Июль, 1649 Лондон, Саутварк
На Лондонском мосту, в туннелях-проездах под домами тротуар суживался до такой степени, что идти приходилось гуськом. От грохота проезжающих телег закладывало уши. Потом снова выходили под солнце, под свежий речной ветерок, под взгляды лавочников, прохожих, зевак. Каждый раз при таком резком переходе из тени на свет Лилберн чувствовал себя на минуту ослепшим, сбивался с шага, оступался и младший из стражников подхватывал его под руку. Старший шел чуть впереди и, полуобернувшись небритой щекой, с важным видом пересказывал на свой лад речи проповедников, слышанные им недавно:
— И все дары в нашей жизни, и все несчастья ее — от господа. Думаешь ли ты, что волос с твоей головы может упасть без воли его? Нет, никогда. И коли сам господь украсил избранника своего, Оливера Кромвеля, столь дивными победами над полчищами врагов, как смеешь ты нападать на него и хулить нечестивыми словами? Не отступник ли ты, восстающий против воли всевышнего, явленной столь очевидно? А теперь, когда небо так страшно покарало тебя, неужто не открылись глаза твои, неужто не удержишь яда, текущего с языка твоего?
Лилберн молчал, отсутствующий взгляд его машинально тянулся вверх, к блестящему острию алебарды, качавшейся впереди. Мост остался позади, они шли теперь по пустынной Боро-стрит. Здесь, на правом берегу, в Саутварке, оспа задела каждый второй дом, и, видимо, все, у кого была возможность, поспешили уехать из города на время эпидемии.
— Больно просто у тебя все получается, брат, — сказал вдруг второй стражник. — Кто победил, тот и прав, — так, что ли? Даже если турки победят христиан? А как же прикажешь понимать слова в книге Иова: «Бог губит и непорочного и виновного, земля отдана в руки нечестивых»?
— Господь дозволил сатане искушать Иова, чтобы испытать его. И тот не выдержал испытания и возроптал, хотя друзья пытались урезонить его. Не сам он, но сатана говорил устами его.
— Вот оно что! А мне помнится, что в конце книги господь сказал друзьям его: «Горит гнев мой на вас за то, что вы говорили обо мне не так верно, как раб мой Иов».
— Каждый может заучить несколько кусков из Библии и щеголять ими к месту и не к месту. Но не всякому разуму дано проникнуть в тайны священного Писания. Не следует самонадеянно полагаться только на себя в вопросах веры. Если бы ты слышал проповедь преподобного Хью Питерса, которую он читал войскам накануне штурма Бристоля, ты бы увидел, каким светом бог осеняет разум праведных. Только тот, кто сподобился получать откровения свыше…
Лилберн чувствовал, что все окружающее: разговор стражников, вид приземистых домов, торчащая над ними вдалеке крыша театра «Глобус», блеск булыжника на мостовой, буквы вывесок — проникает лишь на самую поверхность сознания. Глубина же оставалась по-прежнему переполнена одним — ужасом случившегося. Он нарочно пытался забраться памятью подальше, на месяц назад, цеплялся за мелочи тюремного быта, за стычки с комендантом, за бесконечную череду своих уловок с чернилами, бумагой, перьями, грязной посудой, в которой он пересылал написанное на крепостную кухню верному человеку, и лишь постепенно, весь напрягаясь, подпускал воспоминания к тому вечеру, когда ему принесли письмо из дому и в нем это короткое слово «заболели». Лишь два дня спустя он узнал чем. И с этой точки, разгоняя запавшие картины до какой-то карусельной скорости и мелькания — пасмурный денек, разрешение навестить семью, он выходит на площадь, коновязь, рядом стоит понурая Кэтрин, подол платья в пыли, — он кидался памятью к ее лицу, словно надеясь одним прыжком, с разгона, перескочить и силой духа стереть, зачеркнуть, переделать случившееся, заставить ее перекошенный рот выкрикнуть что-нибудь другое — «выздоравливают», «ждут», пусть даже «лежат в жару».
Но каждый раз все эти усилия шли прахом, и снова с мучительной ясностью в ушах звучало «умерли». Потом всплывали изъеденные болезнью лица обоих детей, недвижно лежащих рядом в траурной черной кроватке, запекшиеся, налитые слезами и кровью глаза Элизабет, запах уксуса, разлитый по всему дому, и хриплый, срывающийся голос Кэтрин, назойливо повторяющий одно и то же: «Как Джон-меньшой звал вас, мистер Лилберн! Как кричал, как звал отца, как плакал! Ох, как горько он звал вас, просто душа разрывалась».
Он просто не мог себе представить, что бы с ним было, если б смерть скосила всю семью. То, что Элизабет и младший мальчик остались живы, было не то чтобы облегчением — ибо от боли в груди не было облегчения ни на минуту, — и не радостью — ибо само слово «радость» не вязалось с ужасом и опустошенностью души, но по крайней мере некой опорой, призывом, оправданием для того, чтобы самому жить, дышать и мучиться дальше. «И вот, большой ветер пришел от пустыни и охватил четыре угла дома, и дом упал на отроков, и они умерли… Тогда Иов встал и разодрал верхнюю одежду свою, остриг голову свою и пал на землю…»
Кэтрин впустила их в дом и, при виде Лилберна, снова закрылась фартуком, заплакала. Стражники, потоптавшись на пороге, остались в кухне. Черная кровать и черные покрывала были убраны из столовой, за ними уже в день похорон приходили бедные соседи из дома напротив. Смерть не спешила покидать тесные улочки Саутварка. Пыль лежала на занавесках, на стульях, на засохшей хлебной корке в нише буфета, на склянках с микстурами, и нестираная скатерть зияла ржавыми пятнами.
— Сейчас я ее позову, сейчас, — бормотала Кэтрин. — Сегодня уже получше девочка моя, сама вставала, спускалась вниз. Только есть ничего почти не может. Да и у меня кусок в горло не лезет. Может, вам подать чего-нибудь? Вы ведь тоже стали как мешок костей. Полжизни, поди, на тюремных харчах. О господи, господи…
Поднимаясь по лестнице, она придерживала платье трясущимися руками и по-старушечьи щупала ступени ногой. Лилберн вдруг вспомнил, что, когда они встретились в первый раз, ей было уже за сорок. Обвисшие щеки стали желейно-вялыми и мятыми, просвечивали желтизной, как несварившееся яйцо.
Элизабет появилась наверху в черном платье и черном теплом платке, крестом повязанном на груди. Спускаясь по полутемной лестнице, она прикрывала ладонью огонек свечи. Россыпь свеже-красных щербин осталась на подбородке, на шее, на скуле. Губы посерели и усохли. При виде Лилберна она не улыбнулась, но чуть посветлела лицом, когда же он двинулся вперед, чтобы поддержать ее, замахала рукой — дальше, не подходи! Она не верила, что какая-то коровья оспа, перенесенная им в детстве, может спасти его сейчас и оградить, считала все эти разговоры деревенскими бреднями и требовала, чтобы он ни к чему в доме не прикасался.
Они сели по разные стороны стола. Она начала рассказывать о том, как маленький Тоби всю ночь вырывался из пеленок, чтобы почесать подсохшие болячки, но теперь заснул; что за прошедшую неделю на их улице заболела только одна женщина (такая была красивая, бедняжка) и похоже, что эпидемия идет на убыль; что заходил ее отец, принес немного денег, но она сказала, что возьмет только в долг, а так не надо; что еще несколько фунтов прислали арендаторы из поместья в Дареме, вот она высыпет их сейчас в тарелку с уксусом, а он пусть возьмет, в тюрьме ему пригодится. Голос ее звучал негромко, но ровно. Об умерших, о пережитом кошмаре — ни слова. Кэтрин неслышно слонялась за их спинами, обтирала тряпкой мебель, щенок Джона, выросший за год в здорового пса, фыркал на поднятую пыль и подозрительно косился в сторону кухни.
— Еще отец просил передать тебе, — говорила Элизабет, — что, на его взгляд, сейчас самое время купить мыловарню. Королевская монополия снята, и надо спешить захватывать рынок. Он готов ссудить нас начальным капиталом на длительный срок и подыскать подходящее помещение, достать оборудование.
— Какая мыловарня? — Лилберн перестал перекладывать мокрые деньги в кошелек, застыл с последней монетой в руке. — Он что, воображает, что можно вести дело, не выходя из Тауэра? Сколько меня еще будут морить там, одному богу известно.
— Но ведь теперь ты помиришься с ними? Помиришься, и они выпустят тебя.
Она посмотрела на него долгим давящим взглядом, и он почувствовал, как мучительная, притупившаяся было тоска снова горячо заливает ему грудь. Ее «теперь» вобрало в себя все. Теперь, когда такое горе обрушилось, на нас, теперь, когда бог от нас отвернулся, теперь, когда не осталось надежд на победу, а у меня нет больше сил на такую жизнь, теперь, когда из-за тебя мы вынуждены были остаться в зараженном городе и обречь детей на смерть, теперь, когда… Когда что?
— Теперь, когда люди поднялись с оружием в руках и погибли, защищая меня и дело всей моей жизни, ты хочешь, чтобы я помирился с их убийцами? Предал тех, кто жизнью своей рисковал ради меня?
Элизабет сморщилась, как от удара, и прижала ладони к щекам.
— А я, значит, не рисковала жизнью для тебя? Это не я, беременная, пробиралась в Оксфорд через все заставы, чтобы успеть вручить королевскому судье ультиматум парламента насчет военнопленных? Не я таскалась с ребенком из города в город за твоим полком, рискуя попасть под пулю, в плен? Не я обивала пороги судов и комитетов, не я унижалась перед тюремщиками, не я дралась с парламентской стражей, пытаясь недавно подать петицию в твою защиту? Но меня предать можно, моя жизнь и смерть — ничто для тебя.
— Лиз, ты не в себе от горя и не понимаешь, что говоришь. У меня тоже мутится в голове… Что я могу сказать тебе? Страна бурлит. Люди верят в меня, ждут от меня слова.
— Какие люди? Опомнись, Джон. Жалкие кучки смутьянов, жадных до грабежа. Диггеры,[36] от которых ты сам открещивался тысячи раз. Роялисты, прикрывающиеся твоим именем, чтобы поднять новый мятеж. Твои мечты о свободе — кто еще верит в них? Даже самые близкие друзья покидают тебя один за другим. Где твой верный Сексби? Он уже капитан в полку Кромвеля. Где Уайльдман? Спекулирует землей. Ты один, один бьешься головой о стену и не видишь, что топор уже занесен над тобой! Вот, полюбуйся.
Она протянула руку, открыла нижний ящик комода и швырнула на стол два куска кроеной кожи.
— Я пыталась заказать для тебя новую пару сапог, но сапожник отказался. Он заявил, что у заказчика уже не осталось времени носить их. Ты знаешь последний парламентский указ? «Кто назовет нынешнее правительство тираническим, узурпаторским или незаконным, виновен в государственной измене». Смертная казнь и конфискация имущества. О Джон, умоляю тебя! Ради меня, ради Тоби, ради будущих наших детей. Обещай мне!
Она уже кричала, привстав со стула, протягивая к нему сцепленные кисти. Встревоженные стражники вошли в столовую. Пес припал к полу и зарычал. Младший стражник, склонившись над плечом Лилберна, тихо уговаривал его уйти, но тот, вцепившись в край стола, только мотал головой и глухо стонал.
— Ох, Лиз, Лиз… Как мне было худо, когда я шел сюда, как невыносимо. Я думал — хуже быть не может, вот предел душевной муки, отпущенный нам. Но от твоих слов боль возросла в несколько раз, перешла все пределы. Не терзай меня такими просьбами, умоляю. Силы мои на исходе, и негде мне взять новых, если не у тебя.
Но она уже не владела собой. Упав грудью на стол, подняв к нему перекошенное, раскрасневшееся лицо, она кричала сквозь пряди распустившихся волос самые страшные слова:
— Твоя боль, страдания?! Но ты же любишь их, тебе ничего другого не нужно. Ты распишешь их в своих памфлетах и будешь размахивать ими, как флагом! Мученик! Ты и смерть детей пустишь в оборот. О, я знаю тебя, как я тебя знаю! Смирение, тихая жизнь, родные лица кругом? Нет, это не для тебя. Восторг толпы, тысячи глаз — вот что тебе нужно. Ты задыхаешься без этого, это твой хлеб, твой воздух. Так иди же! Иди и кричи, что не бог, а тираны отняли у тебя детей! Что Кромвель колдовством наслал оспу! Что Айртон съел весь хлеб, припасенный для бедных. Иди, упивайся своими страданиями! Оставляй нас погибать без крова, без средств, без защиты, а сам…
Шатаясь, ничего не видя перед собой, он уходил, почти повиснув на руках стражников. Боль, наполнявшая грудь, теперь, казалось, взмыла, налилась у горла и вдруг разом прорвалась в мозг, взорвавшись там тысячью жгучих пучков. Ноги с трудом нащупывали землю, воздуха не хватало. Звуки и образы мира, цеплявшиеся раньше за поверхность сознания, теперь были сметены и оттуда. Оставалась одна сплошная мука, окруженная черной пустотой. И только на улице, миновав уже несколько домов, он услышал отчаянный вопль, оглянулся, увидел Элизабет, рвавшуюся к нему из рук Кэтрин, и голос ее, полный нежности и отчаяния, донесся до него горестным криком:
— Джон, я боюсь! Они убьют тебя, Джон! Убьют!
Август, 1649
«Все нынешние споры индепендентов по поводу народных вольностей ведутся исключительно в корыстных целях. Главное же, к чему они стремятся, — сделать псевдосвятого Оливера Кромвеля, самого отъявленного убийцу и предателя, посредством фальшивых выборов среди наемных солдат английским королем, чтобы жизнь и собственность всякого человека зависела целиком от его воли и прихоти. И это есть самое страшное предательство, какое только можно найти в истории нашего народа».
Лилберн. «Импичмент против Кромвеля и Айртона»
Сентябрь, 1649
«Солдаты! Неужели вы оправдаете те страшные деяния, которые были совершены от имени армии? Вы поддерживаете „Народное соглашение“, но готовы ли вы с оружием в руках подняться на его защиту? Допустите ли вы и дальше такие кровопролития, какое имело место недавно под Берфордом? Можем ли мы ждать от вас помощи в избавлении от наших тягот? Если нет, то знайте, что именно вы, рядовые армии Нового образца, окажетесь орудием нашего и собственного порабощения».
Лилберн. «Клич к молодым лондонцам»
22 октября, 1649
«Верховной власти Английского государства, палате общин, смиренная петиция.
Хотя подполковник Лилберн своими недавними действиями навлек на себя немилость досточтимой палаты, мы хотим обратить ваше внимание на то, сколь часто бог устраивает дела человеческие таким образом, что, будучи едиными в желании блага нации, люди очень разнятся во мнениях о средствах его скорейшего достижения. В прошлом подполковник Лилберн дал много доказательств своей верности и преданности стране. Соблазны мира и дурные помыслы не властны над ним, он действует всегда лишь по велению совести. И хотя выступить в его защиту побуждают нас прежде всего родственные чувства, мы также убеждены в том, что гибель его опечалит множество друзей парламента и обрадует врагов».
Из петиции, поданной братом и женой Лилберна
25 октября, 1649
«Ты, стоящий здесь Джон Лилберн, джентльмен, житель Лондона, обвиняешься в государственной измене, ибо, не имея страха господня и побуждаемый наущениями дьявола, ты, как истый предатель, пытался не только нарушить мир и спокойствие этой нации, но также свергнуть правительство республики, счастливо учрежденное ныне без короля и палаты лордов; с каковой целью ты стремился оклеветать и опозорить в глазах всех честных и добрых людей Англии верховную власть страны — палату общин и назначенный ею Государственный совет».
Из обвинительного заключения, оглашенного на суде