7

С утра началась отдалённая канонада. Пушки бухали всё ближе и ближе, и с каждым новым ударом будто спадала с души вялая расслабляющая тоска, бессильное негодование, противный рабий страх. Точно кто-то сказал Куприну: «Довольно! Все эти три года были дурным сном, жестоким испытанием, фантазией сумасшедшего. Возвращайся же к настоящей жизни. Она так же прекрасна, как и раньше, когда ты распевал ей благодарную хвалу...»

Он сидел на чердаке на корточках, счищал сухую грязь с картофелин и размышлял, что если учесть налипшую землю да ещё то, что клубни подсохнут, то не выйдет и тридцати шести пудов. А всё-таки по три фунта на день наберётся. Это громадный запас! Только уговор: умеренно делать широкие жесты. Куприн перебирал овощи и в то же время пел диким радостным голосом чью-то нелепую песенку на собственный идиотский мотив.

Тра-ля-ля, как радостно,

На свете жить так сладостно,

И солнышко блестит живей,

Живей и веселей...

Не делать широких жестов? Но перед вечером — ещё не смеркалось — Куприн наложил в

большую корзину корнеплодов, спустив их пышную ботву снаружи. Вышел внушительный букет, который предназначался в презент его старому приятелю, часовщику-еврею. Впрочем, презент не был вполне бескорыстным: часовщик изредка покупал Куприну в Петрограде спирт.

Да, надо сознаться, гатчинцы пили в ту пору контрабандой, хотя запретное винокурение и грозило страшными карами, до расстрела включительно. Но кто бы решился укорить их?

«Великий поэт и мудрец Соломон,— повторял себе Куприн,— недаром приводит в своих притчах наставление царю Лемуилу, преподанное ему его матерью:

«Не царям, Лемуил, не царям пить вино и не князьям сикеру[68]».

«Дайте сикеру погибающему и вино — огорчённому душою».

«Пусть он выпьет и забудет бедность свою и не вспомнит больше о своём страдании».

Когда Куприн пришёл к старому часовщику, все домашние сидели за столом. Хозяина уже третий день не было дома, он завертелся по делам в Питере. Но его стул на привычном патриаршем месте по милому старинному обычаю оставался во всё время его отсутствия незанятым: на него никому не дозволялось садиться. (Впрочем, и в крепких старинных русских семьях кое-где хранится этот хороший завет.)

Куприн поздоровался со всеми и особенно дружески с племянником хозяина — мальчиком Яшей Файштейном. Он носил Александру Ивановичу тетрадки своих стихов на просмотр и оценку. Муза его, надо признаться, была жалка, совсем безграмотна, беспомощна, ровно ничего не обещала в будущем, питалась гражданскими мотивами. Но в самом мальчике была внутренняя деликатность и какая-то сердечная порывистость.

Яша блуждал по комнате, низко склонив голову и глубоко засунув руки в карманы брюк. Разговор, по-видимому, иссяк ещё до прихода Куприна и теперь не клеился.

Через полчаса притащился очень усталый хозяин. Увидев купринскую, можно сказать, свадебную корзинку, он слегка улыбнулся, кивнул головой и сказал:

— Только двести (он имел в виду количество граммов спирта). И вам следует сдачи.

Потом стал говорить о Петрограде.

Там беспокойно и жутко. По улицам ходят усиленные патрули красногвардейцев, носятся как угорелые советские автомобили. Обыски и аресты увеличились вдвое. Питерцы шёпотом говорят о близости белых частей.

Поезд, на котором часовщик возвращался домой, доехал только до Ижоры. Станционное начальство велело всем пассажирам очистить его. Из Петрограда пришла телеграмма о совершенном прекращении железнодорожного движения и о возвращении поезда назад, в Питер.

Пассажирам пришлось добираться до Гатчины пешком, узкими, малоизвестными дорогами. С ними был и добрый партнёр Куприна по преферансу, толстенький инженер-электрик. По своему всегдашнему духу противоречия он шёл своими тропинками, не держась кучки. Вдруг идущие услыхали его отчаянный пронзительный вопль на довольно далёком расстоянии. Потом в другой раз, в третий. Кто-то побежал на голос. Но инженера не могли сыскать, да и невозможно было. Путь преграждала густая вонючая трясина. Очевидно, бедняга преферансист попал в неё, и его засосало...

Ещё что-то незначительное вспоминал хозяин из новых столичных впечатлений. И вдруг молчавший доселе Яша взвился, точно его ткнули шилом.

   — Стыдно! Позор! Позор! — закричал он визгливо и взмахнул руками, точно собираясь лететь. — Вы! Еврей! Вы радуетесь приходу белых! Разве вам изменила память? Разве вы забыли ваших замученных отцов и братьев, ваших изнасилованных сестёр, жён и дочерей, поруганные могилы предков?..

И пошёл, и пошёл кричать, потрясая кулаками. В нём было что-то эпилептическое.

С трудом его удалось успокоить. Это с особенным тактом сделала толстая, сердечная, добродушная хозяйка.

Яша вышел провожать Куприна. На полпути он завёл опять коммунистический валик. Александр Иванович не возражал.

   — Все вы скучаете по царю, по кнуту, по рабству. И даже вы — свободный писатель. Нет, если придёт белая сволочь, я влезу на пожарную колонну и буду бичевать оттуда опричников и золотопогонников словами Иеремии[69]. Я не раб, я честный коммунист, я горжусь этим званием...

   — Убьют, Яша,— коротко вставил Куприн.

   — Пустяки. В наши великие дни только негодяи боятся смерти.

   — Вспомните о своих братьях евреях. Вы накличете на них грозу.

   — Плевать! — почти закричал Яша.— Нет ни еврейского, ни русского народа. Вредный вздор — народ. Есть человечество, есть мировое братство, объединённое прекрасным коммунистическим равноправием. И больше ничего! Я пойду на базар, заберусь на крышу, на самый высокий воз и с него скажу потрясающие гневные слова!

   — До свидания, Яша. Мне налево,— сказал Куприн.

   — До свидания,— ответил он мягко,— Простите, что я так разволновался...

Куприн мало спал в эту ночь, но под утро увидел прекрасный незабвенный сон.

На газетном листе он летал над Ялтой. Куприн управлял им совсем так же, как управляют аэропланом. Он подлетел к вершине Ай-Петри. Под ним лежал Крым, точно выпуклая географическая карта. Но, огибая Ай-Петри, Куприн зацепился за утёс краем своего аппарата и ринулся вместе с ним вниз.

Проснулся. Сердце стучало. За окном серо синел рассвет. Он встал, по обыкновению, около семи и, пока домашние спали, принялся потихонечку налаживать самовар. Этому мирному искусству Куприн обучился всего год назад, однако скоро постиг, что в нём есть своя тихая, уютная прелесть. Но только что разгорелась в самоваре лучина, и он уже готовился наставить коленчатую трубу, как над домом ахнул круглый, плотный пушечный выстрел, от которого задребезжали стёкла в окнах и загрохотала по полу уроненная труба.

   — Это посерьёзней недавней канонады,— пробормотал Куприн.

Он снова наладил трубу, однако едва лишь занялись и покраснели угли, как грянул второй выстрел. Так и продолжалась пальба весь день до вечера, с промежутками в пять — пятнадцать минут.

Весь дом, конечно, проснулся. Но не было ни страха, ни тревоги, ни суеты. Стоял чудесный, ясный день, такой тёплый, что, если бы не запах осыпающейся листвы, можно было бы вообразить, что на дворе конец мая.

«Ах! — думал Куприн.— Как передать это сладостное ощущение опьяняющей надежды, этот радостный молодой озноб, этот волнующий позыв к движению, эту глубину дыхания, это внутреннее нетерпение рук и ног!..»

Стало известно, что стреляет из Гатчины тяжёлая артиллерия красных. Говорили, что орудия, привезённые из Петрограда, были установлены около обелиска, воздвигнутого Павлом I и названного им «коннетабль»-шталмейстер, и на прежнем авиационном поле. Они бухали без передышки. Но белые молчали.

Куприн восхищался своей маленькой семьёй. Кажется, было достаточно поводов для домашней тревоги. Но диковинная вещь уверенность, или вера, или жажда веры! «Это чувство идёт не от уст к устам, не по линии, даже не по плоскости,— размышлял он.— Оно передаётся в трёх измерениях, а почём знать, может быть, и в четырёх! Нет, я никогда не забуду этих часов бесконечного доверия к жизни и ощущения на себе спокойной благосклонности синего неба! Или мы все уже так отчаянно загрязли в поганом погребе, где нет света и ползают мокрицы, что допьяна обрадовались тоненькому золотому лучику, просочившемуся сквозь муравьиную скважину!..»

Он не знал, куда девать время, так нестерпимо медленно тянувшееся, и придумал для себя, что теперь совершенно необходимо вырыть из грядок оставшуюся морковь. Это было весело! Корни разрослись и крепко сидели в сухой земле. Уцепившись пальцами за головку, Куприн тянул толстый клубень и не мог вытащить — не было сил. А как жахнет близкий пушечный выстрел и звякнут стёкла, поневоле крякнешь и выдернешь крупную красную морковину. Точно под музыку!

Не сиделось десятилетней Аксинье. Длинноногая, сероглазая, заражённая общим сжатым волнением, она с упоением помогала отцу, бегая с игрушечным ведром из огорода на чердак и обратно. Время от времени её перехватывала Елизавета Морицовна и тащила в дом, где уже успела забаррикадировать окна тюфяками, коврами и подушками. Но при первой возможности девочка старалась улизнуть опять к отцу. И так они играли до самого вечера.

Белые молчали, потому что не хотели обнаружить себя. Их разведка выяснила, что путь на Гатчину заслонён слабо. А кроме того, Северо-Западная армия предпочитала опасные ночные операции дневным. Она выжидала сумерек.

И вот незаметно погустел воздух, потемнело небо. Глаз перестал отличать цвет моркови от цвета земли. Усталые пушки замолкли, наступила тревожная тишина. Куприны сидели в столовой и при свете стеаринового огарка рассматривали от нечего делать рисунки в словаре Брокгауза и Ефрона. Аксинья в волнении вскочила с дивана:

— Папа! Мама! Пожар!

Горел гатчинский совдеп, большое старое прекрасное здание с колоннами, над которыми раньше много лет развевался штандарт и где из года в год жили потомственно командиры синих кирасир. Куприн понял, что красные окончательно покинули Гатчину.

Внезапно Аксинья расплакалась — не выдержали нервы, взбудораженные необычным днём и никогда не виданным жутким зрелищем ночного пожара. Она всё уверяла родителей, что сгорит весь дом и вся Гатчина и они вместе с ней.

Насилу её уложили спать, но и во сне она ещё долго всхлипывала, точно жаловалась невидимому родителям кому-то очень взрослому.