НЕИСТОВОСТЬ (о В. Тендрякове)
Шли последние дни отпуска. Надо было дописать кое-что, хотелось сходить в лес, побродить среди готовящейся к осени листвы, жестко шумящей, напоминающей о близких холодах.
Раздался телефонный звонок. Звонили из правления Союза писателей.
— К тебе просьба, — сделана долгая пауза. — Умер Владимир Тендряков. Просьба провести завтра на кладбище траурный митинг…
Меня будто ударило током. Что-то еще говорили, но я уже ничего не слышал.
Умер Владимир Тендряков…
Я машинально положил трубку телефона. Сидел оглушенный этим страшным звонком.
Еще недавно, совсем недавно я разговаривал с ним по телефону. Я никогда его не беспокоил звонками, разве что поздравлял с праздниками. А тут позвонил просто так. Он был дома.
— А-а, здравствуй, родненький… — послышался в трубке его голос. Он, как всегда, сразу узнал меня. — Как ты там поживаешь? — голос его мягкий, участливый. Если уж он добро относился к кому-то…
— Да в замоте, Володя, — отвечал я.
Он засмеялся в трубку.
— Чего вы там заматываетесь? Поймите, чем больше вы там суетитесь, тем хуже для литературы…
И засмеялся еще громче.
— Может быть, и так, — не будешь же по телефону открывать дискуссию. — Но кому-то надо же и суетиться…
— Бросай все и приезжай ты, наконец… Посидим, чайку попьем…
— Хочется приехать, да все… Купил твое собрание сочинений. Подписал бы…
— Ну, и зря разорялся!.. Я же сейчас богаче тебя и подарил бы. Ну, последнюю книжку подарю. Приезжай…
Боже мой, сколько раз я собирался поехать к нему и так и не собрался. Откладывал. А теперь — куда теперь поедешь?.. Поедешь завтра хоронить его…
«Родненький», — слышалось в ушах, в сердце любимое его обращение.
В одиночестве шел день. Вставало одно воспоминание за другим. Мы не были с ним близкими уж очень друзьями. Редко встречались: либо на съезде, на пленуме, либо на проводах кого-то. Помню, я стоял с ним в карауле у гроба Александра Твардовского, у гроба Сергея Сергеевича Смирнова…
А однажды… Уезжал я с сыном в Коктебель. Как всегда, неразбериха на Курском вокзале. То с одной платформы объявляют отъезд, то с другой. Будущие курортники мечутся из туннеля в туннель. Словно кто нарочно людям уродует отпуск. Наконец поезд подали на первый путь. Мы заходим с Максимом в купе, и первого, кого я вижу, девушку, удивительно красивую и… похожую на Тендрякова. Я мгновенно это отмечаю. Думаю, что значит девичье лицо. Володя же вроде не красавец, а ее лицо — лицо красавицы. И на тебе взглянув в окно, вижу внизу, на перроне, Володю. Он поднял голову и летит прямо к нашему окну. Рядом с девушкой стоит, как потом оказалось, жена Володи.
— Ну, ты и тут мастер! — крикнул я в открытое окно. — Прямо копию свою сотворил!
Довольный, Володя засмеялся и протянул мне руку.
Да, это была одна из последних встреч. Он провожал жену Наташу и дочь Машеньку в Коктебель. Вся наша дорога была дорогой воспоминаний о Тендряке, как ласково называла его жена.
Прощаясь на перроне в Москве, он опять же крикнул:
— Вернешься — приезжай ко мне на дачу!
И вот так и не собрался. А представляю, что бы это была за встреча, за беседа!..
Никогда не забуду три дня и три ночи с ним в Академгородке под Новосибирском. Там проходило выездное заседание секретариата правления Союза писателей РСФСР. Володя участвовал в этом заседании. Он радовался хорошему докладу своего друга Даниила Гранина. С ним Володя пошел и к ученым. Пошел и я на эту встречу. Даниил Александрович был, как всегда, сдержан, нетороплив в каждой реплике. Умнейшими, едва заметно улыбающимися в прищуре глазами оглядывал он присутствующих. Владимир пылал, заставлял людей науки о многом задуматься, ставил их в тупик неожиданными вопросами и рассуждениями.
Где-то на второй или третий день, вернее, вечер, мы встретились с ним после заседаний и не расставались трое суток. То сидели у него в номере, то выходили на улицу и бродили вокруг гостиницы по лесу. Ночью это было особенно здорово. И говорили, говорили, спорили, объясняли себя друг другу.
— Почти все, что опубликовано у меня, — дерьмо! — восклицал Владимир исступленно. — Вот есть у меня в столе страниц триста настоящей прозы!..
— Ну, зачем же так? — возражал я. — Ну как ты можешь зачеркивать «Суд», «Тройку, семерку, туз» Или «Три мешка сорной пшеницы»… или «Кончину»!..
— Ну, может быть, «Кончина» еще туда-сюда…
Владимир не рисовался. Я знаю, как он быстро уходил от своей только что рожденной вещи, как загорался в работе над новой, как дороги были ему еще не опубликованные: в них он уже шел, как сам считал, дальше.
Когда я остановил его внимание на «Кончине», он вдруг умолк, задумался, что-то припомнив, и сказал горячо:
— А знаешь, ее в набор подписал Поповкин умирающий. Я так благодарен ему. Он же подписал и «Мастера и Маргариту». Понимаешь? — глаза его сверкнули: дескать, какие две вещи заслал, уходя!.. — Да, «Кончина», конечно, ничего, но… все лучшее в столе пока!..
Прищурил глаза, и как бы желая продлить ряд того, лучшего, идущего за «Кончиной», того, что еще жжет душу, что нетерпеливо ожидает благословенного часа явления миру, Владимир снова помолчал, а потом (ах, раз уж зашел такой разговор — так и быть!) сказал:
— Есть у меня несколько рассказов. Каждый — о страшных событиях, пережитых нами… Год великого перелома… Помнишь в «Кончине» хлебороба с переломленным хребтом?.. Так вот один рассказ — о 1929-м, о коллективизации. Другой — о голоде 1933-го. Третий — о 1937-м, четвертый — о 1942-м… И есть еще одна вещица! Я в ней показываю верхи!.. Вот это мое настоящее! В нем, родненький, предстает наше время! Обнаженно предстает!..
И тут он заговорил о Твардовском.
— Будь он жив, он бы эти вещи напечатал!.. Это точно. Знаешь, какой он был? Особенно последние годы…
Владимир рассказал о таком эпизоде. Он уговорил Твардовского навестить Жореса Медведева, который был в ту пору в психбольнице. Твардовский принимал участие в облегчении судьбы известного инакомыслящего и согласился пойти. О визите узнали. А было это накануне шестидесятилетия великого нашего поэта и редактора. Дней через пять Твардовского встречает один высокопоставленный чиновник и говорит: «Что ж это вы, Александр Трифонович? Мы вас собирались к Герою представить, а вы… На кой вам этот Медведев?..»
— И что, ты думаешь, ответил Твардовский? Я не знал, сказал он, что Героя дают за трусость…
В голосе Владимира была гордость за старшего друга.
Вижу его на лесной тропе: в спортивной куртке, в берете, сам спортивного вида — худой, как всегда, на скулах обтянулась загорелая кожа, легок, поджар; по утрам бегал и там, в Академгородке, до начала заседаний.
Вспоминали мы в те дни литинститутовцев. Разошелся он со многими друзьями. Или друзья с ним… Чаще уходил от них он. Не изменял себе. В суждениях о них, как и о себе, был беспощаден: иногда, мне казалось, несправедливо беспощаден. Но это не первый случай в истории литературы. Люди делают одно и то же дело, но идут разными путями, порой доходя до ненависти друг к другу. Видимо, это потому, что каждый — личность, не могут уступить друг другу, подняться над собственной суетой.
Да, друзья по институту разошлись… Я вспомнил, как перед одним из писательских съездов Владимир приехал в правление Союза получить удостоверение делегата. Выходя из комнаты, он столкнулся с однокашником по институту, прошел мимо, не поздоровавшись, даже отвернувшись. А ведь они когда-то были — не разлей вода. Жили в одной комнате на Тверском бульваре, 25, оба — северяне.
Да, это удел многих крупных людей. Это в духе, в характере Тендрякова, — нет, не скандальном, не мелочном, нет, в характере отстаивать свое неистово, вплоть до разрыва.
Наташа рассказывала мне по дороге в Коктебель, как непреклонен был Володя в спорах даже с Твардовским, как тот, будучи порой жестоко обруганным Владимиром, сам приходил к нему на следующий день. Да, Тендряков был во всем Тендряков — неукротимый, горячий, надежный…
Вижу его возле легковой учебной автомашины, в институтском кружке будущих шоферов-любителей. Володя в отцовском старом-престаром облачении (отец у него был комиссаром гражданской войны), в кожаных вытертых галифе и куртке. Все такой же худой и неугомонный. Протирает тряпкой капот, заглядывает куда-то в мотор и говорит:
— Не выйдет писателя, буду шофером вкалывать! Черт с ним!..
Это было, видимо, в минуты глубокой тревоги за будущее. Он знал, что писатель из него выйдет, он уже ночами сидел за рукописями. Когда однажды ему помешал один беспардонный высоко мнящий о себе студент, Володя дал ему «в морду» в прямом смысле этого слова и… через несколько дней получил выговор по партийной линии. Владимира всегда мучил вопрос — каким быть писателем. Пред глазами его, в сердце его — были примером классики, и не меньше. Это единственно достойные ориентиры, и они помогли ему сделать то, что он сделал.
1953 год. Вижу Володю, сбегающего легко и стремительно по лестнице Литературного института. Под мышкой с десяток свежих номеров «Нового мира». В них — его повесть «Падение Ивана Чупрова».
Володя сияет. И как тут его не понять! Он приносил показать публикацию друзьям, в том числе и тем, с которыми он потом порвет. Но пока они радуются вместе с ним, понимают его. Он — победитель.
— Вот, Миша! Сейчас отошлю номер моему Чупрову!.. Чупров не верил, что напечатают!.. А ведь напечатали!..
Голубые-голубые глаза его, глаза, в которых всю жизнь хранилось северное его небо, были счастливы. Он всегда чуял силу свою, способность на большое, рвался к нему.
После «Падения Ивана Чупрова» началось восхождение Владимира Тендрякова к высотам литературы. Восхождение было стремительное. Жажда правды, жажда глубже и скорее постичь бегущий день двигали Владимиром, заставляли неистово работать. И работал он всю жизнь неистово, другого слова не скажешь, а особенно в те годы… Судите сами. Сразу за «чупровской повестью», принесшей ему известность, в 1954 году он публикует повесть «Не ко двору», в 1955-м — «Тугой узел», в 1956-м — «Ухабы», в 1958-м — «Чудотворная», в 1959-м — роман «За бегущим днем», в 1960-м — повесть «Тройка, семерка, туз», в 1961-м — две повести: «Суд» и «Чрезвычайное»…
Первым среди однокашников по Литинституту он выпустит через десять лет после публикации «Падения Ивана Чупрова» двухтомник избранных произведений.
Вспоминается отношение критики к каждой из публикаций. Критика еще спорила об одном произведении, а Тендряков уж ей второе, а он уж ей — третье!..
Критике Владимир Тендряков всегда задавал сложные задачи. Неистовость, жажда немедленно сказать то, что необходимо современникам, жажда немедленно добро повлиять на их судьбу иногда приводили Тендрякова к излишней торопливости в работе, к открытой назидательности, что шло в ущерб художественной убедительности. Слово как бы не поспевало за проповеднической страстностью Владимира Тендрякова, но он спешил к людям со своими мыслями о них, со своими болями за них, с желанием помочь им увидеть беду, отвратить ее, победить. Он страшился не успеть со своей помощью.
Среди первопроходцев в исследовании проблем послевоенных лет Владимир Тендряков — один из крупнейших. Он ненавидел бюрократизм и равнодушие, демагогию и трусость. Он понимал, что самое ужасное для общества — это разобщенность его, безразличие к человеческой личности.
«Для меня внимание к личности со стороны общества — это и есть коммунизм», —
писал он. Затем толковал, что же это такое — внимание.
«Истинное внимание к человеку, — говорил он, — это стремление понять, что он такое: чем живет, на что способен, какие нужды и запросы у этого конкретного человека имеются… Внимание к человеку. Это, извините, уже не просто достижение в производстве материальных благ, это нечто большее. Капитализм в производстве благ — не откажешь — достиг огромных успехов; во внимании к человеку — нет! Живи сам для себя, рассчитывай сам на себя, сосед не обязательно должен понимать нужды соседа, и «возлюби ближнего своего» — просто ложь, на которую клюют скудоумные простаки. Пропастей, разделяющих человеческое сообщество, при капитализме стало, пожалуй, больше, чем при феодализме.
Сровнять эти пропасти, заставить людей внимательно вглядываться друг в друга… нельзя сомневаться, что будущее человечества — в упрочении коллективизма… А предельное внимание общества к личности — это и есть, наверное, наивысший коллективизм. Добавим, человеческий коллективизм, а не муравьиной кучи».
Большой писатель всегда ставит большие вопросы своего времени. Выросший в селе, Владимир Тендряков поднимал жгучие проблемы его; один из вожаков сельской молодежи, он серьезно вникал в ее заботы; сельский учитель, он подкупающе искренно писал о школе; влюбленный в свое дело, он волнующе думал о плоти искусства…
Читая и перечитывая Владимира Тендрякова, мы в лучших произведениях его видим большого русского художника слова.
Совестливый талант Владимира Тендрякова всегда был в единении с правдой, с художническим мужеством и бескомпромиссностью. Ему это дорого обходилось. Но он не мог быть иным и никогда не был иным — и в жизни, и в литературе. И он побеждал. Все же побеждал.
Воин Великой Отечественной, он был воином и в исполнении своего писательского долга.
Можно утешаться одним: несмотря на ранний уход, он очень много сделал в литературе и в жизни доброго и непреходящего. Творческое наследие Владимира Тендрякова, его писательское поведение — это школа воспитания высокой человеческой души, школа высокой гражданственности, школа мужества и чести. И в борьбе за гуманную сущность завтрашнего дня через эту школу будут проходить миллионы и миллионы благодарных сограждан, благодарных читателей родной земли.
Все это так. И все же, все же…
Вижу Владимира у вагона поезда до Феодосии, он провожает в Коктебель Наташу и Машеньку, стоит на перроне Курского, не спускает с них светлых глаз своих, а в глазах его — столько нежности…
— Сам-то чего не едешь? — спрашиваю.
— Юг не по мне. Вот провожу. И — за работу! Под Москвой работается лучше!..
И вот все. Отработал. Отлюбил. Отпылал.
Обо всем этом я говорил на кладбище, открывая траурное прощание. Вернее, не говорил, а почти кричал. Трудно было говорить. Душили слезы…
1986