Глава 8 Подросток

«Он шел по вьюге, свистевшей в улицах, разинув рот, сбиваясь с тротуаров; ветер, по петербургскому обычаю, дул на него со всех четырех сторон, из всех переулков. Вмиг надуло ему в горло жабу, и добрался он домой, не в силах будучи сказать ни одного слова; весь распух и слег в постель… На другой же день обнаружилась у него сильная горячка. Благодаря великодушному вспомоществованию петербургского климата болезнь пошла быстрее, чем можно было ожидать, и когда явился доктор, то он, пощупавши пульс, ничего не нашелся сделать, как только прописать припарку, единственно уже для того, чтобы больной не остался без благодетельной помощи медицины… Явления, одно другого страннее, представлялись ему беспрестанно: то видел он Петровича и заказывал ему сделать шинель с какими-то западнями для воров, которые чудились ему беспрестанно под кроватью, и он поминутно призывал хозяйку вытащить у него одного вора даже из-под одеяла; то спрашивал, зачем висит перед ним старый капот его, что у него есть новая шинель; то чудилось ему, что он стоит перед генералом, выслушивая надлежащее распеканье, и приговаривает: «Виноват, ваше превосходительство… Далее он говорил совершенную бессмыслицу, так что ничего нельзя было понять; можно было только видеть, что беспорядочные слова и мысли ворочались около одной и той же шинели. Наконец бедный Акакий Акакиевич испустил дух. Ни комнаты, ни вещей его не опечатывали, потому что, во-первых, не было наследников, а во-вторых, оставалось очень немного наследства, именно: пучок гусиных перьев, десть белой казенной бумаги, три пары носков, две-три пуговицы, оторвавшиеся от панталон… Кому все это досталось, Бог знает: об этом, признаюсь, даже не интересовался рассказывающий сию повесть».

На этих словах Маруся закрыла книгу, потушила папиросу в чугунной пепельнице, сделанной в форме восьмиконечной звезды, и вышла во двор.

В доме на Щипке все спали. Со стороны Павелецкого вокзала доносились гудки маневровых паровозов. Старый глухой Филин лежал на ступеньках и храпел. Маруся села рядом. Мохнатая лисья морда собаки двигалась в такт сиплому дыханию. А еще Филин перебирал лапами во сне, видимо, ему снилось, что он бежит по берегу реки, забегает в воду, пьет ее, наблюдает за плывущими по мелководью рыбами, которые его не боятся. Рыбы пускали пузыри и улыбались Филину, а он вздрагивал, потому что вдруг обнаруживал, что здесь же, на мелководье, лежат люди. Подходил к ним из любопытства.

Эпизод из фильма «Сталкер»:

«К Сталкеру подбегает собака, ложится у его согнутых ног. Сталкер отворачивается.

Рядом лежит Писатель, подложив под голову руку. Говорит, постепенно засыпая.

ПИСАТЕЛЬ. Профессор, послушайте.

ПРОФЕССОР. Ну?

ПИСАТЕЛЬ. Я вот все насчет покупного вдохновения. Положим, войду я в эту Комнату и вернусь в наш Богом забытый город гением. Вы следите?.. Но ведь человек пишет потому, что мучается, сомневается. Ему все время надо доказывать себе и окружающим, что он чего-нибудь да стоит. А если я буду знать наверняка, что я – гений? Зачем мне писать тогда? Какого рожна? А вообще-то я должен сказать, э, существуем мы для того, чтобы…

ПРОФЕССОР. Сделайте любезность, ну оставьте вы меня в покое! Ну дайте мне хоть подремать немного. Я ж не спал сегодня всю ночь. Оставьте свои комплексы при себе.

ПИСАТЕЛЬ. Во всяком случае, вся эта ваша технология… все эти домны, колеса… и прочая маета-суета – чтобы меньше работать и больше жрать – все это костыли, протезы. А человечество существует для того, чтобы создавать… произведения искусства… Это, во всяком случае, бескорыстно, в отличие от всех других человеческих действий. Великие иллюзии… Образы абсолютной истины… Вы меня слушаете, Профессор?

ПРОФЕССОР. О каком бескорыстии вы говорите? Люди еще с голоду мрут. Вы что, с Луны свалились?

Профессор лежит с закрытыми глазами.

ПИСАТЕЛЬ. И это наши мозговые аристократы! Вы же абстрактно мыслить не умеете.

ПРОФЕССОР. Уж не собираетесь ли вы учить меня смыслу жизни? И мыслить заодно?

ПИСАТЕЛЬ. Бесполезно. Вы хоть и Профессор, а темный.

На экране река, покрытая плотной желтоватой пеной. Ветер гонит над рекой хлопья пены, колышет камыши… Вода. В ней видны шприцы, монеты, картинки, бинт, автомат, листок календаря. Рука Сталкера в воде.

На бетонной площадке лежит собака. Собака встает».

Маруся поднялась со ступенек крыльца, посмотрела на Филина, который по-прежнему храпел и перебирал во сне лапами, зашла в дом и закрыла за собой дверь.

Осенью 1945 года на общем собрании членов Союза писателей СССР было принято решение рекомендовать стихотворения поэта Арсения Александровича Тарковского к публикации в издательстве «Советский писатель». Это решение для Тарковского стало приятной неожиданностью.

Однако со временем стало ясно, что от рекомендации до публикации книги лежит очень непростой и мучительный путь, который в любую минуту может быть прерван. Что в результате и произошло…

А пока в обсуждении будущей книги приняли участие Павел Антокольский и Лев Ошанин, Маргарита Алигер и Марк Тарловский, Павел Шубин и Евгения Книпович, Абрам Арго и Аркадий Ситковский. Все сходились в одном, Тарковский – «зрелый и сильный» поэт, а поэзия его «живая и понятная», однако прозвучавшие обвинения в отсутствии «жизнеутверждающей линии», в «Блоковском бормотании» и манерности резко поменяли ситуацию.

Началось то, что принято называть «выкручиванием рук» – согласования, уточнения, а также бесконечные условия, от выполнения которых зависела публикация. Тарковский сокрушался: «Живу я в суете, очень много времени и нервной горячки я затратил на возню с книгой стихов, которую у меня все же взял «Советский писатель» – собирается ее печатать. Только – вместо книги, составленной мной по плану, соответствующему единому замыслу, после редактуры получился пестрый и путаный сборник, а не книга стихов. Выпало – увы! – много отдельных стихотворений, внесены мною изменения, которые никак нельзя назвать исправлениями».

Конечно, это было искушением, когда никто не говорил «нет», но при этом было понятно, что задуманное и выстраданное никоим образом не вписывается в официальное понимание того, какой должна быть советская поэтическая книга с ее ленинской «целеустремленностью» и сталинской «боевитостью».

Из переводов армянского поэта, прозаика и переводчика Егише Чаренца (Согомоняна) (1897–1937 гг.)

Я затосковал, больной и безумный,

По солнцу, измученный этой сквозной

Ночной немотой, этой ртутной, бесшумной,

Бестрепетной мглой под бледной луной.

О, как я желал, чтобы солнечный зной

Луну победил и расправил мне плечи,

И чудо высокое утренней речи

В лучах и сиянье взошло надо мной!

Но в мертвенной мгле недужной печали

Не брезжило утро, слова не звучали.

Нет, все-таки слова звучали. Другое дело, что совсем не те, которые хотел бы услышать Арсений Александрович в свой адрес.

Например, такие слова лауреата Сталинской премии 1946 года, поэта и драматурга Павла Антокольского: «Тарковский – поэт одинокий. Его путь уперся в войну, тут он ощутил себя сыном поколения». Или велеречивые рассуждения критика Евгении Книпович о том, что поэзия Тарковского носит упаднический характер, а сам автор входит в «черный пантеон» – Сологуб, Ходасевич, Мандельштам, Гумилев. Две последние фамилии в этом списке звучали Арсению Александровичу предупреждением, были своего рода «черной меткой».

Разумеется, Тарковский прекрасно понимал, что тучи над его книгой медленно, но верно сгущаются, а бесконечные обсуждения, редакционные собрания и секретариаты правления Союза писателей лишь отодвигают уже давно принятое решение. Таким образом, оставалось только ждать, и ожидание это, надо заметить, не было праздным.

В 1945–1947 годах Тарковский побывал в творческих командировках в Армении, Грузии и Туркмении. Кажется, что он вновь обрел вкус к творчеству, к путешествиям, к новым знакомствам и впечатлениям. Может быть, поэтому печально знаменитое постановление Оргбюро ЦК ВКП(б) «О журналах «Звезда» и «Ленинград» от 14 августа 1946 года (которое непосредственно коснулось и самого Тарковского, ведь его книга набиралась в ленинградской типографии № 3) не столько напугало, сколько окончательно уверило поэта в бессмысленности собственных усилий опубликовать книгу стихов здесь и сейчас.

Уже давно не было РАППа и Леопольда Авербаха, уже давно с «корабля современности» были сброшены многие талантливые прозаики и поэты, но окрик как единственно возможный метод регулирования литературным процессом никуда не делся. Более того, обрел какую-то мрачную тяжесть и густоту, напоминая теперь утробный рев, один звук которого должен был повергать в ужас и оцепенение.

Из постановления Оргбюро ЦК ВКП(б): «Как могло случиться, что журналы «Звезда» и «Ленинград», издающиеся в Ленинграде, городе-герое, известном своими передовыми революционными традициями, городе, всегда являвшемся рассадником передовых идей и передовой культуры, допустили протаскивание в журналы чуждой советской литературе безыдейности и аполитичности… Сила советской литературы, самой передовой литературы в мире, состоит в том, что она является литературой, у которой нет и не может быть других интересов, кроме интересов народа, интересов государства. Задача советской литературы состоит в том, чтобы помочь государству правильно воспитать молодежь, ответить на ее запросы, воспитать новое поколение бодрым, верящим в свое дело, не боящимся препятствий, готовым преодолеть всякие препятствия. Поэтому всякая проповедь безыдейности, аполитичности, «искусства для искусства» чужда советской литературе, вредна для интересов советского народа и государства и не должна иметь места в наших журналах».

Вопрос «как могло случиться, что журналы допустили?», разумеется, носил риторический характер, как и все подобные вопросы. Ответом в данном случае могла быть лишь истовая «работа над ошибками», покаяние и наказание виновных. Таким образом, команда, пришедшая сверху, была немедленно принята к исполнению на местах. В частности, книгу Тарковского остановили в производстве, она была изъята из печати, а набор рассыпан.

Первая поэтическая книга Арсения Тарковского выйдет лишь через 16 лет, в 1962 году, и будет называться «Перед снегом».

Андрей выходит из дома деда Ивана Ивановича Вишнякова и, минуя Черноостровский монастырь, поднимается на городище, откуда виден весь Малоярославец. Внизу, у самого подножья кручи, извиваясь в зарослях ивы и ракиты, течет речка Лужа. Весной она разливается и затапливает огороды, расположенные в пойме дворов, а дровяники и заборы потом еще долго, почти до майских праздников, стоят в воде и преют. Зимой тут собирается весь город, и на многие километры можно видеть крохотные фигурки людей, что восходят на городище и съезжают вниз на санях, после чего вновь восходят и вновь съезжают.

Малоярославец напоминает Андрею Юрьевец на Волге с той лишь разницей, что здесь нет Волги, но есть горовосходные холмы и кручи, на которых стоят церкви, и особенно зимой создается впечатление, что они висят в воздухе, не касаясь земли, укрытой глубоким снегом.

Сцена с Асафьевым из фильма «Зеркало», которая не вошла в окончательный вариант картины:

«Он шел по городу медленно, как человек, знающий цену затраченному на каждый шаг усилию. В канун Нового года в Юрьевце выпало столько снега, что по городу было почти невозможно ходить… По улицам в разных направлениях медленно двигались люди, неся на коромыслах ведра, полные черного пенистого пива. Асафьев с трудом расходился с ними на узких, протоптанных в снегу тропинках и не слышал, как они поздравляли друг друга с наступающим праздником. Никакого вина в продаже, конечно, не было, но зато в городе был пивной завод, и по праздникам жителям разрешалось покупать пиво в неограниченном количестве.

Через некоторое время его силуэт мелькнул у ограды Симоновской церкви, что стояла посреди пологого холма. Асафьев карабкался к его вершине. Там он остановился – дальше подниматься было некуда. И незачем. В трудности этого подъема не было для него избавления от стыда и горя.

В слезах, наполнявших его глаза, городок двоился и размывался. Дальше, за рекой, немногочисленные ориентиры заснеженной русской равнины отодвигались до неразличимости, и весь этот декабрьский предсумеречный мир казался Асафьеву сейчас долиной ожесточения, безвыходности и возмездия».

На самом же деле храм, о котором идет речь в этом эпизоде, называется Богоявленским, и в его ограде похоронен убитый в 1584 году воеводой Федором Петелиным блаженный Симон Юрьевецкий, юродивый Христа ради, что утешал больных, помогал неимущим и ходил по водам Волги, полностью положившись на Волю Божию.

Их книги Андрея Тарковского «Запечатленное время»: «Монах Рублев смотрел на мир незащищенными детскими глазами, исповедуя непротивление злу, любовь и доброту. И хотя он оказывался свидетелем самых грубых и тяжелых форм насилия, которое, казалось, правит миром, пережив угрюмое разочарование, он возвращался к единственной ценности, вновь обретенной им, ценности человеческой доброты и нерассуждающей простодушной любви, которую люди могут дарить друг другу… Мне интересен человек, который осознает, что смысл существования в первую очередь в борьбе со злом, которое внутри нас, чтобы в течение своей жизни подняться хоть на ступенечку выше в духовном смысле. Ибо пути духовного совершенствования противостоит, увы, единственная альтернатива – путь духовной деградации, к которой обыденное существование и процесс приспособляемости к этой жизни так располагает!»

Речь в данном случае идет о самооправдании, об уверении самого себя в том, что нарушение нравственного закона, который изначально заложен в каждом человеке, созданном по образу и подобию Божию, есть нечто закономерное и естественное. Почему? Да потому что человек слаб, терзаем многими обстоятельствами, страхами и обетованиями, а также склонен жалеть себя «паче инех», оказываясь в «долине ожесточения, безвыходности и возмездия». Таким образом, зло, «которое внутри нас», является, если угодно, побочным продуктом богоустановленного свободного выбора между горним и дольним, духовным и безнравственным, когда человек самостоятельно принимает решение (не на словах, разумеется, а прикровенно, внутренне) и пожинает плоды такого своего выбора, о котором знает только он один.

«По плодам их узнаете их, – возвещает Святой Евангелист Матфей. – Собирают ли с терновника виноград, или с репейника смоквы? Так всякое дерево доброе приносит и плоды добрые, а худое дерево приносит плоды худые. Не может дерево доброе приносить плоды худые, ни дерево худое приносить плоды добрые. Всякое дерево, не приносящее плода доброго, срубают и бросают в огонь».

Вот горит сарай в «Зеркале» и дом в «Жертвоприношении».

Пылают костер во дворе дома отца в «Солярисе» и кровля Успенского собора в «Андрее Рублеве».

Сжигает себя безумный Доменико в «Жертвоприношении».

Горят руины храма в «Ивановом детстве».

Но огонь горит и не сгорает, подобно тому, как сказано во второй книге Пятикнижия Исход, в главе 3, в стихе 2: «И явился ему Ангел Господень в пламени огня из среды тернового куста. И увидел он, что терновый куст горит огнем, но куст не сгорает. Моисей сказал: пойду и посмотрю на сие великое явление, отчего куст не сгорает. Господь увидел, что он идет смотреть, и воззвал к нему из среды куста, и сказал: Моисей! Моисей! Он сказал: вот Я!.. Моисей закрыл лице свое, потому что боялся воззреть на Бога».

Огонь, явленный на горе Хорив, необжигающий и негаснущий, огонь, на который нельзя смотреть и от которого невозможно отвести взор. Хотя бы и мысленный взор, устремленный внутрь себя.

Так и мальчик по фамилии Асафьев, на голове у которого сидит птица, неотрывно смотрит перед собой и видит долину умиротворения, надежды и покаяния. А потом он скатывается с горы на предназначенном для этого немудрящего занятия портфеле и бредет домой, где живет вместе с бабушкой, матерью и младшей сестрой. Здесь, в печной зале, рядом с фотографиями родственников на стене висит и образ Богородицы Неопалимая Купина. Сходство между горящим и несгораемым терновым кустом и Матерью Божьей заключается в том, что ветхозаветная купина осталась невредимой и непорочной, ровно как и Богородица, родившая Спасителя, но сохранившая при этом девство.

На иконе мальчик видит восьмиугольную звезду, состоящую из двух острых четырехугольников с вогнутыми концами. Один из них – красного цвета в напоминание огня, что объял увиденную Моисеем на горе Хорив купину. Другой – зеленого цвета, указывающего на естественный цвет куста терновника, который он сохранил, даже будучи объятым негаснущим пламенем. В середине восьмиугольной звезды, словно бы внутри купины, изображена Богородица с Младенцем Христом. По углам красного четырехугольника изображены ангел, лев, телец и орел, символизирующие четырех Евангелистов. В правой руке Пречистая Дева держит лестницу, которая обозначает, что через Нее, через Богородицу на землю сошел Сын Божий и по ней же Он, Спаситель, возведет на Небо всех, верующих в Него.

Спустя годы мальчик будет вспоминать, что когда к ним в дом приходили гости, то икону Неопалимой Купины завешивали полотенцем, потому что бабушка категорически отказывалась ее снимать, а мама знала наверняка, что среди гостей будут те, кто, увидев образ на стене, будут недовольны и сообщат об этом директору школы, в которой учился ее сын, а она работала уборщицей.

Теперь все эти воспоминания вызывают улыбку – Малоярославец, Симонова горка в Юрьевце, затопленные половодьем огороды, дед Иван Петрович Вишняков и другой дед. «Мне с удивительной постоянностью снится один и тот же сон. Будто память моя старается напомнить о самом главном и толкает меня на то, чтобы я непременно вернулся в те, до горечи дорогие мне места, где я не был вот уже более двадцати лет. Мне снится, что я иду по Завражью, мимо березовой рощи, покосившейся, брошенной бани, мимо старой церковки с облупленной штукатуркой, в дверном проеме которой видны ржавые мешки с известью и поломанные колхозные весы. И среди высоких берез я вижу двухэтажный деревянный дом. Дом, в котором я родился и где мой дед Николай Матвеевич – принимал меня на покрытом крахмальной скатертью обеденном столе сорок лет тому назад. И сон этот настолько убедителен и достоверен, что кажется реальнее яви».

Сон, таким образом, и есть место, где нет зла, это вместилище достоверности, хранилище остановленного времени.

Но наступает пробуждение, и становится ясно, что это небыль, фантазия, и все на самом деле обстоит совсем по-другому.

Например, вот так…

Учебный год 1948/49.

Послевоенная школа с раздельным (мужским и женским) образованием.

Постоянные драки у пожарного брандмауэра, здесь же футбол и «пристенок», а еще выяснение отношений с преподавателями, срывы занятий, игра в карты на деньги, одним словом, опасная обстановка, потому что «кочевало из рук в руки огромное количество ножей, финок, кинжалов, кортиков, штыков и даже гранат и пистолетов» (из воспоминаний одноклассника Андрей Тарковского Владимира Куриленко).

«Самострелы» и «самоподрывы» со смертельным исходом были тогда в Замоскворечье делом нередким. Мужской коллектив, в который вновь попал Андрей (мы помним, что до болезни он был на грани «вылета» из школы) и законы которого он принял безоговорочно, стал для него своего рода «глотком свежего воздуха», пьянящего дурмана, неистового и бесконтрольного, стал обретением свободы в том виде, в каком ее понимал 17-летний Андрей Тарковский в послевоенной Москве.

Владимир Куриленко вспоминал: «К наивной, но дерзкой по тем временам форме протеста прибег в десятом классе Андрей. Однажды он появился перед нами в пальто-букле, весьма потертом, но все же элегантном, в шляпе и с трехметровым шарфом, обмотанным вокруг шеи. Но главный сюрприз ждал нас в классе, куда Андрей вошел в желтом пиджаке, зеленых брюках и оранжевом галстуке. В руках он держал пузатый кожаный портфель. Мы встретили его появление смехом и аплодисментами. Он как бы говорил своим видом: «Я хочу быть Личностью, я могу одеваться так, как мне нравится, я хочу думать так, как могу, я должен жить так, как хочу».

Это было, безусловно, проявлением брутальной подростковой мужественности как интуитивное противостояние женскому мироощущению (пришедшему от матери, бабушки и сестры), которое парадоксальным образом видело идеального мужчину таким – непреклонным, суровым, свободным, но при этом рефлексирующим, не уверенным в себе, истеричным и даже жестоким.

По воспоминаниям одноклассников, в школу к Андрею иногда приходил Арсений Александрович. Они беседовали во время перемены в вестибюле, отец говорил, сын слушал, после чего «Андрей уходил в себя, молчал и нам ничего не рассказывал». Вполне возможно, что это были разговоры о некоей Т.П., чья фотография в ту пору висела в комнате Андрея и Марины в 1-м Щипковском переулке. Результатом этих бесед, а впоследствии и переписки стало письмо, написанное Арсением своему сыну в июле 1950 года.

«Дорогой Андрюша.

Твое письмо очень тронуло меня тем, что ты так любовно и нежно доверил мне свою тайну.

Я совсем не думаю, что ты маленький, наоборот, я знаю, что ты уже вырос, но знаю, кроме этого, что ты очень неопытен в серьезных делах, что характер твой не устоялся еще – и не мог устояться, потому что характер вырабатывается в обстановке тревоги, столкновений с тем, что нужно преодолеть, с бедой, которую нужно сломить, изжить, из которой нужно выскочить; мальчик тем скорее становится юношей, а юноша мужчиной, чем труднее были детство и юность.

За тебя (а не ты) перетирала твои камни мама, и детство твое и отрочество могло быть и печальным, но не трудным. В твоем возрасте я был опытнее тебя, потому что рос в более трудное время… у меня было нечто, что меня спасло и было моей верной путеводной звездой: неукротимая страсть к поэзии… здесь у меня была железная дисциплина… мама помнит трудолюбие, усидчивость, огнеупорность, с которыми я поэзией занимался; вот что было моей школой жизненной и что дает возможность мне не стыдиться самого себя…

А теперь – о твоей влюбленности… У нас (у меня, я предполагаю, что и у тебя) есть склонность бросаться стремглав в любую пропасть… Мы перестаем думать о чем-нибудь другом, и наше поле зрения суживается настолько, что мы больше ничего, кроме колодца, в который нам хочется броситься, не видим.

Ради Бога, не пытайся жениться. Сначала немножко хоть перебесись… это я пишу тебе, оснащенный опытом – и иначе не бывает и не может быть…

Не надо, чтобы любовь тебя делала тряпкой и еще более слабым листком, уж совсем неспособным к сопротивлению. Любовь великая сила и великий организатор юношеских сил; не надо превращать любовь в страсть, в бешенство, в самозабвение, я буду счастлив, если твоя влюбленность окажется любовью, а не чумой, опустошающей душу…»

В этом же году Арсений Александрович Тарковский развелся с Антониной Александровной Бохоновой и вскоре женился на переводчице и литературном работнике Татьяне Алексеевне Озерской. И мы, конечно, не можем знать, каким образом сложились в голове подростка Тарковского содержание отцовского письма и события из отцовской жизни.

Какие-то слова Арсения, скорее всего, показались мальчику обидными, какие-то, напротив, справедливыми (кстати, вскоре после этого письма Андрей расстался с Т.П.). Это послание Тарковского-старшего, конечно, отличалось от письма, написанного в 1943 году Марусе в Юрьевец, было оно куда более деликатным, уважительным, но все-таки и не уловить в нем эту ноту было невозможно, пафос творца, демиурга, возвышающегося над повествованием, был неизбывен. Конечно, отец все знал о своем сыне, проникал во все потаенные закуты его души, прозревал его неизбежные ошибки, был уверен в своей правоте, ни на секунду не задумываясь при этом о том, что перед ним совсем другой человек (не он) со своей очень непростой внутренней жизнью и судьбой, что это вовсе не его двойник или копия, которую можно отформатировать, произнося известные заклинания и поучения.

Вспоминая о том времени – рубеже 40-х-50-х годов ХХ века, уже известный кинорежиссер Андрей Арсеньевич Тарковский будет сравнивать себя – десятиклассника школы в Стремянном переулке – с Аркадием Макаровичем Долгоруким, описанным Федором Михайловичем Достоевским в романе «Подросток» в середине 70-х годов XIX столетия.

«Но ведь оказывается, что этот человек – лишь мечта моя, мечта с детских лет. Это я сам его таким выдумал, а на деле оказался другой, упавший столь ниже моей фантазии. Я приехал к человеку чистому, а не к этому. И к чему я влюбился в него, раз навсегда, в ту маленькую минутку, как увидел его когда-то, бывши ребенком? Это «навсегда» должно исчезнуть. Я когда-нибудь, если место найдется, опишу эту первую встречу нашу: это пустейший анекдот, из которого ровно ничего не выходит. Но у меня вышла целая пирамида. Я начал эту пирамиду еще под детским одеялом, когда, засыпая, мог плакать и мечтать – о чем? – сам не знаю. О том, что меня оставили? О том, что меня мучат? Но мучили меня лишь немножко, всего только два года, в пансионе Тушара, в который он меня тогда сунул и уехал навсегда. Потом меня никто не мучил; даже напротив, я сам гордо смотрел на товарищей. Да и терпеть я не могу этого ноющего по себе сиротства! Ничего нет омерзительнее роли, когда сироты, незаконнорожденные, все эти выброшенные и вообще вся эта дрянь, к которым я нисколько вот-таки не имею жалости, вдруг торжественно воздвигаются перед публикой и начинают жалобно, но наставительно завывать: «Вот, дескать, как поступили с нами!» Я бы сек этих сирот. Никто-то не поймет из этой гнусной казенщины, что в десять раз ему благороднее смолчать, а не выть и не удостаивать жаловаться. А коли начал удостоивать, то так тебе, сыну любви, и надо. Вот моя мысль!»

Андрей, конечно, знал, что мать любит Достоевского, ведь он довольно часто заставал ее на кухне с книгой Федора Михайловича. Знал он также, что она любила и Гоголя. Но, кажется, значительно меньше…