2

При содействии Бунина Куприны поселились в парижском квартале Пасси, почему-то облюбованном русскими эмигрантами, которые говорили: «Живём на Пассях». На улице, носящей имя опереточного композитора Жака Оффенбаха, в одном доме и на одном этаже с Буниным была снята четырёхкомнатная меблированная квартира. Одиннадцатилетнюю Ксению отдали в интернат монастыря «Дамы Провидения», женское католическое учебное заведение с собственной церковью и монастырскими правилами. Девочка жестоко страдала, видя родителей только в субботу и воскресенье: чужой язык и быт, умилённая глупость монашек, едва не средневековые нравы и суровая католическая обрядность…

Но ещё более страдал, мучился сам Куприн.

Очень похудевший от пережитого — разрыва с Родиной, скитаний, бессонных ночей, он уже не походил на татарского хана времён зенита своей литературной славы и к пятидесяти годам выглядел типичным русским интеллигентом. Он чувствовал себя очень постаревшим. Правда, в его густых, коротко остриженных, причёсанных на боковой пробор волосах появилось мало седины, а зубы, хотя и потемневшие от курения, были по-прежнему необычайно крепкими, без единого изъяна, чем он немало гордился. Татарскими остались лишь глаза — чуть прищуренные, с нависшими веками.

Двери купринской квартиры «на Пассях» всегда были распахнуты настежь: как и в Петербурге или в Гатчине, бесконечные гости осаждали писателя. Тут были литераторы и журналисты, театральная богема, цирковые артисты, бывшие офицеры и просто любопытствующие поглазеть на Куприна. Вся эта разношёрстная, часто голодная эмигрантская братия мешала работе, досаждала набившими оскомину спорами о политике и форменным образом разоряла Куприных. Елизавета Морицовна, которая и раньше никогда не заботилась и не думала о себе, почти разучилась улыбаться.

Живший напротив, через площадку, Бунин молчаливо и вслух осуждал Куприна.

За рубежом он тоже очень переменился внешне, и внутренне. С возрастом стал красивее и как бы породистее. Ему шла седина, и то, что он сбрил усы и бороду. Появилось в его облике что-то величавое, римски-сенаторское, усилившееся с течением дальнейших лет. Он изысканно одевался и заказал себе визитные карточки с дворянским «дё». У него завязались довольно широкие знакомства с иностранцами, с французскими, немецкими, чешскими издателями и переводчиками; он наносил визиты, поставил себя в эмиграции в какое-то особое положение. Бунин хорошо знал себе цену и даже несколько преувеличивал её. За своё сотрудничество в русских газетах получал самые большие гонорары.

— С Буниными, что ни день, труднее, — ворчал Куприн за завтраком, оттягивая, отодвигая постылый час труда. — Я уже не могу слышать, как Вера с вечной таинственной улыбкой Моны Лизы спешит сообщить на лестнице, точно величайшую новость: «Сегодня Ян плохо спал» или: «Сегодня Ян скверно настроен».

— Кстати, Саша, — осторожно сказала Елизавета Морицовна, — Вера Николаевна только что сделала мне замечание за то, что у нас вчера опять сильно шумели… Когда гости расходились после полуночи…

Острые татарские глаза Куприна зазеленели в гневе.

— Ещё бы! Это все Ванечкины штучки! Он прямо-таки изнемогает от благородства своего пятисотлетнего дворянского прошлого, и жить на одной площадке с таким, как я, плебеем ему мука.

Как меняются люди! Словно не пять, не десять, а тысячу лет назад наперекор мелким ссорам, сухим и коротким вспышкам размолвок текла их неровная, но светлая дружба. Словно бы и не Бунин писал ему, Куприну, идущие от сердца, пылкие и даже неожиданные при его сдержанной натуре слова признания: «Дорогой, милый друг, крепко целую тебя за письмо! Я тебя любил, люблю и буду любить — даже если бы тысяча чёрных кошек пронеслась между нами. Ты неразделим со своим талантом, а талант твой доставил мне много радостей»; «Дорогой и милый Ричард… радуюсь (и, ей-богу, не из честолюбия!) тому, что судьба связала моё имя с твоим. Поздравляю и целую от всей души! Будь здоров, расти велик — и загребай как можно больше денег, чтобы я мог поскорее войти в дом друга моего, полный, как чаша на пиру Соломона… Пожалуйста, напиши мне, — напиши, как живёшь, творишь, продолжаешь ли «Яму»… (в Москве только и толков, что о «Яме»)…»

Да, но тогда, в России, иным был и сам Куприн. За ним гонялись на лихачах издатели, предлагали бешеные гонорары только за одно обещание, за одно слово, что он будет их автором. А теперь… Теперь французы не очень-то торопятся признавать Куприна. Правда, милый Анри Манго, бывший представитель парфюмерной фабрики в России, взялся переводить «Поединок» и готовится затем к переводу «Ямы», той самой нашумевшей «Ямы», которую для привлечения французских читателей он предлагает назвать «Ямой с девками»… Но как воспримет странную для чужих русскую жизнь французский читатель? Ведь «Поединок» уже выходил во Франции в 1905 году под заглавием «Маленький русский гарнизон» и не имел тогда никакого успеха у публики…

Вечером, желая загладить утренний разговор с Елизаветой Морицовной, деликатная Вера Николаевна пригласила Куприных на чай с бисквитами.

В большой темноватой столовой с бронзовой, низко висящей лампой течёт разговор, такой же жидкий, как и чай. И Куприн и Бунин осторожно выбирают слова, не желая возможной пикировки, которая может перейти в ссору.

— Хорошая страна Франция, — скороговоркой бросает Куприн, отхлёбывая чай с блюдечка, вприкуску. — Но не звучит русская речь. В лавочке и в пивной — всюду не по-нашему. А означает это вот что: пишешь ты, пишешь, да и писать перестанешь!

— Да, Саша, это грозит всем нам, — со своим южным «г» откликается Бунин. — И даже раньше, чем ты предполагаешь. Мне тут один молодой поэт заявил на днях, что у него недоразумение с приятелем произошло «на почве»… На почве! Бог знает как они все уже говорят по-русски! На почве растёт трава, цветы. Почва бывает сухая или сырая. А у них на почве происходят недоразумения!

— Всё оттого, что оторвались от России, — подхватывает Куприн.

Елизавета Морицовна светлеет: как дружески, на равных течёт разговор. Словно в давние времена.

— Уже появились молодые, которые собираются писать по-французски, — желчно говорит Бунин. — Я одного распёк: «Послушайте старика, бросьте эти затеи. Пишите на том языке, с которым родились и выросли!»

— Двух языков одинаково человек знать не может, — соглашается Куприн.

— Да-да! Знать, чувствовать всякую мельчайшую мелочь, всякий оттенок… Что, может ли он, например, подмигнуть читателю по-французски?

Бунин помолчал, перевёл взгляд на темнеющий вечер за окном, где уже зажглись, мертвенным светом горели фонари, где с далёким рёвом и грохотом двигались автомобили, и добавил:

— Ах! Живёшь воспоминаниями, они и питают творчество. Какая-то там муть за Арбатом, вечереет, галки уже по крестам расселись, шуба тяжёлая, калоши…

Москва! Как боготворит воспоминания о ней Куприн теперь, здесь! Арбат, Поварская, Знаменская площадь, Садово-Кудринская и Вдовий дом… Бог ты мой! Александровское юнкерское училище на Знаменке, село Всехсвятское, где он в незабвенные, сказочно далёкие времена проводил топографические съёмки, Екатерининский институт благородных девиц и первый бал юнкера Куприна, всенощная и стояние в церкви на Пасху…

— Как мало мы ценили всё это, как порой безобразно ругали в наших книгах, — с мрачной убеждённостью сказал Куприн. — Чернили Россию за её азиатщину и религиозность. Россию, в которой столько милосердного и светлого!

Очевидно, Бунин не мог долго соглашаться ни с чем уже по свойствам своей натуры.

— Не знаю, — возразил он. — В русском человеке в самом деле слишком много Азии, китайщины. Всё в нас мрачно. И говорить о нашей светлой религии — ложь. Ничто так не темно, страшно, жестоко, как наша религия. Вспомни эти чёрные образа, страшные руки, ноги… А стояние по восемь часов, а ночные службы… Нет уж, какая тут милосердность! Самая лютая Азия…

— Не согласен, Иван, — тяжёлым взглядом из-под нависших век отвечает Куприн. — По-моему, ты тут, в Европах, заразился французским эгоизмом!

Бунин уже гневно вскидывает свою красивую остроугольную голову, но Вера Николаевна гасит назревающую ссору.

— Ян! Тебе вредно нервничать, — твёрдо говорит она. — Не забудь, что завтра тебя ждёт срочная работа.

— Да-да, работа, — соглашается Бунин и сразу становится иным — собранным, строгим, уходит в себя. — Нам надо беречь друг друга для работы, для общего дела, — голос его теплеет. — Ты знаешь, Саша, я пригласил из Москвы Шмелёва на отдых, на работу литературную… Он в очень тяжёлом психическом состоянии… Надо его спасать…

— А разве можно выехать из Советской России? — искренне изумляется Куприн, напичканный слухами об ужасах, творящихся на оставленной Родине.

— Точно так же, как уехать туда, — ледяным тоном отрезает непримиримый Бунин. — Ведь собирается сделать это Алёшка Толстой…

Вернувшись к себе, Куприн почувствовал, как боль, лишь отдалённо подсасывающая, теперь толчками начала подкатывать к сердцу. В горле стоял нерастворимый комок, слёзы застилали глаза. Всю ночь он пролежал с открытыми глазами. Почасту вставал, шёл к столу, зажигал лампу и, не слыша жизни неугомонной и чужой парижской улицы, писал — писал для себя, торопливо, безостановочно, стремясь выплеснуть эту боль наружу.

«Странными становятся вещи, явления и слова, если в них начнёшь вникать глубоко и всматриваться настойчиво. Всегда показываются новые грани и оттенки.

Вот понятие — Родина. Каким оно может быть зверино-узеньким и до какой безмерной, всепоглощающей, самоотверженной широты может оно вырасти.

Я знал любовь к ней в самой примитивной форме — в образе ностальгии, болезни, от которой умирают дикари и чахнут обезьяны. С трёхлетнего возраста до двадцатилетнего я — москвич. Летом каждый год наша семья уезжала на дачу: в Петровский парк, в Химки, в Богородское, в Петровско-Разумовское, в Раменское, в Сокольники. И, живя в зелени, я так страстно тосковал по камням Москвы, что настоятельнейшею потребностью, — потребностью, которую безмолвно и чутко понимала моя покойная мать, — было для меня хоть раз в неделю побывать в городе, потолкаться по его жарким, пыльным улицам, понюхать его извёстку, горячий асфальт и малярную краску, послушать его железный и каменный грохот.

Однажды — мы тогда жили в Химках, двадцать первая верста по Николаевской железной дороге — случилось так, что в доме деньги были в обрез. Я пошёл в Москву пешком, переночевал у знакомого причетника и пешком вернулся назад, совсем голодный, но с душою, насыщенной, отдохнувшей и удовлетворённой.

Но особенно жестокие размеры приняла эта яростная «тоска по месту» тогда, когда судьба швырнула меня, новоиспечённого подпоручика, в самую глушь юго-западного края. Как нестерпимо были тяжелы первые дни и педели! Чужие люди, чужие нравы и обычаи, суровый, бедный, скучный быт черноземного захолустья… А главное — и это всего острее чувствовалось — дикий, ломаный язык, возмутительная смесь языков русского, малорусского, польского и молдаванского.

Днём ещё кое-как терпелось: застилалась жгучая тоска службой, необходимыми визитами, обедом и ужином в собрании. Но были мучительны ночи. Всегда снилось одно и то же: Москва, церковь Покрова на Пресне, Кудринская Садовая, Никитские Малая и Большая, Новинский бульвар…

И всегда во сне было чувство, что этого больше я никогда не увижу: конец, разлука, почти смерть. Просыпаюсь от своих рыданий. Подушка — хоть выжми… Но крепился. Никому об этой слабости не рассказывал.

Да и как было рассказывать? По долгу службы мне нередко приходилось производить дознания о случаях побега молодых солдат со службы. Вряд ли кто-нибудь из моих сослуживцев чувствовал так глубоко всю невинность их преступления против присяги. Разве и меня потянуло, хоть на минуточку, удрать в Москву, поглядеть её, понюхать? Но я уже был во власти дисциплины. И я был начальник.

Однако эти жестокие чувства прошли. Что не проходит со временем? Потом я изъездил, обошёл, обмерил почти всю среднюю Россию. Улеглось «чувство к месту».

А ещё потом я побывал за границей. Оказалось, что моя ностальгия только расширилась. Была всегда нерушимая, крепкая душевная основа: «А всё-таки там — дом. Захочу и поеду». Но наступил переломный момент. Большая Медведица. Вечером увидишь её, проведёшь от двух крайних правых звёзд линию вверх, упрёшься почти в Полярную звезду. Север. И потянет, потянет в Россию, не в Москву, а в Россию!

Запихана кое-как в чемодан всякая хурда-мурда, третий класс и… езда.

А теперь болезнь потеряла остроту и стала хронической. Живёшь в прекрасной стране, среди умных и добрых людей, среди памятников величайшей культуры… Но всё точное понарошку, точно развёртывается фильма кинематографа. И вся молчаливая, тупая скорбь в том, что уже не плачешь во сне и не видишь в мечте ни Знаменской площади, ни Арбата, ни Поварской, ни Москвы, ни России…»