19. «Слом кулацкого саботажа»

В октябре 1932 г. на деревню обрушился еще новый закон. Северо-Кавказский краевой исполком в гор. Ростове-на-Дону вынес знаменитое постановление о «сломе кулацкого саботажа на Кубани». Это было сделано на расширенном заседании исполкома под председательством члена ВЦИК, прибывшего из Москвы. В постановлении указывалось, что все члены крестьянских хозяйств, не выполнивших государственных заданий, подлежат ссылке в Сибирь с лишением земельного надела и усадебной оседлости навсегда. Это была массовая расправа с единоличниками. Вместе с тем, в постановлении указывалось на саботаж внутри колхозов и на меры борьбы с ним. Три станицы Кубани были занесены на «черную доску» как особо злостные: Темиргоевская, Уманская и Полтавская. На них были натравлены двадцатипятитысячники (ленинградские рабочие), партактив из городов, комсомольцы, активисты и активистки из Ростова-на-Дону, а также уполномоченные всех рангов и видов. В дальнейшем эта же участь постигла и все другие станицы, но эти три подверглись «страшному суду» в первую очередь.

Я жил в одной из станиц, объявленных на «черной доске». Как-то утром мы проснулись от необыкновенного движения: на улицах появились два взвода кавалерии, в серо-зеленых шинелях и в такого же цвета фетровых касках. За спиной у них были ружья, у каждого — шашка. Вместе с ними появились автомобили с войсками НКВД (эти были вооружены огромными маузерами в деревянных чехлах); прибыла также автоколонна грузовых машин с мужчинами и женщинами: активисты, двадцатипятитысячники, комсомол, партийцы и пр. — все с револьверами. Рядом со станичным советом на дверях кулацкой избы появилась напечатанная крупными буквами вывеска: «Оперштаб ОГПУ», и около двери — два рослых часовых с винтовками со штыками.

Позднее мне пришлось видеть начальника этого «опер-штаба ОГПУ». Он был высокого роста, одет в военную форму, хорошо выбритый, румяный, сытый, с красивой волнистой шевелюрой и — что меня особенно поразило — с выхоленными руками и длинными ногтями на пальцах. Все это плохо совмещалось с деревенской бедностью, нищетой и грязной одеждой крестьян.

— Это бывший камер-паж, — сказал мне один из сотрудников ГПУ, когда допрашивал меня, — а теперь он работает у нас, — добавил он с гордостью.

По станице повели и повезли арестованных. Очень быстро были набиты целыми семьями церковь, амбары и пустые магазины. Так началась четвертая высылка, уже не кулаков, а бедняков и середняков. Судить их поодиночке было дело хлопотливое и не слишком эффектное. На всех дорогах были поставлены часовые, уйти было нельзя. Все прибывшие активисты, равно как и местные, присоединившиеся к ним ранее, слезли с машин и, рассыпавшись цепью, стали наступать на станицу. Кроме оружия, в руках у них были длинные железные палки с острым концом, «щупы», они ими тыкали в землю на каждом шагу направо и налево, ища зарытое зерно. В каждой хате они производили тщательный обыск: лазили по амбарам, сараям, чердакам, выстукивали печи и стены, разбрасывали дрова и солому и забирали все зерно и муку до последнего блюдечка фасоли как у единоличников, так и у колхозников и все увозили на машинах. Зашли и ко мне. Я уже два месяца не видел хлеба и заменял его картошкой. Смотрели под кроватью, в шкафу, обшарили все и у моего хозяина квартиры, слепого восьмидесятилетнего старика, прикованного к постели.

На станицу спустилась ночь. Казалось, все вымерло и опустело. Уныние и смятение охватило жителей. Заперев ставни и двери вечером наглухо, люди падали на колени и при зловещем свете какой-нибудь коптилки молились. С рассветом — та же картина: аресты и наступающая с другого конца станицы цепь. Явился красноармеец и ко мне, вручил повестку о явке в «Оперштаб». Я попрощался с женой (больше было не с кем: не так давно внезапно умер мой единственный сын; ему было 17 лет).

Я пришел в Оперштаб. В первой комнате штаба спали на полу рослые часовые, обнявшись с винтовкой. Во второй сидел следователь.

— Садитесь… Кто у вас знакомые в станице? Ну, а например, дьякон? Бывал он у вас?

Церковь в станице давно была закрыта. Священник «исчез». Дьякон влачил жалкое существование. Вскоре он был арестован и умер в тюрьме (в то время попал туда и я). Из вопроса следователя я понял, что создается какое-то дело: кулак, поп, защитник — красивый букет! Я ответил, что дьякон был у меня два раза: один по налоговому делу, а другой по уголовному, что, просмотрев его окладной лист, я увидел, что фининспектор обложил его налогом по таблице правильно, а что сама таблица для служителей культа высока и на это жаловаться нельзя, так как она издана самим Наркомфином. Что касается уголовного дела, ответил я, то я ничего не мог сказать ему, так как дело находилось еще у следователя, а потому я не мог с ним ознакомиться. (Он обвинялся в укрытии от описи фисгармонии и изъятии ее.)

— Ну, а вы у него бывали?

— Да, — ответил я, — его жена — портниха, и я провожал свою жену к ней, так как они живут на краю станицы. Моя жена оставила у нее материю на платье — можете проверить.

— О чем вы разговаривали с дьяконом в это время?

— Пока жена заказывала платье, мы разговаривали на террасе с дьяконом о кроликах, которые стояли тут же в клетках, — ответил я.

Следователь встал и, уходя в другую комнату, бросил мне:

— Подождите.

Начались минуты душевных страданий…

— Зайдите в ту комнату, — сказал он мне, вернувшись через полчаса.

Я вошел, передо мной сидел другой чекист, также в форме, с очень знакомым мне лицом. Это был тот самый агент ГПУ, который устроил мне экзамен по вопросам военного дела.

— А, так это вы? — сказал он мне. — Как вы тут живете?

— Да вот пришел в гости к вам, — ответил я.

— Ну и прекрасно! Вы свободны. Ведь о вас говорили, что вы офицер, но это оказалось чепухой. Кстати, это вы защищали нашего сотрудника Воронина?

Поболтавши еще две-три минуты, в частности, об их начальнике, бывшем камер-паже, я с удовольствием, и даже веселый, вышел из этого гостеприимного дома.

Но в станице в результате погрома одна часть арестованных была выслана, а другая, будучи освобождена из-под стражи, все же потеряла свободу и имущество, так как ей пришлось «раскаяться» и немедленно вступить в колхоз.

Таким образом была проведена «сплошная коллективизация» в станице. Но вместе с тем был отнят у каждого крестьянина и последний кусок хлеба, чтобы он отныне смотрел в руки правления колхоза и работал бы за подачку. Но так как у колхозов не было никаких ресурсов и все они были в долгу у государства, вскоре начался голод. Это и был «слом кулацкого саботажа на Кубани», в результате которого хорошо, если в той или иной станице осталась в живых половина жителей. Некоторые станицы вымерли вовсе. Так, например, в станице Прочноокопской под Армавиром, где мне пришлось быть с агитационной группой, о чем я расскажу позднее, я насчитал только четыре жилых дома: стансовет, пожарная команда без лошадей, аптека и милиция. Остальные дома лежали в развалинах, в мерзости и запустении, и кое-где ютились какие-то тени. Утром, чуть свет, я вышел на базар. Человек тридцать голодных, оборванных людей покупали и продавали кто одну картошину, кто половину сахарной свеклы, кто лепендики из дикой груши. На одном прилавке я увидел куски человеческого мяса. А ведь когда-то эта станица была одной из богатейших на Кубани и насчитывала не менее 10 000 человек.

Через день или два меня вызвали в суд: приехал член Северо-Кавказского краевого суда Чернышев, грузный мужчина, в кожаном пальто, с лицом барбоса и со стеклянными остановившимися глазами. Он протянул мне два тома судебного дела, толщиной каждый в ладонь.

— Сколько вам потребуется времени для ознакомления с этим делом?

Я посмотрел на обложку: «Дело по обвинению правления колхоза «Путь Ленина» и других», всего 18 человек. Статьи со смертным исходом.

Оказывается, это дело ГПУ оформило в последние три дня. То была борьба с развалом внутри колхозов, согласно упомянутому мною постановлению Северо-Кавказского краевого исполкома. Так как по делу предполагал выступать прокурор, то я был назначен судом «казенным защитником».

Чтобы вести защиту, надо прочесть дело, изучить его, сделать выписки с нумерацией страниц, чтобы можно было ссылаться на тот или иной материал как в судебном заседании, так и в кассационной инстанции, нужно обдумать и составить приблизительно список вопросов обвиняемым и свидетелям, а их не менее 30 человек, надо переговорить с каждым обвиняемым, чтобы обстоятельно ознакомиться с его позицией, обдумать различные ходатайства перед судом, добыть документы и справки, пережить и перечувствовать все обстоятельства дела, снова перелистать и прочесть дело, вдуматься во все события, разобраться в вопросах экспертизы и бухгалтерских данных, надерганных органами следствия, и, наконец, надо обдумать и составить хотя бы приблизительно план защиты и сделать хотя бы какой-нибудь набросок оправдательной речи.

До революции был случай, когда присяжный поверенный Спасович по делу графа Броницкого с крестьянами Киевской губернии о пользовании землей на основании «чиншевого права», т. е. вечной аренды, проиграв дело, ездил в Прагу и Вену и изучал вопрос в публичных библиотеках этих городов по средневековым рукописям, написанным на латыни, так как право это восходило к той отдаленной эпохе. Он составил научный труд и подал его как кассационную жалобу. Сенат, рассмотрев этот спор, в дальнейшей своей практике установил принципы, изложенные в кассационной жалобе присяжного поверенного Спасовича.

В советских условиях мне, во всяком случае, нужно было несколько дней для ознакомления с порученным делом. Я взял его в руки и медлил с ответом.

— Даю вам два часа на прочтение дела, — сказал мне Чернышев.

Я выторговал четыре часа.

Это был напряженный и мучительный умственный труд. При такой спешке и естественном волнении адвоката можно растерять всех обвиняемых на суде, перепутать их фамилии, не знать, какие факты относятся к тому или другому из них и кто в чем обвиняется.

Но вот начался процесс «О сломе кулацкого саботажа внутри колхоза». Судьба обвиняемых была предрешена. На какие-либо судебные гарантии надеяться было трудно. Станица была занесена на «черную доску», экзекуция шла полным ходом, и колхозное правление не выполнило план хлебного грабежа. Никакое красноречие Плевако, Урусова, Карабчевского или Маклакова не спасли бы обвиняемых от гибели. Они были заранее обречены еще тогда, когда член краевого суда Чернышев выезжал из Ростова-на-Дону поездом в станицу для выполнения постановления «расширенного пленума» Северо-Кавказского краевого исполкома «о сломе кулацкого саботажа на Кубани».

Процессы, аналогичные этому, являвшиеся «сугубо политическими», всегда проходили в атмосфере весьма тяжелого и угнетающего внутреннего и внешнего террора: станица была наводнена сотрудниками НКВД, в зале их тоже было много. Я знал защитника, который, просидев 10–12 часов на таком процессе, не промолвил ни слова, а когда дошла очередь до него и надо было произнести защитительную речь, встал и сказал: «Я вполне согласен с товарищем прокурором, но прошу о снисхождении к обвиняемым». Не хватало еще добавить: «Прошу также в отношении меня проявить снисхождение и под стражу не брать».

Я, конечно, понимал свое положение в этом деле. Изучая письменный материал и слушая дело, я отмечал все грубейшие нарушения процессуального и материального права, все противоречивые обстоятельства и факты, все извращения, все передергивания, путаницу в датах и событиях, которыми было полно это дело, и просто жульнические маневры, рассчитывая, что в кассационной инстанции по моей жалобе приговор может быть отменен или смягчено наказание. Сделал я усилия и для того, чтобы оспорить выводы обвинительного заключения на суде.

Но спасти мне никого не удалось. Все приговоренные к казни погибли.

В чем же они обвинялись? Несмотря на то, что дело содержало около 800 страниц «обвинительного материала», я не могу точно перечислить тех действительных, конкретных злодеяний, за которые обвиняемым грозила смерть. Это был набор фраз и надерганных выражений, а главным образом сила обвинения заключалась в величине и объеме следственного материала — в двух томах, каждый по 400 страниц, лежавших на судейском столе. Это было не легкомысленное и неосновательное обвинение на нескольких листочках, а что-то фундаментальное, подавляющее своими размерами. Сколько же совершено преступлений, если потребовалось такое количество бумаги, исписанной следователями ГПУ?

Плохая прополка и в результате — бурьяны и падение урожайности. Несвоевременная уборка с потерями. Падеж телят. Отсталость бухгалтерии. Отрыв от масс и неведение культурно-просветительной работы. Невыполнение заданий по хлебопоставке. Это и есть кулацкий саботаж, т. е. развал колхоза. По этой схеме и был «надерган» материал. Точно такие же фразы можно было надергать против любого колхоза.

Особый упор при разборе описываемого мною дела был сделан на факт продажи колхозом пяти гектаров пшеницы на корню артели инвалидов за 50 руб. Я представил суду справку за подписью комиссии с участием районного агронома о том, что этот кусок земли находился в особо неблагоприятных условиях солончака и дал при пробном обмолоте по 5 пудов с гектара. Я приводил соображения, что колхоз правильно учел нерентабельность затраты труда и времени на его уборку и представил другую справку: выписку из протокола заседания станичного совета по этому вопросу, разрешившего эту продажу за 50 руб. коллективу инвалидов. То есть дело было санкционировано высшей государственной властью в станице. Кроме того, я привел соображения, что при земельном массиве в 7000 гектаров этот клочок вообще не имеет значения. Между тем, этот пункт обвинения считался особо злостным и подводился под декрет от 7 августа 1932 года, карающий смертью за «разбазаривание» зерна при особо отягчающих обстоятельствах, т. е. при невыполнении хлебопоставки, и притом «организованно», с участием всего правления.

Я вел с этим пунктом обвинения борьбу, насколько позволяли мои душевные силы, тяжелая атмосфера террора в судебном зале и общий ужас, охвативший подавляющее большинство присутствовавших и обвиняемых. Я не смел открыто нападать на бессмысленное обвинение, так как оно было предъявлено следственными органами ГПУ и судом в рамках «слома кулацкого саботажа». Я лишь пытался расшатать это обвинение и постепенно разрушить его. Я указывал, что невыполнение плана хлебозаготовок обнаружилось лишь после уборки всего земельного массива в 7000 гектаров, вывоза зерна на элеватор и окончательной зачистки, поэтому мнение, что правление колхоза продало 25 пудов зерна на корню с умыслом не выполнить заготовку, лишено оснований, тем более что валовой сбор зерна равнялся около 500 тысяч пудов. Вторая мысль, которую я старался изложить с возможно более наивным видом, была та, что вопрос этот разрешается, в сущности, очень просто в гражданском порядке путем предъявления иска колхоза к артели о расторжении договора и о возврате 25 пудов зерна, с последствиями для сторон по статьям Гражданского кодекса, предусматривающим недействительность сделок, раз эта сделка, хотя и санкционированная в свое время стансоветом, ныне признается незаконной. На это мне председатель суда Чернышев бросил реплику:

— Советский защитник не должен так беспринципно смотреть на разбазаривание, тем более что оно связано с невыполнением гособязательств.

Это прозвучало грозно в переполненном зале при блеске штыков и внушительной группе вооруженных чекистов, стоявших возле председательского стола.

Итак, продажа 25 пудов зерна на корню квалифицировалась по декрету от 7 августа 1932 года. Между тем, он гласит о «хищении» государственного, кооперативного или общественного имущества, т. е. о краже. Здесь же была сделка гражданского характера — продажа за наличные деньги, санкционированная стансоветом. Но поскольку в правительственном и судебном лексиконе появилось слово «разбазаривание», преступление, караемое смертью, судьи помнили однажды им сказанное: если не будут ставить к стенке они — будут ставить их. И хотя «разбазаривание» ни в каком декрете не упоминалось, советские судьи приговаривали за него к смерти.

Впрочем, даже если бы декрет от 7 августа в силу приведенных мною соображений не был бы применен к данному делу, ничего бы, собственно, не изменилось. Обвиняемых все равно бы ждал смертный приговор, только по другой статье — за «саботаж», т. е. за невыполнение хлебопоставок в том количестве, в каком это было предписано планом. Саботажем считалось действие, направленное к срыву экономического благосостояния страны. Статья эта — 58–7 — помещалась в отделе контрреволюционных преступлений. Обвинение же тогда строилось бы так: правление не вело культурно-массовой работы просветительного характера, «оторвалось от масс», т. е. недостаточно и невразумительно рассказывало им басни о грядущей зажиточной и счастливой жизни, а потому колхозники плохо пололи и плохо работали при уборке, что и привело к невыполнению «контрольных цифр».

Вот так и плелась двойная паутина, от которой не было спасения: смертная казнь либо по декрету от 7 августа, либо по статье 58 УК РСФСР. При появлении в обвинительном заключении 58-й статьи дело принимает ярко политический характер и значение. Стало быть, мне предстояло опровергать еще и эту статью, так как для спасения обвиняемых недостаточно было оспорить лишь один декрет от 7 августа. Между тем, я получил уже первое предостережение от председателя суда; второго не бывает…

Для «состава преступления» обязательно не только само деяние, но еще и наличие умысла. В данном деле обвинению было необходимо доказать, что колхоз не просто не выполнил «контрольных цифр», но что обвиняемые действовали с умыслом, с контрреволюционной целью сорвать экономические планы страны. Кроме того, обвиняя не одного или двух членов, а все правление в целом, прокурору нужно было доказать, что имел место сговор. Между тем, ни в письменном следственном материале, ни в суде никто не касался этих вопросов умысла и сговора. Раз факт налицо — значит, «саботаж». Разговоры об умысле неуместны: речь идет о «сломе кулацкого саботажа на Кубани», согласно постановлению Северо-Кавказского краевого исполкома. Суды должны будут отчитаться перед партией и правительством о том, как они выполняли это постановление. При чем же здесь «умысел», «сговор», «состав преступления» и прочая юридическая «схоластика», когда уже общий приговор вынесен краевым исполкомом, а в суде идет только местное, «локальное» оформление приговора на тех или иных лиц, по указанию ГПУ? И при чем здесь вообще «правосудие»?

В очень деликатных и осторожных выражениях я говорил о составе преступления, умысле и сговоре, но судья в это время был занят составлением приговора и, к счастью для меня, уже ничего не слушал. Однако прокурор, когда суд удалился на совещание, сказал мне:

— И охота вам пускаться в какие-то юридические дебри, неужели вы не понимаете, что идет важнейшая в государственном значении кампания по слому кулацкого саботажа, а вы, вместо того, чтобы занять подобающее советскому защитнику положение, болтаетесь под ногами у суда?

Он был милостив ко мне, так как чувствовал себя победителем…

«Саботажниками», между тем, были простые землепашцы, семь членов правления, не сумевшие справиться с огромным и сложным хозяйством, тем более что самое колхозное дело было еще совершенно новое, многое зависело не только от их умения и знаний, но и от причин совершенно посторонних. Кроме огромного массива земли, постоянных перебоев с транспортом, сложного стойлового содержания скота в зимнее время, отсутствия материалов и средств и других бесконечных затруднений, правление имело дело с живым человеческим инвентарем, пассивно относящимся к ненавистной колхозной системе.

Еще одним тяжелым моментом в этом деле было крещение ребенка в церкви бухгалтером колхоза. Этим делу придавался какой-то религиозный колорит. Крещение было произведено где-то в отдаленной станице, под Екатеринодаром, и, конечно, тайно. Суд выяснял, кто присутствовал при крещении, кто был кумом, кто кумой, верует ли бухгалтер в Бога и почему. Бухгалтер отрекся от всего и сослался на желание жены крестить ребенка.

Сам бухгалтер не был членом правления, он был вольнонаемным в колхозе. Никакого отношения к продаже пяти гектаров хлеба на корню, к полке, к хлебопоставке, к падежу телят он не имел и ни в коем случае не мог быть привлечен к обвинению в «саботаже». Но он крестил ребенка, и выпустить его из рук значило лишить дело религиозного колорита, а это было для ГПУ и суда слишком заманчиво: религиозность, проникшая в правление колхоза, — одна из причин развала колхоза. Упустить антирелигиозную пропаганду и недосмотреть религиозную подкладку дела — значит проявить политическую слепоту. И бухгалтеру была «пришита» недостача с целью развала колхоза.

Советская бухгалтерия, прежде всего производственного типа, а тем более колхозная, это особая система. Счетные планы в 50–60 печатных страниц, которые нужно изучать месяцами, счета, к ним тысячи субсчетов, сложнейшие балансы по четвертям года, по полугодиям, затем и годичные, статистика с ведомостями размером в простыню с тысячами граф, процентами, различного рода сводки ежедневные, пятидневные, месячные, квартальные… Пример. Баба пришла побелить облупившуюся стенку и получила за эту работу один рубль. В смысле бухгалтерии это требует следующего: дебет бабе, кредит кассе, начисление в фонд социального страхования с этой суммы, две докладные записки завхоза — о необходимости ремонта и об окончании его (обе с резолюциями директора «разрешаю» и «уплатить», последняя, кроме того, с визой главного бухгалтера). И это при отсутствии писчей и копировальной бумаги и счетных аппаратов, при малограмотности и невежестве работников. При этом бухгалтер должен знать все советские законы — финансовые, трудовые, колхозные, следить за деятельностью ревизионных комиссий и инструктировать их, привлекать растратчиков к ответственности и оформлять на них дела, накладывать вето на незаконные финансовые и хозяйственные действия директора или председателя и вести все расчеты с государственным банком. И вот он сидит, не спавший уже несколько ночей, стучит на счетах косточками. В лампе нет керосина, лопнувшее стекло заклеено обгорелой бумагой, чернила замерзают, так как в комнате холоднее, чем на дворе: у него не сходится баланс, а срок давно уже истек. Да он и сам — малоквалифицированный работник, хотя и носит высокое звание, а помощники у него — счетоводы, вовсе невежественные люди: где же взять знающих, когда колхозы расплодились, а колхозная бухгалтерия находится еще в стадии изучения в «научно-исследовательских» институтах.

В связи с этим бывший наркомзем Юрикин предпринял целую аферу по изучению в «низовке» методов и способов колхозного учета и составлению образцовой системы, для чего им были разосланы наркомземовские бухгалтера-инструкторы в 25 губерний и областей. Была выпущена брошюра об учете в колхозах в количестве 10 миллионов экземпляров. Составители ее нарасхват приглашались для чтения лекций о «простейшем учете в колхозах» в различные институты, заведения и учреждения, получали огромные гонорары. Вдруг в газете «Известия» появилась статья с критикой этой брошюры, запахло «вредительством» в учете — «на этом важнейшем участке хозяйственного фронта». Сталин теперь приказывал ввести простейший учет, а в 10 тысячах колхозов применить двойную итальянскую бухгалтерию в виде опыта.

Казалось бы, что за плохую работу бухгалтера можно было бы уволить, и статья 47 Кодекса законов о труде оставляет за нанимателем право расторгнуть трудовой договор в случае обнаружившейся непригодности нанявшегося. Но нет! Этот конторский труженик заплатил своей жизнью за… крещение ребенка.

Отдал также свою жизнь во имя построения социализма и заведующий МТФ — молочно-товарной фермы — за падеж телят, вызванный отсутствием молока (которое все шло в госпоставку), прелым сеном, поскольку в колхозе не было сеновала (их вообще нет ни в одном колхозе), сквозняками и сыростью в развалившихся помещениях и отсутствием медикаментов. «Как, — восклицает прокурор, — при таких огромных возможностях колхоза не утеплить телятников? Это прямой саботаж!» Он умалчивает о том, что солому для утепления привезти не на чем: нет лошадей даже для того, чтобы доставить раненого или роженицу в больницу. Ведь все зерно забирает государство, в результате чего вымирают не только лошади, но и целые станицы. При этом в степи стоят колоссальные стога соломы, годной для утепления, на верхах их орлы вьют гнезда, а внизу волки делают логова. Беглые люди устраивают себе там жилища, разводят огонек и кипятят воду. Колхозники же топят хаты, ломая свою изгородь и надворные постройки.

Такие разнородные события, как хлебозаготовка и падеж телят, культурно-массовая работа и бухгалтерия, могли быть соединены в одно дело лишь при условии доказанности сговора, умысла и контрреволюционных целей. В таком случае действительно обвиняемые отвечали бы солидарно, как соучастники, и лишь в этом случае можно было бы говорить о «развале» колхоза как цели и результате преступной деятельности обвиняемых. А так как ни умысла, ни цели, ни сговора не было, то органы ГПУ и суд устранили эти вопросы из рассмотрения вообще и, взяв разрозненные голые факты, объединили их под статью 58–7 УК и под декрет от 7 августа, т. е. под саботаж и разбазаривание.

В своих аппетитах и требованиях к колхозам государство доходило до виртуозности: молоко должно быть не менее 4,9 % жирности, пшеница не менее 128 золотников «в натуре», не более 3 % засоренности и не более 14 % влажности. В случае нарушения этих норм оно увеличивало количество подлежащих сдаче продуктов (конечно, на этой почве происходит бессовестный обмер, обвес, обсчет). Колхознику остаются отбросы и «выточки» в размере, достаточном для голодного существования. И если государственное задание не выполнено, не может быть рассуждений ни об умысле, ни о целях, ни о «составе преступления». Поэтому все мои попытки в заседании краевого суда во время разбора дела и в Верховном Суде по моей кассационной жалобе, в которой я старался указать на принципы уголовного права и развивал указанные выше соображения, остались бесплодными и, должно быть, с точки зрения советских органов «правосудия», вредными, раз дело идет не о правосудии, а о судебно-политической кампании по «слому кулацкого саботажа на Кубани».

Вот другой пример. В районной станице Курганной мальчик 17 лет забрался в курятник и унес курицу-наседку, сняв ее с яиц. Через некоторое время его поймали. Милиционер, производивший дознание, написал так:

«В то время, как Партия, Правительство и лично товарищ Сталин принимают все меры к развитию животноводства и к зажиточной жизни колхозника, обвиняемый Сидоренко Иван забрался ночью в курятник колхозника Перчука и безжалостно снял наседку с яиц, из-за чего яйца остыли и 19 цыплят не вылупились, чем причинил вред плану развития животноводства и старался подорвать зажиточную жизнь колхозника. Обвиняемый скрылся, когда был пойман, виновным себя не признал, но ничего в свое оправдание не представил, а потому, руководствуясь статьями 105 и 106 УПК, дело направить районному прокурору».

Прокурор Кузнецов это обвинительное заключение утвердил, и дело рассматривалось в суде как политическое.

Уже два-три часа ночи. С наступлением темноты принесли лампу «молния» и поставили на судейском столе, покрытом красным кумачом с дырами и чернильными пятнами. Лампа то вспыхивает, то гаснет и коптит, так как стекло сломано, и неисправная горелка дает зловещие вспышки, освещая временами ярким светом и тенями лица судей и прокурора, сидящих за одним столом. Зал театра — бывшее помещение частного магазина — погружен во мрак и полон народа. Дышать уже нечем, с потолка начинает капать, на адвокатском столике, стоящем внизу под сценой, не видно никаких записей, и работать надо вслепую, на память. Процесс все идет, и не видно ему конца.

18 человек сидят на скамье подсудимых, кто в рваном кожухе, кто с соломой в бороде от грязной тюремной подстилки. С бесконечной тоской в душе они слушают, как петля за петлей на них накидываются выдуманные, нелепые обвинения, и сердца у них холодеют. Опустив голову, бессильные, юридически не осведомленные и неграмотные, не умеющие разобраться в сложном и нагроможденном на них ловкими шулерами обвинительном материале «следственного производства», они сидят, ожидая последнего удара, как вол обуха. Воля их к сопротивлению и самозащите уже сломлена в стадии предварительного следствия, внезапным ночным арестом, злобными угрозами озверелых следователей, смрадом, завшивленностью, грязью, голодом и жаждой в переполненной тюремной камере, тыканьем нагана в лицо при мучительных ночных допросах, а зачастую и жестокими побоями. В стадии предварительного следствия они подписали готовый печатный бланк о том, что следственное производство им предъявлено для ознакомления и ходатайств они никаких не имеют. В суд они поданы уже в обработанном виде.

За спиной у них целый оперативный сельскохозяйственный год со всеми навязанными им свыше невыполнимыми планами, составленными в канцеляриях и в партийных кабинетах, начиная от Москвы и кончая районом: по полеводству, животноводству, коневодству, овцеводству, садоводству, по птичникам, свинарникам и прочим видам сельского хозяйства. Возражения против реальности планов приравниваются к открытому срыву и саботажу мероприятий партии и правительства, и они должны покорно принять все приказы и директивы, зачастую вредительские по своей сельскохозяйственной невежественности: так, у них в колхозе уже третий год сеют пшеницу по пшенице, причем урожай падает, а задание по хлебопоставке увеличивается.

На тягостных общих собраниях им рассказывают басни о планах, преподанных в этом году колхозу, в результате которых каждый колхозник получит по 10 руб. деньгами на трудодень и по 10 килограммов одной пшеницы, не считая другого зерна.

Однако кончается год, и косточка на бухгалтерских счетах показала, что на трудодень падает только по 8 копеек и по четверти фунта пшеницы. Тогда те же самые уполномоченные начинают упрекать крестьян, грозить им и издеваться над ними: «Ныне вы сами себе хозяева, плохо работали — плохая и получка». А вот теперь их же еще и судят.

А когда-то они трудились на земле, и природа вознаграждала их труд. Они добывали, промышляли, продавали гулевой скот и хлеб и покупали на веселых ярмарках фуры, сбрую, домашний обиход. Лавки ломились от товаров, и купцы с поклоном зазывали каждый к себе. Всякий приплод от коровы, кобылицы или свиньи встречался всей семьей с радостью. Кур не считали, и наседки сами приводили цыплят из зарослей крапивы или из-под кизяков, сложенных пирамидой для просушки. С наступлением весны хата запиралась на замок, и вся семья с коровой и курами выезжала в степь, в летний курень. На вечерних зорях степь оглашалась долго не смолкающими песнями, веселая, здоровая молодежь танцевала, гуляла, но чуть поднимается солнышко — все на работе. В станицу приезжали лишь в субботу на воскресенье, привозили арбузы, масло, кислое молоко и пр. на базар. Заходили в церковь поставить свечку и обменяться добрым словом с родными и друзьями. Базар сообщал все новости и цены. Разговаривали друг с другом степенно, каждый пользовался уважением в своем кругу, и на «вы» обращались не только к посторонним, но и дети к родителям.

К 1 октября — праздник Покрова святой Богородицы — все работы закончены, все убрано и привезено домой «в срок и без потерь», земля вспахана под озимое, скот гуляет по степи. Хозяева будут отдыхать всю зиму. Начинаются свадьбы, гулянки. Батраки и поденщицы получили расчет, о котором они теперь с тоской вспоминают в колхозе. Проезжает по станице нищий «старец» на белой старенькой лошадке, запряженной в телегу. У передней грядки стоит икона, перед иконой свеча. Сзади иконы подвешен колокольчик. Он подъезжает к хате и звонит. Хозяйка выносит ему сала, сыплет в мешок белой муки, а также и пшенички, тяжелой, как золото, и овсеца для лошади. Он собирает столько, что передовому ударнику в колхозе не снилось. Ныне все ограблено, лошади сведены со двора, в закромах ни зернышка, на дворе хоть шаром покати. Магазины и лавки пустые, а бывший вольный хлебопашец с ржавой консервной банкой стоит в очереди у колхозной кладовой, ожидая получения четверти фунта постного масла авансом в счет трудодней. А вот теперь, и того хуже, сидит с поникшей головой на скамье, а за судейским столом — человек, ограбивший его до нитки. Судят честных тружеников, на которых надели хомут и не только стегают кнутом, но и предают смерти.

Наконец, суд удаляется на совещание. Начинаются для обвиняемых страшные минуты ожидания, для защитника — подчас разрешение и его участи. Через какое-то время раздается возглас: «Встать, суд идет!»

Барбос с отвислыми толстыми щеками и с оловянными глазами, освещаемый снизу зловещим светом гаснущей лампы, охрипшим баритоном оглашает, стоя, приговор. В зале никто не шелохнется. Толпа, вытянув шеи, насторожила слух. Руки у барбоса дрожат — но не от волнения: этими руками он убил своего отца выстрелом из дробового ружья в грудь во время религиозного спора, был судим, но оправдан, как действовавший в состоянии необходимой обороны, ибо, по советскому закону, «необходимая оборона» допускается также и для защиты интересов государства, а религия противоречит этим интересам. Руки у него дрожат от злобы, он озверел при составлении приговора, видно, что он ненавидит обвиняемых за совершенные ими злодеяния перед «государством трудящихся». Семь членов правления и бухгалтер приговорены к расстрелу, остальные — к десятилетней ссылке в отдаленные местности СССР. На подачу кассационной жалобы давалось 72 часа.

Как только раздались слова барбоса «к расстрелу», конвойный красный офицер топнул ногой, и мгновенно как из-под земли вокруг обвиняемых выросли красноармейцы в буденовках с винтовками в руках, и над поникшими головами осужденных в жуткой полутьме конвой, подняв ружья, наклонил веером штыки. Это было сделано трагически театрально, и стальная щетина придавила вниз осужденных. Толпа шарахнулась к выходу, поднялись вопли, крики, плач. Слышен был отчаянный возглас: «Прощайте, братцы, последние часочки наступили!» Чекисты тут же набросились в темноте на своих жертв и начали скручивать и связывать им за спиной руки и локти. Но чем же вязать, когда веревки нигде не купишь и не достанешь? Пошло в ход все: отрывали рукава на рубашках и скручивали из них жгуты, снимали с жертв «очкуры». Кое-какие обрывки веревок принесены были, видимо, из стансовета.

На улице уже ждал, громыхая мотором, грузовик. Не открывая бортов, осужденных за ноги и за голову побросали в кузов, как дрова. Машина рванула и умчалась в бесконечную темноту ночи.