10
Куприн терял друзей.
Кажется, совсем недавно ходил он на репетицию весёлой комедии Алексея Толстого «Любовь — книга золотая», постановку которой на французском языке подготовил режиссёр Жан Копо в своём театре «Старая голубятня». Русский XVIII век, в причудливом смешении задубелого помещичьего самодурства и утончённой столичной галантности, ожил на парижской сцене. Репетиция шла в костюмах и с декорациями, сам Копо из партера своим мощным басом вносил поправки. Императрица Екатерина и её протеже юная княгиня очаровательно носили фижмы. Княжеский шут Решето, загримированный чуточку под автора, хохотал за кулисами подлинным толстовским смехом, единственным и великолепным. Декорации Сергея Судейкина[79] были, как всегда, прекрасны и исполнены весёлого фарса в русском национальном стиле.
8 марта 1922 года состоялась премьера, на которую собралась преимущественно русская публика — из «верхов» эмиграции, «блазированная», пресыщенная всеми зрелищами — от боя быков до фокстрота. Здесь каждый считал себя неопровержимой энциклопедией наук, искусств и специальных знаний и позволял себе снисходительно-высокомерные замечания. Куприн сердился, слушая реплики, будто в пьесе неточен русский помещичий быт, что непонятны характеры и психология, что пьеса, вообще говоря, безнравственна. И ещё многое в таком же роде.
Он решил откликнуться на постановку статьёй, защитить первородный талант Толстого от сытой глупости и рассказать о прелести самой пьесы. Прежде всего он отвёл несправедливые упрёки. «Но Толстой, — отмечал Куприн, — совсем и не думал писать ни бытовой комедии, ни исторических картин, ни психологической пьесы. Он, этот лукавый богатырь Алёша Попович, умно обошёл со свойственным ему верным инстинктом такта все неимоверные трудности, которые ему предстояли бы, если бы он решил всерьёз зачерпнуть нравы, язык и чувства тогдашней эпохи. Он написал самую лёгкую, самую беззаботную пьеску, одинаково приятную, занимательную и весёлую как в чтении, так и на сцене... В весёлую, шумную, пёструю комедию Екатерина одна вносит мимолётную, лёгкую печаль, дающую под конец всей пьесы какой-то едва уловимый, прелестный, горьковатый аромат».
Через год с небольшим Алексей Толстой вернулся в Советскую Россию. Куприн слышал, что его талант на Родине расцвёл и заиграл новыми красками. Не в «Старой голубятне», а во Второй студии Московского Художественного театра на родном русском языке шла теперь комедия «Любовь — книга золотая».
Долгая дружба связывала Куприна с поэтом-сатириком Сашей Чёрным.
Он следил за его первыми шагами в литературе, радовался его успехам ещё в далёкие 1910-е годы. «Величайшей заслугой «Сатирикона», — вспоминал Куприн, — было привлечение Саши Чёрного в редакционную семью. Вот где талантливый, но ещё застенчивый новичок из Волынской газеты приобрёл в несколько недель и громадную аудиторию, и широкий размах в творчестве, и благородное признание публики, всегда руководимой своим безошибочным инстинктом и своим верным вкусом. Она с бережной любовью поняла, что в её душевный обиход вошёл милый поэт, совсем своеобразный, полный доброго восхищения жизнью, людьми, травами и животными, тот ласковый и скромный рыцарь, в щите которого, заменяя герольда, смеётся юмор и сверкает капелька слёзы. И дружески интимной, точно родной, стала сразу читателям его простая подпись под прелестными юморесками — Саша Чёрный...»
В свой черёд поэт благоговел перед Куприным. Он описал шумную и гостеприимную гатчинскую жизнь «зелёного домика» в стихотворении «Пасха в Гатчине»:
Из мглы всплывает ярко
Далёкая весна:
Тишь гатчинского парка
И домик Куприна.
Пасхальная неделя,
Беспечных дней кольцо,
Зелёный пух апреля,
Скрипучее крыльцо...
Нас встретил дом уютом
Весёлых голосов
И пушечным салютом
Двух сенбернарских псов.
Хозяин в тюбетейке,
Приземистый, как дуб,
Подводит нас к индейке,
Склонившей набок чуб...
В далёком мареве растаяли незабвенные времена гатчинского веселья. Саша Чёрный в 1919 году очутился в Ковно, в Литве, потом уехал в Берлин, где сотрудничал в журнале «Жар-птица». Когда же он в 1924 году появился в Париже, то Куприн внутренне ахнул: время — неумолимый парикмахер. В Петербурге Куприн дружил с настоящим брюнетом с блестящими чёрными непослушными волосами, а теперь перед ним стоял воистину Саша Белый, украшенный серебряной сединой. Он тогда сказал Куприну с покорной улыбкой:
— Какой же я теперь Саша Чёрный? Придётся себя называть поневоле уже не Сашей, а Александром Чёрным...
В 1924 году, когда в Париже отмечалось тридцатипятилетие творчества Куприна, Саша Чёрный откликнулся на юбилей проникновенным словом:
«...Александр Иванович Куприн — одно из самых близких и дорогих нам имён в современной русской литературе. Меняются литературные течения, ветшают формы; исканий и теорий неизмеримо больше, чем достижений, но простота, глубина и ясность, которыми дышат все художественные страницы Куприна, давно поставили его за пределы капризной моды и отвели ему прочное, излюбленное место в сознании не нуждающихся в проводниках читателей. Ибо нет в искусстве более трудного и высокого строя... Дорог нам, и с каждым днём всё дороже, и самый мир купринской музы».
И вот из Прованса пришла по телеграфу неожиданная и горькая весть: «5 августа 1932 года Саша Чёрный скоропостижно скончался...»
Тёплая дружба возникла у Куприна с первых же лет эмиграции с Константином Бальмонтом; в России они едва знали друг друга: один — убеждённый реалист, другой — вождь символизма, далёкого и чуждого Куприну. Их сблизила жесточайшая тоска по Родине, любовь к России, которой они дышали и жили. Это чувство переполняло письма Бальмонта из-за границы жене Е.А. Андреевой, единственной женщине, которую он любил всю жизнь: «В Москву мне хочется всегда, а днями так это бывает, что я лежу угрюмый целый день, молча курю, думаю о России, о великой радости слышать везде Русский язык, о том, что я Русский, я всё-таки не гражданин вселенной и уж меньше всего гражданин старенькой, скучненькой, серенькой Европы...» (письмо от 12 марта 1923 года).
Символом России, её воплощением был и оставался для Бальмонта Куприн и его глубоко национальное творчество, первородный русский талант. Именно таким возникает образ Куприна в посвящённых ему бальмонтовских стихах:
Если зимний день тягучий
Заменила нам весна,
Почитай на этот случай
Две страницы Куприна...
Здесь, в чужбинных днях, в Париже,
Затомлюсь, что я один,
И Россию чуять ближе
Мне всегда даёт Куприн...
Так в России звук случайный,
Шорох травки, гул вершин
Той же манит сердце тайной,
Что несёт в себе Куприн.
Это — мудрость верной силы,
В самой буре — тишина...
Ты — родной и всем нам милый,
Все мы любим Куприна.
Но и как человек, и как поэт Бальмонт на чужбине медленно и неуклонно деградировал, живя на случайные подачки. В 1932 году его постигла последняя и непоправимая беда — первые признаки душевной болезни. Он ушёл от Куприна в безотрадный мир больниц и убежищ, испытывая притеснения и настоящую нищету.
И всё же среди всех прочих потерь самой горькой для Куприна была кончина Ильи Ефимовича Репина.
Как вспоминает дочь Куприна Ксения Александровна, «нежная, полная взаимного преклонения дружба между Куприным и Репиным началась в первые годы XX века. Прочитав «Поединок», Илья Ефимович написал В. Стасову в 1905 году: «Замечательное произведение. Я давно уже ничего с таким интересом не читал. С громадным талантом, смыслом и знанием среды — кровью сердца — написана вещь». Александр Иванович всегда считал Репина «художником величиною с Казбек». Часто сравнивал его в живописи с великим Толстым.
Начиная с 1905 года Куприн регулярно наезжал в «Пенаты» — усадьбу Репина в Куоккала. В 1920 году в Финляндии он часто пишет Репину, собирается поехать в «Пенаты», где его ожидала комната и были уже подготовлены кисти и полотна для портрета, который, к сожалению, так и не появился. Из Парижа в Куоккала и из Куоккала в Париж идут письма, исполненные взаимной нежности и любви, неизбывной тоски по России и горечи эмигрантского прозябания.
Куприн — Репину.
6 августа, 1924 г. Париж.
«Дорогой, прекрасный, милый, светлый Илья Ефимович!
П. А. Нилус вычитал мне из Вашего письма тот кусочек, где обо мне. К великой моей радости, я узнал из этих слов, что Вы не окончательно забыли Вашего преданного друга и любящего почитателя — скромного скрибу Куприна. Крепко обнимаю Вас за это, протягивая длани от пыльного, горячего, ныне опустевшего, но всё ещё грохочущего Парижа до тихой и нежной зелени «пенатских» берёз. Во Франции тоже есть, как диковинка, пять-шесть экземпляров берёз, но — увы! — они не пахнут, даже если растереть их зазубренный листок в пальцах и поднести к носу.
Эмигрантская жизнь вконец изжевала меня, а отдалённость от Родины приплюснула мой дух к земле. Вы же живете бок о бок с Ней, Ненаглядной, и Ваш привет повеял на меня родным теплом. Нет, не вод мне в Европах!»
В самом начале своих заграничных мытарств, в 1920 году, попросил Куприн Репина в одном из своих писем прислать ему на память «хоть какой-нибудь клочок, на котором что-нибудь сделано Вашей рукой». Теперь он снова возвращается к своей просьбе: «Так бы что-нибудь: одна карандашная линия и под ней магические две буквы И. и Р.». И как же Куприн был рад и счастлив, прочитав репинский ответ!
Репин — Куприну.
24 августа 1924 г. «Пенаты».
«Милый, дорогой, сердечно любимый, сверкающий, как светило, Александр Иванович!!! Как мне повезло: письмо от Вас! Не верю глазам... И как Вы пишете! Ваши горячие лучи всё сжигают, всякий лепет 80-летнего старца сгорит в могучих лучах Вашего таланта... А я ведь давненько уже послал на имя Зеелера... один эскиз «Лешего» и надписал на нём Ваше имя...
Так «не вод» Вам в Европе? Какое слово! В первый раз слышу.
Приметы верно оправдались: с самого Сампсония шесть недель стояла дивная погода, и я, в первое лето, после многих холодных, накупался и нагрелся на горячем пеке, чудо, чудо!.. Зато берёзы менее пахли этим горячим летом...
А засим, награждённый Божиим милосердием свыше всякой меры, я уже мечтаю о чём-нибудь на закуску. И это: прочитать что-нибудь Ваше, ещё не читанное. Подобострастно и униженно прошу Вас, пришлите что-нибудь Ваше (непременно наложенным платежом!). О, как бы я теперь прочитал Вас!!! Милый друг, не сердитесь за назойливость, надоедливость — осчастливьте уже много, много осчастливленного старца, который, выпивая каждый день из своего фонтана по утрам и вечерам, угрожает доброй Финляндии прожить на её земле сто лет — и осталось всего 20 лет, пустяки — время идёт быстро: мне кажется, что я всё ещё 40-лет[ний] молодой человек.
Обнимаю Вас — Илья Репин».
Репинский этюд занял почётное место в кабинете Куприна — рядом с портретом Льва Толстого с его собственноручной надписью, репродукцией полотна Кипренского, изображавшей Пушкина, и головой Спасителя, нарисованной 15-летней дочерью Ксенией. Но вскоре Куприну пришлось расстаться с драгоценным подарком. Тяжёлая простуда дочери потребовала денег на лечение и на курорт в Швейцарии, а затем на поездку на юг Франции. Средств не было, и Куприн устроил среди русской эмиграции лотерею, в которую вошли последние семейные реликвии, в том числе и репинский «Леший»...
С глубокой болью пишет о своей «провинности» Репину Куприн, но получает в ответ доброе
и светлое письмо с вестью о посылке нового рисунка — портрета запорожца Абрама Лысого. И снова словом, духом поддерживают друг друга — великий русский художник и знаменитый писатель. Последнее письмо от Репина датировано 17 июня 1930 года. Не исполнилась жизнелюбивая задумка Репина — прожить сто лет. В письме звучат жалобы на недуги, которые мешают даже насладиться присланной Куприным новой книгой:
«Дорогая Ваша любезность застаёт меня больным и не способным к этому роду искусства, который Вы соблаговолили востребовать. Увы, я позорно спрятался за могучего сына, и он великодушно заменяет меня... Что делать? Я едва ноги таскаю.
Простите, простите!
С обожанием к Вам
Илья Репин».
29 сентября 1930 года он скончался на восемьдесят шестом году жизни. Тяжесть утраты была так велика, что откликнуться на эту невосполнимую потерю Куприн смог только через год после смерти Репина:
«Более чем половину столетия Репин был славой России и гордостью живописного искусства. Ещё до сих пор мы, в изгнании и в рассеянии сущие, говоря о нашем незабвенном прекрасном Доме, упоминаем со вздохом и во множественных числах: «Да. У нас были Пушкины, Толстые, Репины, Глинки, Чайковские. Какое богатство! Весь мир произносит их имена с благоговением!»
Относительно всего мира сказано, конечно, слишком широко. Но теперь уже можно со спокойной уверенностью сказать, что имя и творчество Репина переживут столетия и сам Репин останется великим, непревосходимым учителем до той поры, до которой живут полотно и краски».
С потерями близких друзей надвигалось духовное одиночество вместе с потерей работоспособности и бедностью.
Как-то незаметно, но бесповоротно поток посетителей, литераторов, знакомых и просто любопытствующих, так досаждавших Куприну, сперва превратился в узенькую струйку, а там и исчез вовсе. Лишь только его имя перестало мелькать на страницах русской периодики, эмиграция позабыла про Куприна. У него и так было не много близких в литературной среде, теперь считанные единицы вспоминали о нём. Для Буниных он уже как бы умер; Шмелёв, Тэффи и другие раз в году навещали его маленькую квартирку рядом с Булонским лесом. Бедность постепенно принимала характер форменной нищеты. Почти не получая гонораров, Куприн жил теперь на частные подачки, чувствуя себя погребённым заживо, подтачиваемым тяжкими болезнями и старостью. Однако по-прежнему — по-купрински радовался каждому гостю.
Корреспондент русской газеты в Париже «Последние новости» Андрей Седых[80] был одним из немногих, кто захаживал иногда к некогда знаменитому, а теперь позабытому писателю.
Скуластое лицо Куприна с широким, сломанным и несколько приплюснутым носом при виде его расцветало в детской улыбке. На широком некрашеном столе появлялась бутылка простого вина и тарелка с дешёвыми пряниками из соседней русской лавки. Куприн разливал вино по стаканам и с неизменной улыбкой — он любил улыбаться — говорил:
— Ну, поздороваемся!
Закусив медовым пряником и ещё более повеселев, начинал вспоминать любимую Россию, своё прошлое, юные годы. Рассказывал охотно, не повышая голоса:
— Первый гонорар — нет, брат, это не забудешь! Рассказишко «Последний дебют» получился у меня ученический, паршивый... Зато из журнала прислали целых десять рублей. Огромнейшая была тогда эта сумма. Я купил матери отличные козловые ботинки, а на оставшийся рубль пошёл на Цветной бульвар, в манеж и поскакал... Люблю лошадей! Ведь вы знаете? — наклонялся Куприн ближе к Седых, поясняя вполне серьёзно: — У меня любовь к лошадям в крови, от татарских предков. Моя мать — урождённая Кулунчакова. А «кулунчак» означает по-татарски — жеребец. Можете спорить со мной, но я знаю о лошадях всё. Больше меня знал только Лев Толстой. И лучшее в «Анне Карениной» — Фру-фру и описание скачек...
Разговор продолжался в кабинетике — маленькой комнатке, оклеенной обоями с цветочками, в которой осенью остро пахло гниющими листьями и тёплой, влажной землёй. Известный всему русскому Парижу, описанный Куприным в рассказе громадный кот Ю-ю мирно спал на столе, развалившись на рукописях, на бумажных белых листах, исписанных почерком человека, которому уже плохо повинуется рука.
— Презирает меня кот, — жаловался Куприн. — Презирает. А почему, не знаю. Должно быть, за невезенье!
Ю-ю был настоящим тираном в семье. Он разгуливал по столу во время обеда, норовя лизнуть со всех тарелок, а хозяин не мог найти в себе решимости прогнать его. Этому хитрому и жестокому зверю-красавцу изрядно повыщипал хвост ещё более свирепый рыжеволосый крестник Бунина, сын поэта Бальмонта.
Детей и зверей Куприн обожал — свидетельство души доброй и счастливой. Дети его никогда не утомляли, и он не терялся в присутствии даже самых капризных. С мальчиками принимал особый тон — юмористический, приятельский, слегка задирающий, на что они отзывались мгновенно и с азартом.
— Вот моё последнее произведение, — со слабой улыбкой сказал Куприн, осторожно вытаскивая из-под спящего Ю-ю листок с рисунком: — Посвящается моей маленькой соседке, дочке русского шофёра...
Произведение называлось «Девочка и собачка. Драма в одном действии и одной картине». В книжной неровной виньеточной рамке была нарисована девочка с большим бантом и собака. Под заглавием значилось:
«Действующие лица:
Девочка.
Собачка».
Дальше шло:
«Действие 2-е (и последнее).
Картина 1-я (и последняя).
Явление 1-е (и последнее).
Девочка.
— Собачка, собачка, куда ты бежишь?
Собачка.
— Куда я бежу — никому не скажу.
Занавес».
От острой жалости, охватившей его, Седых не мог ничего сказать. Автор «Поединка» и «Ямы» теперь был в состоянии писать только шутливые мелочи.
Провожая Седых, Куприн неизменно сворачивал на улицу Доктора Бланшара, в знакомое бистро. Он шагал мелкими быстрыми шажками, осунувшийся, измождённый, в криво надетой шляпе, но узкие глаза его по-прежнему улыбались.
— Ничего не пойму. Всё никак не получается из меня старик!
С ним приветливо здоровались встречные — садовник Анри, которого он упрямо называл Пьером, консьержка, капрал-квартальный, компания подгулявших рабочих:
— О, papa Couprine! Папаша Куприн!
И каждый раз, приподняв свою мятую шляпу, Куприн отвечал на немыслимом французском языке:
— Бон суар, месье! Же ву при, мадам!
Бистро было маленькое, с цинковой стойкой, за которой возвышалась хозяйка — парижская матрона в четыре обхвата. Куприн галантно целовал ей ручку и пытался сказать какой-то комплимент на своём необыкновенном и живописном французском языке. Но она понимала посетителя по-своему. На столе тотчас же появлялись две внушительного размера рюмки с кальвадосом, желтоватой нормандской водкой.
В бистро заглядывали каменщики в белых фартуках, перепачканные мелом маляры — народ мастеровой, большой любитель поговорить. Куприна здесь все знали, запросто называли «месье Александр». Хозяйка следила за рюмками и вовремя наливала по второй. От второй рюмки Куприн быстро хмелел.
— Хватит, Сюзинка будет сердиться, — говорил он.
Они шли осенним Парижем, пустынным бульваром с облетающими каштанами. Куприн рассказывал — тихо и доверчиво:
— Сюда, в это бистро, я прихожу каждое 13 января, в наш Новый год... И за рюмкой кальвадоса сочиняю нежное послание одной очаровательной девушке, которую как-то увидел на благотворительном балу. Вы спросите — зачем? А ни зачем — как писал когда-то письма Вере Шеиной мой добрый и нежный Желтков в «Гранатовом браслете»... — И тем же тихим голосом, почти без интонации, начал читать:
«Ты смешон с седыми волосами...»
Что на это я могу сказать?
Что любовь и смерть владеют нами?
Что велений их не избежать?
Локтем опершись на подоконник,
Смотришь ты в душистый тёмный сад.
Да. Я видел: молод твой поклонник.
Строен он, и ловок, и богат.
Жизнью новой, светлой и пригожей,
Заживёшь в довольстве и любви,
Дочь родится на тебя похожей.
Не забудь же, в кумовья зови.
Твой двойник! Я чувствую заране —
Будет ласкова ко мне она.
В широте любовь не знает граней.
Сказано: «как смерть, она сильна».
И никто на свете не узнает,
Что годами, каждый час и миг,
От любви томится и страдает
Вежливый, внимательный старик.
Но когда потоком жгучей лавы
Путь твой перекроет гневный Рок,
Я охотно, только для забавы,
Беззаботно лягу поперёк...
«Сколько нерастраченной нежности в душе этого старого и больного человека!» — думал Седых, не решаясь нарушить молчание. Сам устыдившись своего порыва, своей пылкой исповеди, Куприн, сбивая паузу, воскликнул:
— А Париж? Ах, как прекрасен Париж!
Он нежно любил этот город и при почти полном незнании французского языка как-то ухитрялся понимать парижан, в особенности простых людей, к которым его всегда тянуло.
— А знаете? — сказал он почти со слезами на глазах: — Знаете, о чём я иногда думаю? Ведь я верю, что вернусь в Россию... И вот как-нибудь ночью в Москве проснусь и вспомню вдруг Париж, вот этот бульвар с его каштанами, осень, и так заноет душа от тоски по этому проклятому и любимому городу!..
С каждым визитом ощущал Седых, как слабеют силы Куприна. Резко усилился склероз, появилась мучительная болезнь — смещение сетчатой оболочки. Как-то они столкнулись на улице. Седых сам подошёл к нему, назвался.
— Возьмите меня под руку, — попросил Куприн. — Ходить прямо я ещё могу, а вот поворачивать — боюсь, не уверен. И зайдём, знаете, в лавочку к Суханычу...
— А вам можно, Александр Иванович? — осведомился Седых.
— Теперь всё можно! — махнул тот рукой.
Зашли в русскую лавочку. Куприн взял себе пирожок и слегка дрожащей рукой поднял ко рту и опрокинул рюмку водки.
Он долгим, немигающим взглядом поглядел на Седых и медленно, очень твёрдо сказал:
— Умирать нужно в России, дома. Так же, как лесной зверь, который уходит умирать в свою берлогу... Скрылись мы от дождя огненного, жизнь свою спасая. Ах! Есть люди, которые по глупости или от отчаяния утверждают, что и без родины можно или что родина там, где ты счастлив. Мне нельзя без России. Я дошёл до того, что не могу спокойно письма написать туда... Ком в горле!
В лавке было шумно, тесно. Приезжали закусить русские шофёры, толпились покупатели, и какая-то древняя старуха француженка с большим подозрением рассматривала через лорнетку непонятные ей пирожки. А хозяин, упитанный и краснощёкий, на смешанном французско-нижегородском языке говорил ей:
— Прене, мадам! Сэ бон!
Куприн поплёлся к себе домой. Просторное коричневое пальто, сбившееся набок. Седая бородёнка клином всклокочена. Выцветшая шляпа. К концу эмигрантской жизни он приобрёл вполне беженский вид.
Андрей Седых, кажется, догадывался о возможном возвращении Куприна на Родину.