ВЫХОДНОЙ ДЕНЬ

Субботний день. Мама рано утром напекла пирожков с картошкой, отец еще вчера вечером принес сметаны из магазина. В моей комнате тесним на столе книги, рукописи, расстилаем газету и ставим на нее миску с пирожками, сметану, суздальские деревянные рюмки, четвертинку и бутылку «Боржоми».

Наливаем по рюмке. Подходит мама и подает тарелку.

— Нате вам и огурчиков. Достояли як раз.

Выпиваем. Огурцы хрустят на зубах. Это у меня. А у отца уже давно не хрустят. Не на чем. Мелко-мелко режет он их на блюдце ножом, чтобы есть. Тяжело глядеть на него: стар он стал — девятый десяток начат.

— Ты б, сынок, бабу яку завив, — предлагает отец.

Завести бабу — это поставить на проигрыватель пластинку с ямщицкими песнями или старинными русскими романсами. Любит он, когда их поют Лидия Русланова, Галина Карева, Соня Тимофеева.

Завожу пластинку Каревой. Отец настраивает слуховой аппарат. Откладывает на тарелку пирожок и слушает.

Отчего, скажи,

Мой любимый серп,

Почернел ты весь,

Что коса моя?..

Не выдерживает отец — на глазах встают слезы. Мне кажется, и глаза его поседели.

— Налей, сынок, ще.

Выпиваем еще по рюмке. Приходит в голову спросить у отца, какая у него самая счастливая пора в жизни.

— Вы ж долго прожили, — говорю.

Отец вытирает слезы. Отвлекается от пения. Доедает пирожок.

— Да, це ты правду кажешь. Жизня моя долгая. От Петра пошел восемьдесят второй… — неторопливо и раздумчиво говорит он, вытирая бумажной салфеткой губы. — Самая счастливая пора… Шо ж, давай с тобою припоминать. Родился я, ты знаешь, в восемьсот девяносто девятому. Так. Вот с тех пор и начнем. Було мени пять годков — японская война вспыхнула. Нашего батька не тронули. Семья у нас дуже здорова була — уже, мабуть, шестеро малых ползало под столом. А других слободчан брали на войну. Помню, як бабы выли. Ой, як они кричали!.. Потом бабьего крику хватало всю жизню… Ну, вот. Через год — революция девятьсот пятого. Вроде б и далеко от нас, десь там, в Петрограде да в Москве, а у нашей слободе тож человек семеро пороли. Не знаю, правда, за шо, но пороли урядники, да так, шо ни сесть, ни лечь нельзя было. Дальше? Дальше — батрачил на Маныче, жил не жил — от тебе четырнадцатый год. Опять война — с германцем. Опять бабий крик. Тут уж забрили Мишу — брата моего. На проводах мама покойная, царствие ей небесное, так убивалась…

Отец откидывается на спинку стула и переводит дыхание.

— Ну, а потом… Потом — новая революция, Февральская, за ней — другая, Октябрьская, за ней — гражданская война… Тут и старшие браты воевали, и мени довелось. Ты ж знаешь, и раненый був я, двое ребер черт-ма, шея пробита пулей. Еле очухался. А в двадцать первому году опять чуть не загинул. Та ще як!.. Приехал после ранения до дому, а дома — хоть шаром покати. Молодша детвора наша сидит без хлеба. А раз хлеба нема, то уже считай, шо голодный. Шо робыть?.. Дружок мой Гришка Рылей, отчаянный був парень, и предлагает — махнем на Кубань за хлебом! Ну, махнем — так махнем. Насобирали мы по родне ниток, иголок, наперстков — всякой чертовы — и поехали. Добрались аж до станицы Каневской и давай бродить по казачьим куреням. За свои погремушки выменяли по мешку муки да по мешку зерна. К нам прибилось ще трое таких, як мы. Наняли подводу и двинулись до станции. Поначалу ехали степью, а потом пошла луговина, сбоку дороги сухие камыши шумят на ветру. Ехали-ехали, откуда ни возьмись — человек восемнадцать на конях. Оказалось — зеленая банда. Стой, туда-сюда! — кричат. Подводчик наш подмаргивает им. Он-то, мабуть, и навел их на наш хлебец. Окружили нас. Раздели всех. А дело було раннею весною, ще снег не сошел. Шарят по карманам. У наших попутчиков билеты нашли комсомольские, в подкладках пиджаков булы зашитые. А у нас с Гришкой одни удостоверения личности. Ну, тех трех отвели в сторону. Повыхватывали шашки. А мы с Гришкой стоим на месте — босиком, в одном нижнем белье…

Отец умолкает, достает сигареты, прикуривает и глубоко затягивается.

— По гроб не забуду, сынок, той ужас. Порубали тех бедолаг, як ото деревья рубают… Не приведись бачить такое. «Видали? — кричат нам. — А ну катись!.. Не то и вам…» Мы побежали. Бежим и думаем — щас нам в спину саданут из винтарей. Нет. Обошлось. Прибежали в Каневскую и попросились к старушке, у якой квартировали, пока обменом-то занимались. Старушка нас приняла, спасибо. Дала кой-какую одежонку. Гришка мой — ничего. А я утром не встал — воспаление легких… Пролежал я у той старухи недели три. Выходила она меня. Вернулся в слободу. А тут вскорости и нэп подоспел, а там — индустриализация да коллективизация пошла. В раскулачку смерть ще раз поиграла надо мною. Пальнули в меня из обреза. Я ж був член сельсовета. Ну, ты про тэ время и читал и слухал много. Всякого пришлось хлебнуть… Перед войной уже ничего було. Це ж ты сам помнишь. А потом — война. Да уже такая, шо… Мени почти не пришлось воевать. После всяких ранений белобилетником був. Снятый с военного учета. Так под конец позвали, трошки в нестроевиках послужил. А кто помолодше…

С трудом встает, подходит к стеллажам с книгами. Бледными пальцами касается корешков.

— Тут на днях взял у тэбэ с полки одну книжку. Федор Тютчев называется. И наткнулся на дуже интересный стишок. От щас найду… Эх, як бы мени в молодости от таких книжек, як оце у тэбэ! Може б, и я не крутил волам хвосты. Хотя, сыну, скажу — землю тож кто-то должен пахать!.. А-а, от она. Нашел. Я тут бумажечку заложил. Послухай. Читает по слогам:

Блажен, кто посетил сей мир

В его минуты роковые…

— Пойми: минуты роковые! Колы-сь булы минуты. Теперь — целые годы, по-моему. Целая жизня. И яку пору считать счастливой? Я тэбэ спрашую, сынок… Щас я живу — умырать не надо. Только б войну люди отодвинули от себя!.. Эх, дождаться б, як оно будэ. Жалко, годов до биса…

Отец бережно ставит томик Тютчева на полку. Возвращается к столу.

— Забулы мы, сыну, про свое дело, — он лукаво усмехается. — Давай ще под пирожки да под огурчики. И хай баба ще заспивае.

И мы сидим с отцом. Слушаем хорошее пение.

Субботний день. Мама пирожков напекла.

1980