить, глянув на четыре стороны света. От этих тихих краев, этих пастушеских племен, которым было дано общаться с небожителями, оказывать им гостеприимство, иной раз с глазу на глаз беседовать с ними, мы должны обратить свой взор на восток и поразмыслить над устройством близлежащих земель, в общем-то схожим с устройством земли Ханаанской.

Семьи держатся вместе, объединяются, и местность, ими присвоенная, или та, на которую они еще только зарятся, определяет образ жизни различных племен. В горах, низвергающих свои воды в Тигр, живут воинственные народы — предтечи позднейших завоевателей и властителей мира; их дотоле невиданный, победоносный поход — пролог всех грядущих славных ратных подвигов. Кедорлаомер, царь Еламский, держит в подчинении своих союзников. Он царствует долго и еще за двадцать лет до прибытия Авраама в землю Ханаанскую обкладывает данью все народы вплоть до берегов Иордана. Когда же они откололись, союзники собрались в поход — покарать их. Нежданно мы встречаемся с ними на том пути, которым, видимо, и Авраам шел в пределы Ханаана. Народы с левого берега Иордана и со всего его низовья вновь укрощены и подчинены власти царя Еламского. Кедорлаомер ведет свои войска на юг, где обитают народы пустыни, затем внезапно сворачивает на север, разбивает амалекитян, а вслед за ними и аморитян, доходит до Ханаана, нападает на царей Сиддимской долины, побеждает, рассеивает их рати и движется с большой добычей вверх по Иордану, чтобы закончить свой поход в Ливане.

Среди пленных, уведенных вместе со всем их добром, находится и Лот, разделивший судьбу страны, в которой он был гостем. Праотец Авраам прослышал об этом, и вот мы уже видим его преобразившимся в героя и воина. Он собирает своих рабов, делит их на отряды, нападает на громоздкий обоз с добычей, сеет смятение среди победителей, не ждавших нападения с тыла, и уводит своего брата со всем его имуществом, прихватив немалую часть имущества, отнятого у побежденных царей. Краткий поход приобщает Авраама к властителям этой земли. Жители ее видят в нем своего спасителя, защитника и бескорыстного владыку. С благодарностью выходят ему навстречу цари долины, а Мелхиседек, царь и жрец, его благословляет.

И господь вновь предрекает Аврааму бесчисленное потомство, и смысл обета еще расширяется. Все земли от вод Евфрата до реки египетской обещаны Аврааму, но кровных наследников у него по-прежнему нет. Ему уже минуло восемьдесят, а все нет сына у Авраама. Сара не верит богам так слепо, она теряет терпенье и, по восточному обычаю, хочет обрести потомство через служанку. Но едва Агарь возлегла с хозяином, едва забрезжила надежда на сына, как в доме начался раздор. Госпожа притесняет былую свою любимицу, и Агарь бежит от ее гнева, дабы в другой орде дождаться лучшей участи, но вскоре возвращается, по указанию свыше, и родит Измаила.

Аврааму теперь девяносто девять лет, а небо по-прежнему предрекает ему бессчетное потомство, так что оба супруга уже смеются над этими пророчествами. И все же Сара наконец понесла и родила сына, его же нарекли Исааком.

История зиждется преимущественно на естественном размножении рода человеческого. Знакомясь с великими мировыми событиями, нередко приходится вникать и в семейные тайны; браки праотцев дают нам немало поводов для разных размышлений. Временами кажется, будто божества, правящие людскими судьбами, пожелали сотворить навечные прообразы всевозможных супружеских отношений. Когда Авраам, столь долгие годы живший в бездетном супружестве с прекрасной женщиной, расположения которой добивались многие, на сотом году жизни оказывается мужем двух жен и отцом двух сыновей, мир в его доме нарушен. Две жены, два сына от разных матерей не могут ужиться вместе. И уйти должны те, что в меньшей мере стоят под защитой закона, обычая и людского мнения. Авраам поступается своим чувством к Агари и Измаилу. Он отпускает их, и вновь Агарь, но уже по принуждению, идет тою же дорогой, которою раньше уходила в добровольное изгнание, — теперь, как ей поначалу кажется, навстречу гибели, своей и ребенка. Но ангел господень, прежде повелевший ей возвратиться, и на сей раз ее спасает, дабы сын ее Измаил стал родоначальником великого народа и тем самым сбылось бы самое невероятное из пророчеств.

Престарелые родители и единственный поздно рожденный сын! Казалось бы, чего тут ждать, как не домашнего мира и земного счастья? Нет! Небожители готовят Аврааму тягчайшее испытание. Но прежде чем говорить о нем, необходимо привести еще кое-какие соображения.

Если суждено было возникнуть естественной всеобщей религии, а из нее развиться особой религии откровений, то наиболее благоприятной почвой для этого была страна, доселе занимавшая наше воображение, а также ее обитатели, их душевный склад и образ жизни; мы, во всяком случае, полагаем, что нигде в мире не сыскались бы более тому поспешествовавшие условия. Уже естественная религия, если допустить, что она первая зародилась в душе человеческой, предполагает немалую тонкость чувств и особое умонастроение, ибо уповает на провидение, которое правит всем миропорядком. Особая религия, религия, явленная богами через откровение тому или иному народу, тем более неизбежно ведет за собою веру в божественный промысел, в покровительство верховного существа избранным людям, семьям, племенам и народам. Но такая религия едва ли может просто возникнуть в человеческой душе. Ей нужны традиция и предание, восходящие к древнейшим временам.

А потому хорошо, что израильтянское предание рисует уже первых людей, вверивших себя провидению, героями веры, покорными всем велениям верховного существа, от которого они почитают себя всецело зависящими и, впредь не позволяя себе ни в чем усомниться, терпеливо ожидающими запоздалого исполнения его пророчеств.

Если всякая религия, явленная через откровение, зиждется на вере, что боги взыскуют своей милостью одного больше, чем другого, то само понятие это возникло из обособленности состояний. Первые люди ощущали себя единым племенем, но разность занятий разобщила их. Охотник был изо всех самый свободный: в нем созревал будущий воин и властитель. Те, что возделывали поля, накрепко связались с землей; они воздвигали на ней жилье и амбары, где хранили урожай; возомнить о себе им было нетрудно, ибо на прочном и надежном зиждилось их положение. Пастуха манил другой прельстительный жребий: владеть безграничными просторами. Стада плодились и множились день ото дня, и земли, питавшие их, ширились во все стороны. Люди этих трех состояний исстари взирали друг на друга со злобой и презрением, и если пастух был мерзок селянину, то и он, в свою очередь, чурался оседлого земледельца. Охотники уходят в горы, мы теряем их из виду, но они еще вернутся на равнины грозными завоевателями!

Праотцы были пастухами. Кочевье по океану пустынь и пастбищ сообщало широту и свободу их взглядам, небесный свод с ночными светилами, под которым они жили, — возвышенность их чувствам. Больше, чем ловкие, храбрые охотники, больше, чем жившие в надежных домах степенные земледельцы, они нуждались в непоколебимой вере, что бог где-то рядом, что он посещает их, им сострадает, ведет их и спасает от бедствий.

Но — еще одно предварение, прежде чем мы вновь обратимся к исторической последовательности событий. Какой бы человечной, светлой и прекрасной ни казалась нам религия праотцев, ей все же присущи черты дикости и жестокости, от которых человек может освободиться, но может в них и погрязнуть.

Что ненависть утихает при виде крови поверженного врага — вполне естественно; возможно себе представить и то, что принесение в жертву животных служило скреплению союза — последнее вытекает из предыдущего; не следует удивляться, что в те отдаленные времена в богах видели покровителей враждующих сторон, прямых споспешников или противников, а потому полагали, что их можно привлечь, умилостивить, задобрить закланием животных. Но если мы зримо представим себе, как совершались эти жертвоприношения, нас поразит странный, омерзительный обычай, видимо, взявший свое начало в войне: всех приносимых в жертву животных, сколько бы их ни было, разрубали на две половины и клали по левую и по правую сторону, а в образовавшемся проходе стояли люди, возжелавшие заключить союз с божеством.

И еще одна страшная черта грозным знаменьем проходит через тот прекрасный мир, — видимо, опять военный обычай, перенесенный в мирную жизнь: все однажды обетованное богам должно умереть. Жителям города, стойко защищающего себя, грозят таким обетом; город берут штурмом или осадой, никого не щадят, всех мужчин умерщвляют. Порою та же участь постигает женщин, детей и даже домашних животных. Из суеверия ли, в излишней ли спешке, прямо или косвенно, но страшный обет произнесен, и даже те, кого хотелось бы пощадить, близкие, собственные дети, должны пасть искупительной жертвой кровавого безумия.

Авраам, человек кроткого, поистине праотеческого нрава, не мог, конечно, быть насадителем столь варварского угождения богам; но боги, верно, желая испытать нас, порою выказывают те самые свойства, которые любит приписывать им человек, и повелевают ужасное: в залог нового союза с богами Авраам должен принести в жертву своего сына, не только заколоть и сжечь его, но, по обычаю, разрубить пополам труп Исаака и, стоя меж его дымящихся внутренностей, ждать нового обетования от благосклонных богов. Слепо повинуясь велению, Авраам уже готовится свершить страшный обряд, но с богов довольно и его доброй воли. Искус Авраама тем самым кончается, ибо больших испытаний быть уже не может. Но умирает Сара, и это дает повод для примерного вступления Авраама во владение землей Ханаанской. Ему нужна гробница, и он впервые ищет собственности на этой земле. Похоже, что он уже раньше приглядел для себя двойную пещеру у дубравы Мамре. Авраам покупает ее вместе с прилегающей пашней, и то, что при покупке он блюдет все правовые формы, доказывает, как важно ему это владение. Важнее, быть может, чем он даже предполагал, ибо ему, его сыновьям и внукам суждено было там покоиться, и этим позднее обосновывались притязания его потомства на всю страну, их постоянное стремление всем скопом в нее возвращаться.

Отныне мы наблюдаем разнообразнейшие семейные события. Авраам все еще живет в строгой обособленности от местного населения, и если Измаил, сын египтянки, женится тоже на дочери этой страны, Исаак обязан сочетаться браком с единокровной и равной ему по рожденью.